Прожорливая московская работа сразу набросилась на меня так, что я только слышал, как хрустит моё со-знание, и чувствовал, как исчезает моё астрономическое время. И когда наконец работа, сожрав всё, сожрала саму себя, я поднял голову и посмотрел в окно.
Было уже предзимье. Глубокой осенью в Московии часто после заморозков вновь идут дожди, воздух опять становится влажным и утренняя трава, ещё день-два назад покрытая инеем, вновь в росе. Но от сырости теплей не становится и на душе хмуро по-октябрьски. Недаром старославянский месяц октябрь называли «хмурень»[32].
Астраханские впечатления я давно нанизал и уложил в своё со-знание. Но не хватало последнего узелочка, и потому я старался их не тревожить, чтоб не рассыпались. Тем более были они сборные: частью грубые колхозные бусы, частью тонкая нить жемчуга.
Марине Сергеевне я не звонил ни разу с момента своего приезда из Астрахани. Не знаю почему, может, потому, что старался избежать той вести, которой, я знал, избежать невозможно. Однако краешком своего со-знания я всё же надеялся, несмотря на то что Оснельда не могла «быть», потому, что она уже «была». А Светлана Глазкова так и не приехала поступать в московский институт.
Меж тем пришёл Покров, как говорят в крестьянстве, потому что на землю ложится первый снежный покров. Часто в свободное время я выезжал за город посмотреть на это приготовление природы к зимнему сну, на замирание деревьев и кустарников. В подлесках, небольших лесочках-подростках появились снегири — зимние вестники. Однако снег ещё был лёгкий, тающий. Ездил я на своём частном автомобиле «Жигули», называемом так в честь некогда разбойничьих, лихих волжских Жигулёвских гор. И пиво с собой брал тоже «Жигулёвское», не для каламбура, конечно, а потому, что просто любил попить пивка на природе. Закусывал воблой Ивана Андреевича, которая, кстати, была уже на исходе, потому что я не сумел проявить волю скупого рыцаря и часть раздал. Две воблы я отдал какому- то подмосковному старику, потому что он молча смотрел, как я закусываю, остановившись на окраине деревеньки. Я хотел налить ему и пива, а также дать попробовать бутерброд с чёрной икрой. Но от пива он отказался, про икру же сказал обиженно: «Это мы не едим». Потом повернул ко мне лицо и долго шевелил губами, словно разминая молчавший рот перед тем, как что-то сказать. Я думал, он сейчас начнёт возмущаться отсутствием в сельмаге воблы и чёрной икры, хоть им и нелюбимой, но, возможно, любимой кое-кем из односельчан. Однако старик сказал, глядя на размокшую холодную дорогу:
— На Покров до обеда осень, а после обеда зимушка-зима.
Попробовав рыбки и убедившись, что сама по себе она солона, он вынул из кармана завёрнутый в газету кусок неопрятного чёрного хлеба и предложил часть мне. Я пересилил себя и, чтоб не обидеть старика, укусил возле корки, где хлеб был не такой завалявшийся. Хлеб был совершенно несъедобен, дурно выпечен и с примесью картошки. Помнил ли старик пружинистые, ржаные подмосковные хлеба? Я спросил его. Старик помнил. Он рассказал, что старый ржаной хлеб был сладок и вкусен.
— С этим хлебом без сахара можно чай пить, — сказал старик.
Я опять понадеялся, что старик разовьёт эту свою индивидуальную мысль, сравнит тот старый хлеб с чёрной замазкой, которая ныне липнет к его дёснам. Однако он вновь произнес пословицу: «Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова».
Говорят, в пословице и поговорке народная мудрость. Возможно, в академических изданиях, собранные воедино, они именно так и выглядят, как в музеях умело сработанная крестьянская утварь и одежда. Но на практике эти пословицы и поговорки носили и носят крепостнический характер, готовыми мудрыми формулировками отучив человека мыслить пусть и не мудро, но самостоятельно. Мне даже кажется, что многие эти пословицы и поговорки выдуманы не народом, а господами сочинителями и затем спущены в народную среду наподобие народных песен типа «Из-за острова на стрежень», которая, кажется, придумана каким-то прокурором. Даже если старик за пословицами скрывал от меня, человека городского, чужого, упитанного, свои мысли, то вряд ли он мог их сформулировать ясно если не для меня, то хотя бы для себя. Потому что его индивидуальное сознание было испокон веков присвоено себе сперва крестьянской общиной — «миром», а затем и уродливым продолжением общины — колхозом. Не в этом ли кроется причина того, что крестьянство, составляющее в первое десятилетие нашего века почти девяносто процентов населения России, крестьянство, получившее в свои руки землю, свободу и оружие, так легко позволило себя обмануть и так усердно участвовало в собственном обмане? Мудрые пословицы и поговорки не смогли помочь крестьянству понять собственные интересы, а нравы, царившие в общине, превратили крестьянского парня в самого лучшего и самого исполнительного охранника, образец которого дан Глебом Успенским в очерке «Мелкие недостатки механизма». Очерке о крестьянском парне, который, нанявшись караулить купеческий сарай, в избытке усердия и недостатке со-знания дубиной убил проходившего мимо нищего. Этот усердный крестьянин-охранник, наверно, тоже мог рассказать приезжему много мудрых пословиц и поговорок, пришедших к нему от дедов-прадедов. Мудрости эти, однако, не избавили ни от судьбы раба, ни от судьбы убийцы.
Земледельческий труд испокон веков, из поколения в поколение вырабатывает у земледельца в его борьбе с природой определённую утилитарно-жестокую психологию. Эта психология — такое же необходимое орудие земледельческого труда, как плуг и борона. Но когда психология земледельца, особенно феодального земледельца, переносится за пределы этого земледельческого труда, в дела общественные, социальные, даже философские, то тогда и являются те «народные» диктатуры и «народные» идеологии, национал-клерикальные и национал-социальные, с которыми нас особенно подробно ознакомил двадцатый век.
Подобным образом к своим астраханским впечатлениям нанизывал я и некоторые подмосковные, казавшиеся мне уместными. Но узелка по-прежнему не было. И вот однажды после полудня звонок. Беру трубку. Томочка.
— Не меня ждали?
— Честно говоря, не вас.
— А я по делу.
— Какому?
— Вы у нас в Астрахани кошелёк свой забыли.
— Кошелёк? — умышленно долго думаю, будто вспоминаю. — Нет, ничего я не забывал.
Нервничает.
— Ну как же, на острове том. Помните?
— Остров помню… Островок…
— Вы обронили.
— А вы нашли?
— Да.
— Вы же уехали, Томочка.
— Я потом вернулась.
— Когда потом?
— Через три дня.
Я представил себе, как этот кошелёк, тугой от крупной суммы денег, спокойно лежит на траве, слегка припорошенный листвой, и мимо него прохаживаются желающие опохмелиться рыбаки и охотники.
— Чего вы смеётесь, — спрашивает Томочка, — не верите мне?
— Верю, Томочка. Только выронить свой кошелёк, а точнее, бумажник я из кармана не мог, потому что он у меня к карману цепочкой привязан.
— Разве такие кошельки бывают?
— Бывают. Я свой бумажник в городе Переяславце купил.
— Это где, в Белоруссии?
— Нет, за границей.
— Разве Переяславец может быть за границей? Это ведь русский город.
— Русский, но за границей. В другой России, в европейской России на Дунае.
Смеётся, не поняла мой загробный юмор.
— Нет, серьёзно. Вы свой кошелёк потеряли, а я нашла, но не знала ваш телефон. Мне ваш телефон Крестовников дал. Помните Крестовникова?
— Помню. Вот что, Томочка, ничего я не терял, это у меня просто такой оригинальный способ делать подарки.
— Нет, зачем же? Я вам деньги вышлю… Или лучше знаете что? Я вам икры пришлю. Чего ещё вам надо?
— Воблы, — говорю я, — и балык, который я в прошлый раз не сумел выкупить, потому что подарил вам слишком много денег.
Я понимаю, что говорю неблагородно. Всё-таки Томочка спасла мне жизнь, и кража моего бумажника сделала её услугу оценимой. Я говорю неблагородно, потому что ожидал другого звонка и мне противен любой голос из Астрахани, кроме княжеского голосочка Оснельдочки. Я стараюсь сделать свой разговор не столь оскар-уайльдовским, более примитивным и человечным.
— Что у вас нового, Томочка?
— Замуж выхожу.
— За кого?
— За Ивана Андреевича, за кого же ещё? Но не подумайте, что из-за денег.
— Я и не думаю. Деньги вам мужчины и без замужества дарят.
Опять оскар-уайльдовское. А может, просто трамвайное? Это потому, что я волнуюсь и злюсь на себя за это волнение. Я знаю, что сейчас она скажет про Оснельду. Если не скажет, сам спрошу. Но ещё хотя бы мгновение. Ещё хотя бы чудное мгновение надежды.
— Мне недавно один адмирал предложение сделал, — говорит Томочка.
— Ну и как?
— Да что — как? Старик. Хотел меня поцеловать, а вместо этого закашлялся прямо в лицо.
— Когда же свадьба? — спрашиваю.
— Сначала у Светланы должна быть свадьба, а потом у нас с Иваном Андреевичем.
Я не понял. У какой Светланы? Потом вспомнил: у моей Оснельды. Жительницы Небесного Переяславца, княжны.
— У Светланы со свадьбой давно тянется, сначала Лёва Лемперт с прежней женой разводился, а потом возникла новая проблема. Мало того что у Ивана Андреевича дочка выходит замуж за еврея, так этот еврей ещё требует венчаться в церкви. Иван Андреевич ведь ответственный партработник. Но теперь договорились, что молодые распишутся в загсе, а в церкви тихо обвенчаются у няньки в селе.
Мой разговор с Томочкой окончен. Психологически её поведение понятно. Первая дама астраханского облпотребсоюза хочет избавиться от репутации воровки. К тому же, в отличие от опального времени, денег у неё в избытке, как скоро у меня в избытке будет астраханской чёрной икры и астраханской воблы. Но Оснельды не «будет», потому что она уже «была» и я её «помню» как «чудное мгновение» — это «Отче наш» аллегорической любви. Ибо отныне я в любви отдаю предпочтение аллегории. А это значит, не платоническим страстям Петрарки к Лауре, а телесным грёзам Данте о Беатриче. Потому что в телесных грёзах о женщине теологический смысл и они близки к религиозным идеям. Так пусть же хирург Лёва Лемперт венчается с моей Оснельдой в сельской церкви. Значит, опять евреи втягивают язычников в христианство. Раннее христианство, христианство первого века ведь распространялось в Малой Азии и Европе в тех местах, где жили евреи. Христианство двигалось от синагоги к синагоге. Синагога была против христианства, но она давала христианским проповедникам пищу и кров как евреям. А без христианства не было бы европейских наций. Галлы стали французами в шестом веке, восточные славяне русскими — в десятом.
Я выхожу из дома прогуляться. Холодно, не менее пяти градусов мороза. У метро пьяный, измученный, усталый, нечистый пожилой мужчина торгует гнилыми, мелкими, дешёвыми яблоками. Яблок много, несколько ящиков, но никто не подходит, и он стоит один в сумерках. Одет в старый плащ «болонья» поверх телогрейки. На голове старая цигейковая шапка-пирожок. Я смотрю на яблоки и думаю: «Как же земля должна быть оскорблена человеком, как она должна возненавидеть его, чтоб родить ему множество этих уродов вместо полноценных здоровых плодов». Я смотрю на мужчину и думаю: «Как же человек должен потерять со-знание, чтоб мёрзнуть на ветру, пытаясь кому-либо продать своих постыдных детёнышей».
Вспомни, восточный славянин, посредством христианства превращённый в русского человека, какими товарами торговал ты уже много веков назад с Азией, каковы были твои торговые связи с Поволжьем. Воск и соболя, стрелы и рыбий клей, кожи и мёд, соколы и мечи, бараны и коровы и прочее и прочее. А взамен Азия везла тебе цветные одежды, изюм, парчу, печенье, виноград, хлопок и прочее и прочее.
Я вглядываюсь в даль, как в глубину веков. От перекрёстка, мутно мерцающего светофором, на зелёный свет движется Азия. Узбек ли он, казах, туркмен ли? Москва — имперская евроазиатская метрополия, и на её улицах всегда можно встретить азиатов. Вот один из них — ватный меховой азиат, продавший свой товар на колхозном рынке и в ответ купивший товар русский, полную авоську каких-то плодов, огромный, плетённый из нитей мешок, раздутый до предела. Я никак не могу понять, какие же это плоды. Для помидоров слишком оранжевые. Да и откуда сейчас в зимней Москве достанешь помидоры и к чему они Азии, если помидоры — их собственный продукт? Нет, это не помидоры. Это, скорее, апельсины — продукт не русский, а русскими добываемый по миру. Однако подходит Азия ближе, меняется освещение и выясняется, что для апельсинов они слишком матовые, слишком гладкие и одинаковые, словно декоративные. Ещё ближе подходит Азия, и лишь тогда я понимаю, чтó она несёт. Это клизмы, одна в одну, целая огромная авоська резиновых тёмно-оранжевых клизм. Мешок клизм. Зачем столько клизм Азии? Для борьбы с рисовыми запорами? Не отвечает Азия. Не рисом единым жива Азия. Молча презрительно проходит она мимо жалкого замёрзшего русского торговца с его никому не нужными ящиками яблочек-выродков. Проходит и скрывается в метро. Я смотрю ей вслед. Она давно уже исчезла, а я продолжаю смотреть. Я смотрю вслед своим прошлым надеждам. Я теперь знаю — Оснельде не связать моего повествования. Так мои видения становятся явлениями внешней среды. Так объединяется моим со-знанием мир посюсторонний с миром потусторонним. И я ухожу по своему со-знанию, как по мосту из потустороннего в посюсторонний мир. Я иду по печальной Москве в свою опустевшую квартиру. Я иду, опустив к земле свою чугунную голову крепостного мыслителя, и из освещённых фонарями зеркальных луж изредка мерещится мне лицо Гамлета, вечного странника по просторам жизни призрачной, вечного Жида и вечного Эллина. Это лицо многонационального российского интеллигента. Это моё лицо.
А что такое проблема Гамлета? Это, по сути своей, проблема Отцеубийства, решаемая философствующей интеллигенцией вразрез с религиозными канонами. А отцеубийство — это в широком смысле убийство Отечества, это убийство цивилизации, это убийство культуры, это убийство народа. Кстати, «карамазовщина», «достоевщина» отразили тот анархичный хаос, в который впала российская интеллигенция перед лицом Отцеубийства. Ибо «карамазовщина» — это вырождение идеи Отца, предание Отцу отвратительных черт и убийство Отца собственными детьми, миллионами братьев, идейными сиротами, моральными самоубийцами. Как символичен и крут путь этого падения, беспризорности, безотцовщины. Путь от Шекспира к Достоевскому, от Гамлета к Карамазовым, от Возрождения к Разложению. И всё дальше и дальше на самое горьковское «дно», ставшее почвой для новой жизни и нового человека.
В этом месте мысли мои с треском обрываются, так как я спотыкаюсь о какой-то посюсторонний уличный предмет и падаю на асфальт, ударившись обоими коленями и правым локтем. Слышу смех. Возле массового народного шлакоблочного дома толпится кучка юных граждан, вооружённых винтовками и автоматами.
— Ребята, — кричит один из них, — ребята, давайте играть! Ну ребята, давайте играть. Мы будем пограничники, а вы будете шпионы. Вот смотрите, на девятом этаже Брежнев живёт. Вы хотите его убить, а мы его охраняем.
Вот оно, отражение государственного подсознания в сознании детском, фольклорном. С момента своего возникновения сменяющие друг друга советские правительства живут в постоянном страхе и спасаются от этого страха тиранией. Тиранией, может, и аморальной, но вполне логичной в такой иррациональной нервной стране, как Россия.
— Ребята, мы Брежнева защищаем, а вы хотите его убить, — кричит какой-то юный гражданин.
И тут я, человек, принципиально отвергающий индивидуальный террор, совершаю антиобщественный поступок. Я беру у одного из мальчишек его многозарядную деревянную винтовку, прицеливаюсь в девятый этаж и произношу:
— Бах-бах-бах-бах!
Дети опять смеются, но на сей раз доброжелательно. Мой поступок ими одобрен.
Нет, надо всё-таки верить в «будет». Мы не доверяем «будет», потому что идеологи и лжепророки у нас его слишком часто отнимают, и любим прошлое, потому что его не отнять — оно «было». Но Бог безмерен, Он провожает нас в дорогу, и Он же встречает нас в конце нашего Путешествия. Вот дети, они «есть» и через них наше со-знание ощущает «будет» не как философскую категорию, а как нечто живое и телесное.
Я смотрю на своё «будет», глажу своё многоголовое «будет» по разноцветным шапкам и даю своему ободряющему «будет» деньги на конфеты.
Итак, узелок завязан и данное повествование можно взять в руки, не опасаясь его рассыпать.
Окончено 6.7.83
Западный Берлин