Кладбище и похороны сами по себе настраивают на размышления всякого рода: эпические, лирические, но часто и сатирические. А в русской кладбищенской традиции, к тому же, и хмельные. Классический пример ─ "Бобок" Достоевского.
"─ Да будешь ли ты, Иван Иванович, когда-нибудь трезв, скажи на милость.
─ Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий."
"─ Расскажите, Иван Иванович, что-нибудь страшное.
Иван Иванович покрутил ус, кашлянул, причмокнул губами и придвинувшись к барышням начал.
─ Рассказ мой начинается, как начинаются вообще все лучшие русские сказания. Был я, признаться, выпивши..."
Но это уже другой Иван Иванович ─ из святочного рассказа Чехова "На кладбище".
Время ныне кладбищенское ─ умирает век. А уж с ним и поколение, к которому принадлежу. Ни век, ни поколение, как известно, не выбирают. Такие уж достались!
Впрочем, знаменитые шестидесятнического поколения вымирать начали некоторое время тому назад, уж в конце шестидесятых шестидесятники начали торжественно хоронить своих мертвецов. Смерть ─ дело тихое, интимное, а тут начались массовые шествия, шумные поминовения, некрологи с высокозвучащими подписями, правительственные венки, специальные самолеты для перевозки тела, если смерть случилась в Париже или еще где-нибудь. Кладбищенские карнавалы!
"Ходил развлекаться ─ попал на похороны. Много скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости". Это Иван Иванович Достоевского повествует. Хотя кладбищенское веселье уже специфически русское, хмельное. "В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще, улыбки нехороши, а у иных даже очень. Не люблю. Снятся."
Я лично с Иваном Ивановичем Достоевского согласен, на похороны ходить не люблю, хожу с опаской. Особенно, в лица мертвецов мне знакомых и близких заглядывать не хочу. Близкие мертвецы должны сниться живыми, а не мертвыми. Да и пессимистично чересчур, в жизни и без того пессимизма хватает. Зачем еще кладбищенский с его черной философией.
"Жизнь ─ канитель, пустое, бесцветное прозябание, мираж. Дни идут за днями, года за годами, а ты ─ все такая же скотина, как и был. Пройдут еще годы, и ты останешься все тем же Иваном Ивановичем, выпивающим, закусывающим, спящим. В конце концов закопают тебя, болвана, в могилу, поедят на твой счет поминальных блинов и скажут: "Хороший был человек, но жалко, подлец, мало денег оставил". Так чеховский Иван Иванович предается кладбищенским размышлениям.
В том-то и дело, главная забота будущего покойника ─ что скажут? А, по-моему, еще важнее ─ кто скажет.
Правило есть такое: о покойниках говорить только хорошее или молчать. А я думаю, похвала с пафосом, сладкие песнопения из уст "заклятых друзей", тех, кто проявлял безразличие, а то и способствовал житейским бедам, еще хуже брани, самой нечистой.
У мальчика Мотла умер отец (Шолом Алейхем, повесть "Мальчик Мотл"), кантор Пейся. "Возле нашего дома толпа: мужчины... женщины, входят... выходят. Вот идет богач Йося! Он ─ староста синагоги, в которой мой отец двадцать три года служил кантором. Йося машет руками, сердится на мать и толкует.
─ Сто знацит, сто знацит, поцему мне не сказали, сто кантор Пейся так серьезно болен? (Он не выговаривает "ш" и "ч".) Поцему вы молцали?
─ А зачем мне кричать, ─ оправдывается мать, обливаясь слезами, ─ весь город видел, как я мучаюсь, хочу его спасти. Он сам все время так просил его спасти.
А богач Йося горячится:
─ Сто вы мне рассказываете, весь город. Кто это, весь город? Мне надо было сказать, обязательно мне. Все на мой сцот: погребение, саван, все на мой сцот. Сто знацит?"
Это "Сто знацит?" шоломалейхемовского местечкового богача Йоси, старосветского провинциала, имеет весьма широкий спектр и умственное разнообразие. "Сто знацит?" в устах нравственно слепого мясника Йоси не смущает. Однако и высшие разряды Новодевичьего и парижского Sainte-Genevieve-des-Bois без этого "Сто знацит?" не обходятся. Но об этом ниже.
В шекспировской кладбищенской лирике и эпосе Гамлета смущает и волнует, какие могильные сны ему будут сниться. А потусторонние сны возможны ведь только из прожитой жизни. Разумеется, как всегда во снах, с фантазиями, иногда неимоверными, но ─ только из прожитой жизни. Во сне человек всегда потусторонний, недаром ведь Дон Кихот говорит, что сон наиболее близок к смерти.
Эти слова Дон Кихота использованы в фильме "Солярис", в исполненной по-евангельски сцене в библиотеке космического корабля. Но ведь и прошлое напоминает сны, отличаясь, однако, тем же, чем летописи отличаются от романа, чем летописец отличается от романиста ─ отсутствием субъективной фантазии. И в летописи, и в мемуарах возможна, конечно, весьма великая игра фантазии, и во всех литературных направлениях от реализма до символизма. Но это уж играет и творит не субъект, а объект, то есть бытие. Потому, чтоб завершить краткое это предисловие к своим кладбищенским размышлениям, хочу сказать, что я лично по ту сторону бытия еще не собираюсь. Для того нет ни нравственных, ни физических причин. И работы еще много впереди. Как писал Гоголь, "много нами неизведанного, пренебреженного, брошенного следует выставить ярко и в живых, говорящих примерах. Поэтому мне кажется, что я имею некоторое право победить себя, и позаботиться о своем самосохранении, то есть о своем здоровье".
Однако уж и по сю сторону начинают повторять "Сто знацит?" ─ вот беда! Поговаривают и даже пишут. Вот что раздражает и возмущает. Поэтому так важны для меня посюсторонние снывоспоминания. Но на толстые тома-мемуары времени не имею.
Толстые мемуары, как правило, пишут писатели в отставке. Конечно, возможны исключения, но правило таково. Я же ─ писатель служивый, действующий и еще долго намерен таковым оставаться. Мемуарность у меня эскизная: небольшие зарисовки. Я их делал в своем памфлете (литературное приложение к журналу "Зеркало Загадок" 1997), кое-что хотел бы дописать и дорисовать, по возможности убрав субъективную фантазию и предоставив жизни самой играть и фантазировать.