К книге
Страсти ИзраиляВместо послесловия Эссе Горенштейна: в поисках причины. 4
91%
Вместо послесловия Эссе Горенштейна: в поисках причины. 4
31

Зажмурь глаза и отдайся Чехову, как музыке.

Он научит тебя желать.

Владимир Жаботинский

Чехов, как и другие великие создания человеческого

рода, есть явление независимое от нашего сознания,

подобно морю или луне.

Фридрих Горенштейн

За Горенштейном-полемистом таится проницательный читатель, и потому в «Товарищу Маца» Горенштейн утверждает, что первым в русской литературе патологию еврейского попрошайничества вывел Чехов в «Перекати-поле», рассказе «о крещеном еврее, само название которого определяет содержание: без корней». Занимательно то, что до боли пристрастный Горенштейн повсеместно определяет своим идеалом беспристрастного Чехова, которого он противопоставляет тенденциозности Толстого и Достоевского, как в этом, наверное, лучшем его эссе, «Мой Чехов осени и зимы 1968 года»: «Чехов был избран судьбой завершить целую эпоху в культуре России именно потому, что он был лишен патологической условности мировосприятия, делающей человека рабом определенной идеи, каковыми были Достоевский и Лев Толстой. Человечество, так же как и культура его, движется от догмы через ее разрушение к новой догме. Догмы-идеи — это необходимые узлы на пути истории. Рядом с великими догматиками Достоевским и Толстым Чехов был великим реформатором, а этот тяжелый труд гораздо более неблагодарен, гораздо более лишен цельности и требует не в упоении отдаваться любимой идее, а, наоборот, жертвовать подчас любимой идеей во имя истины. И если Гоголь, Достоевский и Толстой, пожалуй, донкихоты российской прозы, то Чехов скорее ее Гамлет».

Продолжая начатую Тургеневым поляризацию Дон Кихота и Гамлета, Горенштейн отожествляет Чехова с Гамлетом, а значит, и истиной, и если Достоевский в споре между истиной и Христом выбирает Христа, то Чехов непременно идет за истиной: «Споры чеховских героев часто оканчиваются неопределенно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум… И не опьяняющий восторг собственной души, не субъективная жажда красоты и счастья, а как раз эта кристально честная гамлетовская объективность и к себе, и к людям рождала иногда вдруг и подчас в самом неподходящем для этого месте такой свет, такую веру в душу человека, такую любовь, что все ужасы бытия освещались поистине неземным, чистым прометеевым огнем. Когда я говорю о гамлетовской объективности, то имею в виду объективность не внешнюю, действенную, а внутреннюю, чувственную, разрыв между которыми и составляет трагедию».

Контекст — 1968 год — здесь важен не только потому, что отсылает «между строк» к недавней Шестидневной войне и подавлению Пражской весны, потрясших многих среди его соперников и друзей, но и к первому роману Горенштейна, «Искупление», написанному в 1967 году, в котором авторский голос наделен «кристально чистой гамлетовской объективностью» и чеховским взглядом, дающим «ответы на политические и социальные вопросы своего времени гораздо глубже, чем это делают многие социальные и политические писатели», как он отметил в эссе «Чехов и мыслящий пролетарий» 1981 года. Последнее предложение «Искупления» — «Начинался наивный, простенький человечий рассвет, кончалась мучительно мудрая, распинающая душу божья ночь» — содержит в себе квинтэссенцию чеховской правды: «мягкой, доброй, деликатной» и при этом «безжалостной», наделенной «ужасом», который «родствен красоте». «Шампанское с желчью» также наделено этой чеховской правдой, а одно ключевое место напоминает пейзаж из чеховской «Степи»: «Ночь была без луны и звезд, непроглядная, бесконечная, по-адски тяжелая. Страшны такие ночи для одинокого человека в гористой местности у моря. Моря не видно, лишь слышно, как оно шумит далеко внизу, слышна стихия, слышен голос хаоса, для человека неразличимый, но пугающий и угрожающий».

«Горенштейн несравним», — суммировал Вячеслав Всеволодович Иванов, возможно перефразируя строчку Мандельштама «Не сравнивай: живущий несравним». Несравнимость «еврейского еврея» Горенштейна — в его живучести-бытийности в большой русской литературе, в его «телесности, которая всегда вызывала и вызывает раздражение Савлов и Павлов». В одном из наиболее лирически отточенных и проницательных эссе «Как я был шпионом ЦРУ» (2002) он писал: «В Вене я ходил в собор святого Стефана молиться. Странно звучит “молиться”, если речь идет обо мне, который с позиций всех конфессий — человек неверующий. Неправда, верующий, хоть и не религиозный. Обряды и правила не соблюдаю, молиться по канонам не умею. Если б умел — может, пошел бы в синагогу, но каков он, тот канон, и где она, та венская синагога?»

Эти слова являются, по сути, аллегорией всего творчества Горенштейна. Еврею-творцу, живущему в мире разрушенных и стертых с земли синагог, не остается ничего другого, как идти в собор, то бишь западную цивилизацию, а в данном случае русскую литературу, и молиться там «мудрой, раздирающей душу божьей ночи» по канону чеховской истины. И, восхищаясь красотой собора, он никогда не упускает из виду свою синагогу.

Марат ГРИНБЕРГ

Предыдущая главаГлава 31 из 34Следующая глава