К книге
Век ЕкатериныНаследник Ломоносова. Глава третья
24%
Наследник Ломоносова. Глава третья
5

1

Осень началась скверными погодами: чуть ли не с десятого сентября стало холодно, небо было в тучах, с Финского залива дул холодный ветер, и накрапывал мелкий дождь. Ждали бабьего лета, но оно все не наступало.

Тут по Петербургу поползли зловещие слухи: в Шлиссельбургской крепости тайно обезглавили подпоручика Семеновского полка Мировича. Тайно, потому что в России действовал указ прежней императрицы Елизаветы Петровны о запрете смертной казни. Получалось, Екатерина П преступила его. Но, с другой стороны, удивляться нечему: у нее на руках кровь супруга — императора Петра Ш. Кто решился на убийство единожды, перешел черту, для того уже все дозволено…

Разумеется, что в газетах никаких сообщений не было. И какие сообщения, если главный в тех событиях был не Мирович, а давным-давно свергнутый император Иоанн VI Антонович[23].

Он, двухмесячный, был провозглашен самодержцем в 1740 году (правили при нем сначала Бирон, а потом его мать — Анна Леопольдовна), а затем смещен гвардией, посадившей на трон Елизавету Петровну.

Дочь Петра приказала выслать семейство внучатого племянника вон из Петербурга (долгое время их держали в ломоносовских исконных местах — Холмогорах), а когда к власти пришла Екатерина II, двадцатидвухлетнего Иоанна бросили в Шлиссельбургскую крепость. Надо ли объяснять, как он был опасен для новой государыни? Он, прямой потомок царя Алексея Михайловича, настоящий Романов, — по сравнению с нею, немкой, самозванкой?

Содержали свергнутого монарха в одиночной камере, разговаривать с ним было строго запрещено (узнику передавали еду и средства гигиены через маленькое отверстие в железной двери), а еще имелось негласное предписание: если кто-то захочет Иоанна освободить, заключенного следует немедленно заколоть.

Так оно и произошло: Мирович, один из охранников, сделал попытку выпустить молодого человека на волю, но другие стражники выполнили приказ — умертвили ударом шпаги в сердце.

Да, в газетах осени 1764 года о случившемся ничего не упоминалось, но в домах Петербурга обсуждали и толковали. В том числе в доме Ломоносова. Говорили тихо, в узком кругу. И, как правило, не по-русски.

— Вы слыхали о казне подпоручика М.? — по-немецки спрашивала Леночка своего жениха Константинова, сидя с ним в гостиной после обеда.

— Тс-с, ни слова, — хмурил брови Алексей Алексеевич. — Это не для праздных бесед.

— Да чего ж бояться? Тут никто не услышит.

— Я не из боязни. Просто мне казалось, что политика, да еще такая, не должна волновать воображение юных дев.

— Видите — волнует. Я не про деяние совершённое — он преступник ли, нет ли — дело другое. И перипетии престолонаследия — дело не мое. Я про факт убийства. Потому как казнь есть убийство. А убийство — грех. И ничем не может быть оправдано. «Не убий» — заповедь Библейская.

Печку уже топили, несмотря на сентябрь, и в гостиной было довольно жарко. Государев библиотекарь вынул из кармана платок, промокнул с висков выступивший пот. Наконец, ответил:

— Да, убийство — грех. Что еще хотели бы от меня услышать?

— Вы — лицо из ближнего круга ея величества. Во дворце не говорят о случившемся?

— Совершенно нет. Уж по крайней мере со мною.

— Отчего же так?

— Я чиновник маленький. Книжные новинки, содержание старых фолиантов — все мои заботы. И к политике не имею касательства.

— Не обидно амплуа маленького чиновника?

— Ну, не всем же быть царями и Ломоносовыми. Кто-то должен и библиотеку обслуживать.

— А тщеславие? А амбиции? Не для вас?

— Я вполне доволен собственным общественным статусом. Правду говорю. Занимаюсь любимым делом — переводами, с удовольствием преподаю языки, радуюсь успехам учеников, с нетерпением жду нашей с вами помолвки и надеюсь на счастливую семейную жизнь. Для меня этого достаточно.

Леночка смотрела на него с интересом. И слегка помахивала кисточкой, привязанной к вееру.

— Неужели даже в юности не мечтали о подвигах, о славе?

— Я всегда ставил пред собою цели не мифические, а реальные. Переплыть океан, оказаться на Северном полюсе или покорить дикие народы — не в моей натуре. Потому как моя стихия — книги, языки, лингвистические науки и сугубо частная жизнь. Я не полководец, не землепроходец, не вершитель судеб. Вы разочарованы?

Дочка Ломоносова чуть скривила губку:

— Может быть, отчасти…

— Что ж, тогда взгляните на меня с другой точки зрения. Да, я частное лицо, отвечаю только за себя. Исполняю законы и заповеди Господни. И меня посему не свергнут с престола, не сошлют в Сибирь, не захватят в плен, не подвергнут публичной казни. Не за что. Я не стану жить в постоянном страхе за свои капиталы, место, положение. Нечего отнять. Если я никто, то и сделать со мной нельзя ничего. Значит, я свободнее них. Значит, и счастливее!

— Любопытная философия, мсье адъюнкт. Я должна подумать над нею.

— Кстати, о философии. Вы прочли Канта, взятого у меня в августе? — Он слегка улыбнулся.

— Ах, не смейтесь надо мною, пожалуйста, — покраснела она. — Да, читаю с превеликим трудом. Вы хотите меня унизить?

— Да помилуйте, Елена Михайловна, даже в мыслях не было. Я предупреждал, что знакомство с Кантом — это на любителя.

— Мне всегда было интересно в принципе — как рождаются в голове людей новые идеи: философские, как у Канта, или же естественнонаучные, как у моего папеньки? Надо самому быть гигантом, чтобы рассуждать о Природе, Космосе и Боге…

— Именно — гигантом. Ваш отец — гигант. К сожалению, не совсем оцененный в русском обществе. Гении зачастую кажутся их современникам не от мира сего. С гениями непросто. И оценку им дает только время, следующая эпоха.

— Вы считаете, моего отца в будущем все признают гением?

— Я не сомневаюсь.

— Говорите так, чтобы угодить мне?

— Полноте, сударыня, говорю, что думаю. Неужели я давал повод заподозрить меня в неискренности?

Леночка задумалась. А потом сказала:

— Не давали, нет. Я ценю вашу откровенность со мною. — Помолчав, добавила: — Отношусь к вам очень, очень тепло.

Он, упав на одно колено, взял ее руку и поцеловал пальчики. Заглянул в глаза и ответил:

— Вы моя любовь, Елена Михайловна, и надеюсь привнести в вашу жизнь лишь одно хорошее.

— Я надеюсь тоже, что с Орфеем не повторю судьбу Евридики, — усмехнулась она, совершенно пунцовая от волнительных чувств.

2

Надо отметить, происшествие с Мировичем мало повлияло на умы правящей верхушки. Главное, что не был освобожден августейший узник — это он создал бы проблемы. Ну а кто такой Мирович? Полусумасшедший поляк, ущемленный в своей национальной гордости. Недоволен, видите ли, несвободой Польши! Что такое Польша вообще? Жалкий придаток Российской империи. Так считала Екатерина, помещая на польский трон своего бывшего любовника — пана Станислава Понятовского. Пусть пока покомандует, пусть потешится — дескать, я король! А придет время — сбросим. Мановением руки русской государыни.

Да, нарушила запрет на смертную казнь. Но не отменила же! Смертной казни в России нет и не будет. Потому что Екатерина — просвещенный монарх. И гуманный монарх. Мать народа. Небольшие же исключения из правил лишь подчеркивают правило.

Гуманизм ее основан на взглядах Монтескье: надо провести государственные реформы, дабы облегчить положение простого народа, упорядочить работу судов и полиции. Но излишний либерализм тоже вреден, а особенно в такой полудикой пока стране, как Россия. И великие просторы, и суровый климат принуждают к авторитарному типу правления: да, самодержавие, да, абсолютизм, только просвещенный.

Академия наук занимала в этих планах пусть большое, но не главное место. Разумовский вполне устраивал государыню в качестве президента. Бецкий прочит на его место Ломоносова; вариант смелый, радикальный и отсюда достаточно рискованный — больно крут Михайло Василич, сразу потеснит позиции немецких ученых, а они — поддержка Екатерины. Ломоносов передал через Бецкого план преобразований в Академии — совершенно разумный, по сути, но способный вызвать распри в профессорской среде. Надо повременить.

Только выжидая, только лавируя, находя компромиссы, можно удержаться у власти. За плечами прежней императрицы — Елизаветы Петровны — был всегда ее великий отец: дщерь Петрова позволяла себе многое. У Екатерины II положение кардинально иное: немка, свергла мужа — законного наследника! — и теперь правит лишь до совершеннолетия Павла Петровича. Вынуждена взвешивать каждый шаг. Осторожничать, угождать, подкупать. А иначе может оказаться на месте шлиссельбургского узника. Или даже Мировича.

Бецкий посетил Ломоносова в конце сентября, был довольно холоден, как и вся атмосфера в Петербурге, говорил лаконично и, пожалуй, даже в чем-то с грустью:

— Назначение ваше на пост вице-президента матушкой-царицей отложено на неопределенное время. А написанный вами новый статут Академии на словах был одобрен, но пока что лежит под спудом. Остается ждать.

— Ждать! — воскликнул огорченный профессор с болью. — У меня нет времени ждать. Состояние моего здоровья не внушает больших надежд. Год-другой, не больше. Я хотел бы успеть…

Секретарь ее величества посмотрел печально:

— Что могу поделать, драгоценный Михайло Василич? Молодые часто не слушают стариков, делают по-своему. Я пытался воздействовать на Екатерину Алексеевну при посредстве Дашковой, но внезапная кончина князя Дашкова изменили планы княгини. Просит государыню отпустить за границу подлечить нервы — видимо, уедет. Больше у меня и у вас нет союзников в части Академии. Между тем Тауберт не дремлет, и уже готово решение, делающее Шлёцера ординарным профессором истории.

Ломоносов выругался йо матушке, а потом попросил прощения. Бецкий улыбнулся:

— Ничего, mon cher[24], наши мнения совпадают.

— Я подам прошение об уходе из Академии, — твердо заявил уязвленный ученый. — При таких обстоятельствах, при таком отношении ко мне не намерен более терпеть.

— Погодите, не спешите, пожалуйста. Есть одна лазейка…

— Да?

— Шлёцер тем не менее добивается отпуска. Сколько он пробудет в Германии — Бог весть, а тем временем надо привести в исполнение ваши предложения по реформе Академии. Если мы добьемся закрытия канцелярии — уведем у Тауберта почву из-под ног. И тогда начнем развивать успех…

Михаил Васильевич тяжело вздохнул:

— Как же это мерзко — действовать не впрямую, а искать лазейки! Прочему я, русский ученый с европейским именем (это не бахвальство, а правда), почему я должен у себя в стране, чтобы реформировать мою Академию, приспосабливаться, юлить и зависеть от настроения пигалицы Дашковой, солдафона Орлова, черт знает кого еще!

Собеседник отозвался:

— Потому что таковы правила игры. Вы историю знаете лучше меня: в Риме, в Константинополе при дворе были те же самые нравы, заговоры, интриги. Мы — как все. Мы зависим от власть имущих — в том числе от Дашковой, Орлова и прочих. В том числе и великие ученые, как вы. Никуда не деться.

— К сожалению, так. — Ломоносов поиграл желваками. — Радует одно: скоро удалюсь в мир иной — без интриг и бесчинств, отдохну от земных страстей; деток токмо жаль — им расхлебывать нашу кашу.

— Ничего: не они первые, не они последние, как-нибудь осилят.

Этот разговор долго будоражил ум нашего профессора, не давал уснуть. Все-таки решившись, сел за стол и в порыве благородного гнева написал заявление о своем уходе из Академии.

3

Миша Головин обживался в Петербурге. Он, конечно, скучал по дому, по родным Матигорам, речке, церкви, где в последнее время пел на клиросе, по собаке Жучке, неизменно приветливой, что бы с ней ни делали, по друзьям, по соседке Маше — девочка ему нравилась, по отцу с матерью (по отцу меньше — тот всегда наказывал, даже иногда устраивал порку) и по младшему брату, и по младшей сестренке, и вообще по всей деревенской жизни. Но столичные впечатления вытесняли прошлое. Вместе с тетей Лизой посетил цирюльника, и его постригли на французский манер — ровные и высокие виски, сзади снято много, и косой пробор слева (а не «под горшок», как было). У портного заказали новое платье — курточку-камзол, двое брюк — снизу до колен, а у шляпника — картуз, а еще у сапожника — новые башмаки, и у белошвеек — белые сорочки и смену белья. Как оделся в это — совершенно переменился, из типичного сельского паренька превратился в петербургскую штучку, франта, барчука. Все смеялись весело.

И кузина Леночка помогала ему освоиться — наставляла, как сидеть за обеденным столом, как держать нож и вилку, запрещала класть на скатерть рыбьи и куриные кости и пускать накопившиеся ветры.

Но, конечно, самой большой подругой, как и в Матигорах, стала сестра Матрена. Не такая светская и ученая, как Елена, говорила просто и по-свойски тискала, целовала, говорила при этом: «Ой, какой ты, Мишка, сделался хорошенький, ладненький, пригожий! Мальчик-загляденье. То-то, верно, барышням ндравиться станешь!» Он слегка конфузился, отвечал: «Скажешь тоже! Рано мне про барышень думать-то. Я учиться сюда приехал, набираться уму-разуму».

Занимались с ним Леночка и Михайло Васильевич: девушка — русским правописанием, рисованием и танцами, а профессор — арифметикой и латинским языком. Дядя Миша сильно страдал от болезни ног и по дому ходил, кряхтя, опираясь на палку, а на улице иногда не показывался неделями. У него в кабинете и происходили уроки. Мальчик появлялся, кланялся и, усевшись за стол, раскладывал письменные принадлежности. Разбирали то, что было задано накануне, повторяли, исправляли ошибки, и ученый объяснял новое. Говорил дядя басовито, иногда даже рокотал — ровным, бархатным голосом, слушать было приятно. Терпеливо втолковывал непонятные правила. И особенно из латыни.

— Ты не думай, детка, будто мучу тебя напрасно, — убеждал племянника. — Потому как латынь есть основа всех наук. Без нея не осилишь труды мудрецов прошлого и настоящего. И она ж породила европейские языки — итальянский, французский, немецкий, аглицкий. Корни сплошь у них обчие. В нашей Академии тож: кто из иноземцев русского не знает, тот читает лекции на латыни. Надо понимать.

Попытался привить племяннику интерес к мозаичному делу, но успеха, к сожалению, не добился: Головин-младший рисовал неплохо, но картинки выкладывать из кусочков смальты не мог. А зато с интересом наблюдал опыты в физической лаборатории и особые таланты проявил в математике. И вообще обладал исключительной памятью. Как-то Ломоносов зачитал свои новые стихи — как всегда, длинные, с перекрестной рифмой, так племянник тут же повторил, выучив на слух, и ошибся только в нескольких местах.

Словом, маленького Мишу полюбили в профессорском доме все. Сам он тоже полюбил всех, кроме дяди Цильха — за его вонючую трубку, а еще Баркова — за его винный перегар. А Барков обычно цеплялся к мальчику и подтрунивал над ним, выставляя нередко перед Ломоносовым дураком. Миша убегал, чтоб никто не видел, как он плачет. Даже говорил после дяде Мише:

— Отчего привечаете этого Баркова? Он такой противный, вечно выпимши, посему и развязный на язык. Тятя мой, как выпьет, придирается тож.

Но профессор только улыбался:

— То, что вечно выпивши — не вина его, а беда. Силы в нем великие и талант большой — не имеют выхода, он и подавляет их, глушит в кабаках.

— Отчего же не имеют? Отчего не применит свой талант с пользою?

— Не того душевного складу. Ерник потому что. Над другими смеется и над собою. Всё ему в жизни трын-трава.

— Нет, над вами никогда не смеется, вас он уважает.

— Разве что меня только. Я его хоть как-то держу в руках. А помру — вовсе он допьется до чертей зеленых.

— Свят, свят, свят! — перепуганно крестился малец. — Лучше не помирайте, дядюшка!

Ломоносов смеялся:

— Я и сам не больно хочу-то.

Наконец, «Полтавская битва» стала подходить к своему завершению. Михаил Васильевич был теперь доволен вышедшим на мозаике Петром. Царь сидел на коне с саблей наголо, и его открытое, ясное лицо выражало благородную одухотворенность. Вслед за самодержцем скакали его генералы: Брюс, Боур, Шереметев, Репнин и Меншиков. А за ними — трубачи, барабанщики под знаменами лейб-гвардии Преображенского полка. Ломоносов не забыл изобразить в их команде и арапа Петра Великого — темнокожего Ганнибала Абрама Петровича. В год Полтавы было тому меньше двадцати лет, а теперь, в 1764-м, семьдесят пять. Их дома находились рядом, раньше соседи неизменно общались — и не только за кружкой светлого пива: вместе выпускали «Российский Атлас», а затем генерал-аншеф в отставке помогал профессору закупать огнеупорный кирпич для его заводика в Усть-Рудице. Но уже больше четырех лет престарелый военный пребывал у себя в имении Суйда под Гатчиной, разводя на своем участке картофель. Вот бы показать ему получившуюся мозаику! Он один из немногих участников битвы, кто еще остался в живых. Мнение Абрама Петровича дорогого стоит. Но и беспокоить старика тоже совестно — разволнуется, распереживается, мало ли к чему это приведет! Разве что при случае, ненароком…

Случай представился в понедельник, 4 октября пополудни. Ломоносову принесли конвертик из соседнего дома: генерал-аншеф извещал ученого, что находится в Петербурге по делам наследства, уезжает завтра и настойчиво просит Михаила Васильевича оказать ему честь — отобедать вместе. А профессор в ответном послании предлагал Ганнибалу планы изменить: посмотреть мозаику и уже потом выпить с ним по рюмочке во славу Петра. Так и порешили.

Вскоре после назначенного времени появился арап со своим денщиком — но слуга не поддерживал под локоть пожилого хозяина, а всего лишь нес корзинку с дарами барского имения: яблоки, груши и, конечно, картофель. (Эта культура, завезенная при Петре, только еще вытесняла на Руси повсеместную репу, не была привычной, и крестьяне относились к ней настороженно; называли ее у нас по-французски — pommes de terre — «земляные яблоки».) Невысокого роста, худощавый и действительно сильно темнокожий, ветеран шел непринужденно, прямо, словно не испытывал груза лет, лишь постукивал золоченой палкой с набалдашником. На его треугольной шляпе развевался светлый плюмаж.

Троекратно поцеловавшись с Михаилом Васильевичем, вышедшим на крыльцо, произнес на чистейшем русском (правда, довольно явственно шамкая — оказалось, что во рту у него только три-четыре зуба):

— Здравия желаю, соседушка дорогой. Рад тебя увидеть. Ты-то что при палке? И не стыдно? Младше меня на двадцать лет!

— Ноги замучили, проклятущие, — извиняющимся тоном пояснил профессор. — Уж чего ни делал токмо и каких снадобий ни испробовал. Никакого спасу.

— Я вот знаю, как тебе помочь: земляные яблоки измельчить на терке вместе с кожурой, сильно разогреть в водяной бане и затем выложить на куски мешковины. Этой мешковиной обмотать ноги, сверху обернуть еще кожей и забинтовать туго. С эдаким компрессом лечь на боковую. Повторить

с недельку. Всю хворобу как рукой снимет — знаю по себе. Видишь, как скачу?

— Знатно, знатно.

— Я тебе пришлю еще pommes de terre из имения, чтоб хватило надолго.

— Уж не знаю, как и благодарить.

— Да пустое, Мишенька: свои люди — сочтемся.

Вместе прошли в мозаичную мастерскую, и глазам генерал-аншефа неожиданно открылась грандиозная панорама в два человеческих роста — смальта сверкала от солнечного света, проникавшего через окна, создавая впечатление блеска сабель, развевающихся знамен и клубящегося дыма. Старику даже показалось, что дрожит земля от топота конницы, что гремят барабаны и грохочут выстрелы. Он стоял, онемевший, ошеломленный, с широко распахнутыми глазами, а по темным морщинистым щекам его скатывались слезы.

— Что вы, что вы, Абрам Петрович? — всполошился Ломоносов. — Нешто худо?

— Миша… Мишенька… — наконец проговорил трепещущий Ганнибал, взяв профессора за руку. — Оченно прекрасно… Так прекрасно, что и передать невозможно… — Вытащил платок и утер лицо. — Господи, чудесно: словно перенесся на пятьдесят пять лет назад… Так ведь всё и было на самом деле: утро, трубы, пушки и громовый голос Петра: «Братцы, к бою!» Ах, как хорошо! Дай тебя обнять!

И они с братским чувством тесно приникли друг к другу. А старик не переставал повторять:

— Как же хорошо!.. Ты такой талант, Миша…

— Да не я один-то: цельная артель мастеров тут трудилася — по моим эскизам клали стеклышки, одному-то не одолеть и за десять лет!

— Всё одно ты главный. И тебе поклон до земли! Жаль, что Петр Алексеич не увидит сей красоты. Вот бы порадовался батюшка с нами!..

И затем пропустили по паре рюмочек — в память о великом царе и во славу выполненной мозаики. Михаил Васильевич говорил, что намечены еще такие же панорамы в Петропавловском храме — следующая «Взятие Азова». И вздохнул при этом:

— Коли сил моих на то хватит…

— Хватит, хватит, — ободрял его генерал-аншеф, — земляные яблоки, или, как немцы называют, Kartoffeln, вылечат тебя. — Он смешно жевал редкими зубами, изредка причмокивал, промокая краешки губ салфеткой; из-под темного парика выбивались седые волоски.

Плавно перешли на сегодняшнюю политику, и Абрам Петрович твердым голосом, не боясь быть услышанным посторонними, заявил:

— А от нынешней регентши ничего не жду. Вертихвостка.

— Ах, побойтесь Бога, ваша светлость!

— Говорю, что думаю. И не те у меня года, чтоб кого-то и чего-то бояться. После моего крестного отца дельных на Руси царей не было. Думал, дщерь его, Лизка-толстомяска, будет лучше — и ошибся, ибо вся пошла в мать свою — девку срамную Марту Скавронскую. А уж эта Фике — que fi![25]

Ломоносов заметил:

— Павел вступит в возраст престолонаследия токмо в 1775 году.

— Думаешь, она отдаст ему трон? Помяни мое слово — никогда и ни за что! До скончания века будем ходить под властью нуттки![26]

— О, mon general, ваша откровенность меня фраппирует!

— Не привык лукавить. Школа Великого Петра.

Посидев еще с полчасика, Ганнибал откланялся. На прощанье погрозил узловатым черным пальцем:

— И лечись, Мишенька, лечись. Ты еще очень нужен нам, России.

— Постараюсь, Абрам Петрович.

4

А ведь правда: те картофельные компрессы сразу помогли. После их недельного курса боль намного уменьшилась, хоть не проходила совсем, но была терпимой. Ломоносов повеселел и воспрянул, самолично отправился на Академическое Собрание, где должны были рассматривать в том числе и вопрос о его отставке.

Академия наук находилась тогда в здании Кунсткамеры, что на стрелке Васильевского острова, и идти профессору от дома было около четверти часа — по Большой Морской, до Дворцового моста, ну а там — рядышком. Увидав знакомую башенку, даже улыбнулся. Вот сейчас он скажет все что думает, ничего не боясь, — да и раньше ничего не боялся, но теперь, уходя, громко хлопнет, дверью. Завернул в переулок направо и прошел ко входу. Поздоровался с привратником:

— Здравствуй, Алексей. Как живешь-можешь?

— Здравия желаю, ваше высокородие. Да какая жисть, коли честно: жалованье не плотют третий месяц.

— Отчего ж не платят?

— Говорят, денег нетути. Сами же в каретах золотых разъезжают.

— Да уж, дело известное… Я как раз пришел, чтобы вывести эту шушеру на чистую воду.

— Ох, Михайло Василич, многоуважаемый благодетель наш! Окажите милость, заступитесь и поспособствуйте — ведь не токмо простым слугам не плотют, а ишо профессорам и адъюнктам!

— Знаю, разберемся.

Начал подниматься по лестнице — левая рука по перилам. Ноги чуть покалывали, но несильно, нестрашно.

Перед залом заседаний встретил давнего своего приятеля — астронома Никиту Попова. Вместе они когда-то учились в Москве в Славяно-греко-латинской академии, а потом поехали завоевывать Петербург. Человек был скромный, приятный, звезд с неба не хватал (и в прямом, и в переносном смысле), но служил науке и преподавал в университете честно.

— Здравствуй, Мишенька.

— И тебе здравия, Никитушка. Что невесел будто сегодня?

— Что же веселиться, коль мои наблюдения по Венере не включили в Академический сборник?

— Кто ж посмел?

— Степка наш Румовский. Обзавидовался весь, придирается к моим выводам. Сам-то ни черта не увидел в тот момент наблюдений, а к другим цепляется.

— Вечная история.

Подошел поздороваться Алексей Протасов, знаменитый медик, справился о болезни Ломоносова и, узнав о картофельных компрессах, только покачал головой:

— Ох, гляди, как бы боком тебе не вышло. Мы не знаем в точности, в чем источник боли. Коль суставы — да, Ганнибал тогда верно присоветовал. Ну а коль сосуды? Им тепло противопоказано.

— Но ведь помогло же!

— Хорошо б — надолго, ну а если временно?

Михаил Васильевич помахал рукой своему ученику Сёме Красильникову, видному математику, занимавшему, кроме прочего, пост инспектора гимназии при Академии. Обнялись и расцеловались.

— Дорогой Семен Кириллович, у меня к тебе нижайшая просьба.

— Слушаю, весь внимание.

— Ты возьми, голубчик, под свою опеку моего родного племянника. Он мальчонка славный, головастый — даром что Головин — арифметику оченно уважает!

— Да какие ж вопросы, дорогой Михайло Василич, я не вижу трудностей.

— Нет, увы, трудности прибудут — прежде всего в лице инспектора Модераха. Он ведь ратует за набор ограниченный, малый, не берет детей из сословий, облагаемых подушным налогом.

— Вы-то здесь при чем?

— Я-то ни при чем, я теперь дворянин жалованный, а сестра моя с шурином — именно такие, черносошные крестьяне-поморы. Я зачислю племянника, а потом пойдут кляузы, наветы, будто злоупотребляю своим положением ректора университета и директора гимназии.

— Ясно, ясно. Но я думаю, Модерах не посмеет выступить против вас. Ваш авторитет — лучшая порука вашему племяннику.

— Дал бы Бог, дал бы Бог.

Коротко раскланялся и с другими профессорами — более тепло с Эпинусом и Брауном, величинами в физике, и прохладно — с Миллером и Штрубе де Пирмоном. Тем не менее толстый Миллер подошел сам и сказал по-немецки, тяжело дыша:

— Слышали про нашего маленького Шлёцера? Тауберт при посредстве Теплова и Козлова обратился к императрице, и теперь не вы и не я, а Шлёцер — самый обласканный историк империи! Ну, не наглость ли? Если б знал, что гаденыш этот так себя поведет, ни за что бы не выписал его из Германии и не делал своим помощником!

Ломоносов хмыкнул:

— Да, пригрели вы змею на груди, Федор Иванович!

— Ох, не говорите. — Вытерся платком. — В Петербурге становится слишком душно. Я подумываю об отъезде в Москву — там, пожалуй, воздух чище.

— Да, Москва… мой любимый университет… Вы мне подали неплохую мысль: уж не перебраться ли и мне в Первопрестольную? Климат поменять… Может, и душе, и моим костям сделается лучше?

Выдающийся историк оживился:

— Несомненно, лучше! Вместе бы поехали — было бы чудесно! Прежние разногласия наши с вами по боку — общего у нас больше, и могли бы, если не дружить, то приятельствовать как минимум.

— Дельная идея. Обещаю подумать.

Появилась неразлучная троица — Фишер, Теплов и Тауберт. Брали они не ученостью, не научными трудами, а сугубо деловой хваткой и умением втереться в доверие к начальству — Разумовскому, Дашковой и самой императрице. В результате, как сказали бы сегодня, «контролировали денежные потоки». Ну а кто распоряжается финансами, тот и кум королю.

Все прошли в зал собрания. За центральным столом расположились два советника канцелярии — Ломоносов и Тауберт. Прямо напротив них высилась трибуна для выступающих. А полукольцом по периметру зала, справа и слева, восседали профессора, члены Академии. Неизменно, обыденно, как всегда, заседание открыл Тауберт — произнес вступительное слово, огласил повестку дня, в том числе в конце — «обсуждение прошения его высокородия статского советника профессора Ломоносова об отставке». Многие из присутствовавших оживились — кто-то удивленно, кто-то возмущенно. Даже раздались реплики: «Как же так?», «Да неужто, Михайло Василич?» Тауберт позвонил в колокольчик, призывая слушателей к спокойствию:

— Господа, господа, просьба придерживаться порядка. К этому пункту мы приступим позже. А пока попросим уважаемого профессора Модераха доложить о переезде университета и гимназии в новое здание, на Тучкову набережную. Наконец-то сбудется наша с вами мечта, и ученики, и студенты будут заниматься в сносных условиях, обитать в теплом общежитии, меньше простужаться и не говорить, будто пьют водку, чтоб согреться!

По аудитории прокатился смешок.

Карл Фридрих Модерах был историк, но не самый видный, больше уважения приобретший на ниве просвещения — занимался гимназией дельно, неусыпно и порой даже слишком строго. Был противником расширения числа гимназистов, полагая вместе с Фишером и Тепловым, что «пусть их будет меньше, да качество лучше». Говорил он по-русски, но с довольно сильным акцентом.

Ломоносов слушал его не слишком внимательно. Переезд на Тучкову набережную — дело решенное, что тут рассуждать? Это он отбил помещение у Тауберта, где сначалатот предполагал разместить свою типографию. А теперь вот делает вид, будто новое здание университета и гимназии — в том числе и его заслуга. Ну, да Бог с ним вообще. Главное, чтоб Мишенька, будучи зачисленным, не ютился в прежних развалюхах, где того и гляди обрушится потолок. В будни — в общежитии, а по праздничным и воскресным дням станет приходить в гости к дяде. Это хорошо еще и по той причине, что разгул и выпивка в общежитиях — именно в выходные, надо дорогого племянника от этого оградить.

По второму вопросу — о переговорах с Эйлером, чтоб опять заманить его в Петербург (выдающийся швейцарский математик, астроном и механик около пятнадцати лет до этого жил в России и преподавал, а когда контракт закончился, возвратился в Берлин), доложил Теплов. Он сказал, что надежда есть и, возможно, в будущем году состоится подписание нового контракта. Ломоносов подумал: «Было бы чудесно, чтобы Мишка учился у Леонарда — Эйлер гений, а при гении сам становишься талантом. Только бы дожить и успеть обнять моего старинного друга — столько вместе прожито, столько пережито!»

Неожиданно остро закололо в левой голени — так, что Михаил Васильевич чуть не вскрикнул. Начал под столом торопливо гладить левую икру — боль не утихала, а как будто бы даже разливалась по всей ноге. «Господи, что же это? — судорожно думал профессор. — Не хватало еще оскандалиться на глазах у всех, потерять сознание или умереть. Вот нелегкая! Черт бы мою хворобу побрал!»

Тауберт, находившийся рядом, повернул голову и спросил вполголоса:

— Что с вами, ваше высокородие? Вам нехорошо?

— Да с чего вы взяли, Иван Андреевич? — недовольно засопел Ломоносов.

— Побледнели и вроде как поникли. Может, дать воды?

— Обойдусь. Спасибо.

Из-за боли он прослушал выступление двух других докладчиков. Наконец, перешли к дебатам по его вопросу. Левая нога полыхала, вроде бы ее поджаривали на углях. Чтобы не стонать, Михаил Васильевич стискивал зубы. Между тем Тауберт зачитал его заявление, и со всех сторон посыпались реплики: отчего, почему и как. Зная это, он заранее обдумал свой ответ: и по поводу бездарного руководства Академии, и по поводу не случившегося вице-президентства, и по поводу оскорбительного назначения Шлёцера профессором. Речь предстояла резкая, злая — ну и пусть, как сказал Ганнибал: на краю могилы смелым быть легко. Даже если потом доложат императрице (а доложат точно), не боится ни капли — хватит льстивых од и подобострастных улыбок, он созрел, чтобы говорить правду. Так бы оно и было, если бы не боль. Ломоносов понял, что не сможет устоять на трибуне и спокойным тоном изложить все, что накипело. А кряхтеть да охать — хуже некуда. Все поймут его немочь. И показывать слабость — не в его характере.

Опустив глаза, глухо произнес:

— Слишком я устал, господа… и достаточно нездоров в последнее время… должен отдохнуть…

Все наперебой бросились его отговаривать: можно отпуск взять, съездить за границу на воды, отойти от дел на три месяца, на полгода, но зачем же уходить вовсе?

Слово взял Котельников: долговязый, выйдя на трибуну, он почти что свесился с нее, как с балкона, и взволнованным голосом начал говорить, помогая себе жестикуляцией:

— Драгоценнейший Михайло Василич, вы один из главных наших столпов Академии, слава русской науки, вас избрали почетным членом академии в Стокгольме…

— …и в Болонье, — добавил Тауберт.

— И в Болонье! Что подумают о нас за границей, если вы уйдете? Понимаю: прихворнули немного, с кем не бывает. Можем вас освободить от части обязанностей — скажем, оставить в вашем ведении только гимназию и университет, Но не покидайте Академию вовсе!

Вслед за ним поднялся на трибуну физик Франц Эпи-нус — он преподавал точные науки самому наследнику, десятилетнему Павлу Петровичу, был со всеми холоден и от этого слыл в научных кругах гордецом и зазнайкой. Немец заговорил, по обыкновению, на латыни:

— Господа, мы переживаем переломный момент в истории государства Российского. Новая императрица, новые подходы к политике внутренней и внешней. Все мы знаем, что у нас в Академии далеко не всё благополучно. И теперь появляется шанс кое-что исправить. И внедрить в жизнь многое из того, что не раз оглашал прежде господин Ломоносов. И его мнение, и его авторитет очень нужны сегодня. Выражу всеобщее мнение, если попрошу господина Ломоносова разорвать свое заявление. Человек он неоднозначный, это правда, как это по-русски? — ершистый, да? Кое-кто его недолюбливает, тоже правда, спорит с ним, ругается… Но когда нет полемики, нет борьбы точек зрения, жизнь замирает, превращаясь в болото. Только в споре рождается истина. Вы должны остаться, Михайло Васильевич. Не спешите, обдумайте свой шаг.

Эпинуса поддержали и другие ораторы. Наконец, Тауберт закруглил дискуссию и подвел черту:

— Думаю, господа, всё уже понятно: наше Академическое собрание высказалось против отставки статского советника Ломоносова. Что вы скажете сами, ваше высокородие?

Боль слегка утихла, и профессор с трудом, но поднялся. Он обвел глазами коллег и проговорил мягко:

— Искренне благодарю за такие лестные слова обо мне… Не всегда подобное услышишь при жизни: чаще хвалят на похоронах… — Улыбнулся грустно. — Впрочем, шутки в сторону. Я, внимая вашим речам, изъявляю желание не давать ход моему прошению. Но не забираю его назад. Коли отдохну и приду в себя, то вернусь к работе. Коли не почувствую в себе новых сил, все-таки уйду. И тогда не взыщите, господа. Видит Бог, поступаю так не по собственной воле, а под гнетом давящих на меня обстоятельств… объективного и субъективного свойства. И поставим на этом точку. — Поклонившись, сел.

— Что же, лучше так, — отозвался из зала Никита Попов.

— Перемелется — мука будет, — поддержал его Алексей Протасов.

Расходились академики возбужденные, продолжая обмениваться репликами, Ломоносов даже услышал краем уха, как несносный Фишер уверял кого-то по-немецки вполголоса: «Это всё игра, господа, он не так прост, как кажется, — хочет нас держать на крючке своего заявления об отставке; я не верю в его искренность». Ладно, пусть считает как хочет.

Подошел толстяк Миллер и пожал ему руку:

— Не переживайте, мой друг, это всё суета сует и всяческая суета. Вот отправимся в Москву — там и отдохнем от столичных дрязг. Вы домой в собственной коляске?

— Нет, пешком.

— Вот чего придумали! Разделите со мной мою.

— Не обременю?

— Полно, Ломоносов, я же сам предложил.

— Коли так — спасибо. Я действительно что-то подустал…

Оказавшись дома, еле вполз к себе в спальню и колодой свалился на кровать. Даже не смог сам раздеться — помогала Елизавета Андреевна.

5

Константинов сделался своим человеком в доме у возможной невесты, приходил обедать каждое воскресенье и уже слыл среди знакомых женихом Елены Михайловны, несмотря на то что официальной помолвки еще не было. Девушка принимала его внимание с благосклонностью, радовалась приходу, занимала беседами и пением под аккомпанемент клавесина. Но в душе слегка сомневалась, выходить ли за Алексея, — впереди же целая жизнь, ей шестнадцать будет только через три месяца — 21 февраля, вдруг еще появится какой-нибудь высоченный розовощекий голубоглазый гренадер, сильный в бою и умелый в разговорах и танцах, жизнелюб и сорвиголова, без труда носящий ее на руках, как пушинку, пахнущий английским трубочным табаком, дорогим шампанским, конским потом, — словом, всем, чем должен пахнуть Настоящий Мужчина? А библиотекарь ее величества, безусловно, порядочный, скромный, умный, никогда не предаст, не изменит, не напьется в стельку, не поднимет на нее руку и не обзовет бранным словом, их семейная жизнь будет безмятежна; но в пятнадцать лет хочется безумств и романтики — чтоб ее украли из дома, чтобы были скачки в пургу, поцелуи на трескучем морозе, постоялый двор с жареным каплуном и глиняной кружкой бургундского, жар натопленного алькова, сброшенные в порыве страсти одежды, буря и натиск в постели… Словом, то, что обычно пишут во французских и английских любовных романах. С Константиновым же ничего такого близко не будет. Только праведное, тихое совместное проживание — честное, но скучное. Для Матрены — да, это идеал, только и бубнит, как она выйдет за Федора Лопаткина, справного хозяина, домоседа и скопидома. А она, Елена? Для чего родилась на свет? Что потом вспомнит в старости?

И тянула, тянула с помолвкой, а тем более с обручением (в те далекие времена брачный обряд распадался на несколько стадий: первая — сватовство, или первый пропой; далее — помолвка, рукобитье, сговор, или второй пропой; третья — обручение, обмен кольцами, или третий пропой; и в конце — уже венчание в церкви, свадьба; выбор был на стадии сватовства, но разрыв помолвки почитался большой обидой, оскорблением другой стороны, за него полагался денежный штраф).

Неопределенность в их отношениях так бы и тянулась, если бы не случай. В воскресенье, 21 ноября, Константинов неожиданно не пришел к Ломоносовым на обед. Снарядили Митьку с запиской от главы семейства: «Милостивый государь Алексей Алексеевич, мы встревожены вашим отсутствием, не случилось ли что, уж не захворали ли? Разъясните, сделайте одолжение, сударь, и развейте наши сумнения. Заверяем, что всегда рады вас принять у себя. Ломоносов». Митька побежал на Воскресенский проспект и вернулся через три четверти часа; запыхавшись, сказал:

— Так что нет их дома. А лакей поведал, будто барин получил приглашение отобедать у Григория Николаевича Теплова, с тем и убыл.

— У Теплова! — передернуло Михаила Васильевича. — Ну, тогда понятно: у него же младшая дочка на выданье, Лизонька. Вознамерился увести у нас женишка!

Изменившись в лице, Лена тем не менее попыталась защитить Алексея:

— Отчего сразу «увести»? И при чем тут Лизонька? Может, у мужчин деловая встреча?

Но отец заверил:

— Деловые встречи не проводят по воскресным дням за обеденным столом. Явно что-то частное. Ну а что у Теплова с Константиновым может быть такого? Только сватовство.

— Короша ли она сопой, эта Лизхен? — задала вопрос мадам Ломоносова. — Я ее помнить ошень плёх, когда быть em kleines Kind, крошка.

— Я ее тоже видел год назад, мельком, — неопределенно пожал плечами профессор. — Видимо, похожа на мать, шведку, — круглое плоское лицо и бесцветные глазки. Нет, не хороша. Наша девка лучше.

— Ах, папа, что ты говоришь!

— Говорю, что, может, проворонили женишка, слишком затянули с помолвкой-то.

— Нет, не верю. Алексей Алексеевич не поступит со мной так подло. Уверял в нежных чувствах и стихи даже сочинял. Человек он порядочный, чистый.

— Так ведь обязательств никаких не давал. По рукам не били, брачных договоров не заключали. И, уйдя к другой, ничего не нарушит, не покроет себя позором.

— А слова нежные, заверенья в амурах — разве не считаются? — Губы девушки от обиды дрогнули.

— И-и, слова к делу не пришьешь… Человека можно понять: он не так уж молод и мечтает поскорей свить семейное гнездышко; а надежды с мадемуазель Ломоносовой неопределенны… Вот и мог отчаяться. И переметнуться.

— Нет, не верю, не верю, — снова повторила она. — Обещал дождаться моего шешнадцатилетия.

— Значит, не дождался. Так бывает, дочурка, люди непостоянны порой в своих взглядах…

— Нет, не верю! — Леночка вскочила и, почти что рыдая, выбежала вон из гостиной.

— Да, бедняжка, — покачал головой отец. — Первые разочарования больно ранят… Я ведь тоже надеялся дожить до их свадьбы.

А Елизавета Андреевна нежно сжала его запястье:

— Не грустиль, мой Михель. Всё устроилься, alles wird sich geben, mein liber Mannchen![27]

Между тем Матрена заглянула в Леночкину спальню и увидела, что двоюродная сестра, повалившись на кровать вниз лицом и зарывшись в подушки, безутешно рыдает. Подошла, погладила ее по плечу:

— Будет, будет Ленуся. Глупая какая. Ты ж его не любишь. Отчего убиваешься тогда?

Девушка притихла, подняла голову с растрепанными волосами, посмотрела на кузину и села:

— Я сама не знаю, Матреша… Вроде не люблю, правда. Но когда узнала, что, возможно, не быть нашей свадьбе, почему-то расстроилась. — Вытерла со щек слезы. — Наваждение просто. Нешто он мне дорог?

— Получается, дорог. Как в народе бают: что имеем — не храним, потерявши — плачем…

Дочка Ломоносова шмыгнула носом:

— Ну, еще не потерявши — это токмо предположения.

— Но скажи честно — будет жалко, если Константинов женится на другой?

Та задумалась. Прошептала испуганно:

— Вероятно, будет. Я к нему привыкла. Он, конечно, страшненький и немолодой, и не Геркулес, но каким-то сделался родным, близким… Мне с ним интересно.

— A-а, вот видишь.

— Нешто это любовь, Матреша?

— Я не ведаю, как там в ваших книжках пишут, токмо не сумлеваюся, что люблю Федечку Лопаткина. Как подумаю об нем — вспыхиваю вся.

— В том-то все и дело: я как думаю о Константинове, совершенно не вспыхиваю.

— Отчего же плакала?

— Бог весть. Вроде бы игрушку захотели отнять.

— Человек не игрушка-то. И грешно так играть людьми. Коль не полюбила — так скажи ему, дабы не надеялся зряшно. И сыскал невесту на стороне. Или соглашайся на обручение.

— Надо еще подумать.

— Слишком много думок у тебя в голове. Надо не думки думать, а прислушаться к собственному сердцу. Это же не думки твои только что расплакались — это сердце твое расплакалось. Сердцу-то видней.

— Нешто полюбила?

— А то.

— Да, а вдруг всамделишно полюбила — а его и след простыл, он уже с другой сговорился?

— Тьфу ты, Господи! Всё не слава Богу.

— Что же делать теперь, Матреш?

— Ждать вестей — сговорился, нет? Раньше времени слезыньки не лить. А там видно будет.

Лена уткнула нос в платочек:

— Вот несчастная я, несчастная! Вроде не люблю, вроде отпускать не хочу — и куда ни кинь, всюду клин! — И опять разрыдалась в голос.

Так она промучилась вечер, ночь, утро и почти целый понедельник. Даже не пошла завтракать и обедать, отменила уроки с Мишей, объяснив свое состояние нездоровьем. Не дождавшись от Константинова никакой весточки, вознамерилась написать ему сама. Будь что будет. Или пан, или пропал. Лучше горькая правда, чем томление в неопределенности. Вот что у нее получилось (сочинила по-русски):

«Милостивый государь Алексей Алексеевич! Наше семейство продолжает пребывать в изумлении от поступков Ваших. Не пришли к нам обедать в прошлое воскресенье, хоть и обещали давеча принести мне ноты господина Гайдна из его оперы “Ацис и Галатея ”, а от Ваших людей известно, что обед у нас предпочли обеду в семье Тепловых. И теперь молчите, не появляетесь и не пишете. Нашей дружбе конец? Коли так, то скажите прямо. Остаюсь в неизменном уважении к Вам Е.Л.»

Митька отнес письмо и, вернувшись, сказал, что опять-таки не застал Константинова дома, а письмо у привратника оставил с просьбой передать барину. Поздно вечером, около восьми, человек Константиновых притащил ответ, адресованный лично Леночке. Обмирая и нервничая, девушка дрожащими пальцами вскрыла конверт. И прочла по-русски:

«Драгоценная мадемуазель Елена, не сердитесь на меня, видит Бог: я невинен перед Вами. Не пришел к Вам обедать в самом деле по причине приглашения от Теплова — я отвез ему книгу Дэвида Юма “Очерки о человеческом познании” из библиотеки Е.И. В.[28] Заодно был представлен его семейству — прежде всего, супруге, Матрене Герасимовне, дочери Анне и ея мужу Семену Александровичу Неплюеву, младшей дочери Елизавете и ея жениху Демидову. Сыну Алексею представлен быть не мог по причине его малолетства (он родился год назад). На обеде было довольно скучно, разговоры токмо о погоде, о нарядах дам на балах и интригах при дворе. Сам Теплое попытался выведать у меня, каковы мои отношения с Вашим семейством, состоится ли наша с Вами свадьба и насколько сурьезно болен М.В. Я геройски уходил от прямых ответов, изворачивался как мог (потому как не его это дело), и в конце концов он отстал от меня. Но, как говорится, не приходит беда одна: после заливной курицы я почувствовал в животе нечто ни с чем не сообразное — видимо, какие-то яства не пошли мне впрок, — и был вынужден, извинившись, экстренно покинуть тепловских пенатов. Еле сумел добраться до дома! Опущу малоприятные подробности моего толи отравления, толи несварения и скажу токмо, что промаялся я весь вечер и всю ночь, не сомкнув совершенно глаз, а с утра пришлось отправляться в присутствие. Так что встать за бюро и составить хотя бы крохотную записку Вам не имел решительно никаких желаний и сил. Не сердитесь, пожалуйста. Как могли Вы подумать, что дерзну добровольно пренебречь нашей дружбою? Токмо и мечтаю о 21 февраля, дабы снова попросить у Вашего папеньки Вашу руку и сердце. В чувствах моих не сумневайтесь, ведь они сильны, как и прежде.

Искренне и всецело Ваш — Алексей Константинов».

Прослезившись от счастья, Леночка встала на колени перед образом Девы Марии с Младенцем, поклонилась, перекрестилась и прошептала:

— Господи, спасибо. Слава Тебе, Господи. Я так счастлива теперь. Я не знаю, но кажется, я его люблю.

6

Ломоносов известил письменно генерал-поручика Бецкого (и через него — самодержицу), что работа над «Полтавской битвой» успешно завершена и панно можно перенести в храм Петра и Павла в Петропавловкой крепости. И тогда он примется за следующую по плану мозаику — «Взятие Азова». Ждал ответа несколько недель, чем испортил себе именины 8 ноября, не дождался и хотел было лично посетить дом Ивана Ивановича, чтобы получить разъяснение, как внезапно секретарь ее величества написал, что приедет к Ломоносову для серьезного разговора в понедельник, 22 ноября. Но напрасно ждали его визита — не приехал, а прислал записку, что поспешно вызван в Зимний дворец и заедет позже. В результате встреча состоялась только 26-го, в пятницу.

Бецкий оказался грустен, хмур и немного нервен. Не пошел смотреть на готовую «Полтаву», отмахнувшись с гримаской: «Ах, не сомневаюсь, что сие всё прекрасно!» — И сказал печально:

— Принято решение стены храма не украшать панно.

Михаил Васильевич даже пошатнулся:

— То есть почему?!

— Храм не для батальных мозаик.

— Дело не в баталиях, а в изображении славных дел Великого Петра, коего могила находится в храме.

Бецкий покачал головой:

— Бесполезно полемизировать. Я тут ничего не решаю. Так велела императрица.

— Но ведь можно ея переубедить…

Генерал-поручик насупился:

— Кто сие дерзнет? Вы? Попробуйте. Я не стану, ибо многие мои предложения натыкаются на стену непонимания..

— Убедить Орлова, а уж он — царицу…

— Я с Орловым в сложных отношениях, и тем более ниже его по званию теперь… Нет, и думать нечего.

Совершенно убитый, Ломоносов сгорбился, как столетний старик. Произнес трагически:

— Столько лет работы… псу под хвост…

— Отчего же псу? — возразил Иван Иванович более напористо (справившись с неприятной частью разговора, он повеселел). — Мы найдем мозаике более достойное место.

В Зимнем, например. Не отчаивайтесь, ваше высокородие, не останется втуне ваш великий труд.

— Благодарствую, коли так. Но уж за «Азов» я браться пока не стану. Да и творческого задора нет. Силы на исходе.

Секретарь государыни сжал его плечо:

— Полно, полно плакаться, дорогой Михайло Василич. Вы слегка нездоровы и рисуете обстоятельства черными тонами. Как бы ни было тяжело, мы своего добьемся. Я не оставляю идеи сделать вас вице-президентом.

— Я сию идею уж похоронил.

— Не спешите. Матушка-императрица изучила ваши пожелания по реформе Академии. Заодно мы подкинули ей несколько бумажек, раскрывающих лихоимство Тауберта. Больше ему не доверяют. Более того: не сегодня-завтра будет объявлено о закрытии канцелярии, как вы предлагали. Тауберт останется только со своей типографией. Шлёцер уедет — по решению Сената, вскорости он получит пашпорт. И на фоне этих двух побед мы поставим вас во главе Академии.

Ломоносов слабо улыбнулся:

— Был бы рад весьма. Лишь бы мое здоровье не подкачало.

— Я уверен, что вы справитесь со своими недугами. Молодой, сильный, устремленный к цели. Ваш порыв одолеет хвори.

— Уповаю на это. — Он привстал. — Не побрезгуйте откушать чаю, кофею или что существенней.

— Благодарен, но не могу: очень тороплюсь. — И пожал профессору на прощанье руку: — Поправляйтесь быстрее. Мы еще поборемся. Мы еще устроим все, как задумали.

После его отъезда автору мозаики «Полтавская битва» стало вовсе худо, начался жар, он метался в постели и бредил. У его изголовья целую ночь дежурили, подменяя друг друга, Леночка, Матрена и Елизавета Андреевна. Вызванный наутро доктор Протасов осмотрел больного, выслушал, обстукал и сказал невесело:

— Состояние средней тяжести. Лихорадка-то пройдет, это нервное, и здоровью пациента не угрожает. А вот вены ножные мне его не нравятся. Опасаюсь закупорки. Что рискует повлечь за собою гангрену. — Он перекрестился. — Господи, не допусти!

И внимавшие ему женщины, испугавшись, перекрестились тоже.

Врач составил рецепт микстур — жаропонижающей и успокоительной, объяснил, как их принимать, и добавил, прощаясь:

— Главное — покой, никаких волнений. Встряски нервные для него губительны.

А жена вздохнула:

— Ах, не говориль, он такой ist empfanglich fur Eindriicke[29].

До начала декабря Ломоносов не вставал, но лекарства сделали свое дело, лихорадка ушла, он очнулся, рассуждал здраво, начал пить куриный бульон и жевать отварную курятину. Забегавшему Мише говорил:

— Ничего, ничего, дружок, скоро я поправлюсь, и продолжим уроки наши. Надо, чтобы сдал экзамен в гимназию без сучка без задоринки. Модерах может придираться, но уж мы его сборем, будь уверен. — И еще просил: — Спой-ка мне опять из Акафиста Святому Архангелу Михаилу, заступнику моему и твоему.

И мальчонка затягивал на высокой ноте:

Бури искушений и бед избави нас, Ангелов первопрестольниче-е,

С любовию и радостию пресветлое торжество свое, совершаю щи-их,

Ты бо еси в бедах великий помощник и в час смерти от злых духов храните-ель

И заступник всех,

вопиющих Твоему и Нашему Владыце и Богу-у.

Аллилуиа!

— Избави нас, избави нас… — повторял Михаил Васильевич проникновенно. — Аллилуиа!..

В первых числах декабря начал подниматься с постели и ходить сначала по спальне, а затем и по дому. В эти дни посетил его капитан первого ранга Чичагов — по указу императрицы он готовил экспедицию из Архангельска на Камчатку и Аляску. О возможности Северного морского пути в навигацию (с мая по сентябрь) Ломоносов говорил уже давно, и его словам наконец-то вняли. Будучи еще здоровым, по весне 1764 года, сделал он доклад на специальном заседании Адмиралтейской коллегии, разъясняя пользу похода и предостерегая от трудностей. Именно тогда Чичагова и назначили, а отплыть было решено в мае 1765-го. Сам профессор брался изложить все свои наставления на бумаге — от необходимого списка инструментов и оборудования до воззрений на матросскую дисциплину. Вот за этой рукописью и явился командир будущего похода.

Был он худощав, но крепок, с узким, улыбчивым лицом и смеющимися голубыми глазами. Больше походил не на моряка, а на светского жуира, музыканта или философа. Говорил немного, вроде каждое слово взвешивал. Ломоносов, напротив, поучал охотно и рьяно. Он еще подростком с отцом ходил по Белому морю, знал и обстановку, и все порядки на корабле, северную фауну.

— Как дойдете до Шпицбергена, — развивал ученый свои мысли, — отловите на каждое судно по ворону или же другой какой птице, токмо не водоплавающей. Будучи во льдах, выпускайте пернатых на волю: ежели земля близко — к ней и полетят, вы за ними; ежели земля далеко — покружатся и возвратятся назад. Или если чайку заметите с рыбой в клюве — знайте: полетит она тоже к берегу, дабы птенчиков своих покормить.

А насчет дисциплины был неумолим:

— Не давайте послаблений команде никаких. Как почуют нерешительность капитана — всё, пиши пропало. Гибель предприятию. Недовольство, ропот пресекать в корне. А зачинщиков сразу ковать в железо. Коли не раскаются — выдворять с корабля в первом же увиденном местном поселении. А особо упорных предавать смерти без пощады, по Морскому уставу.

Чичагов сомневался:

— Но со строгостью тоже палку перегибать опасно.

— Так само собою. Тех, кто спор в работе и со рвением исполняет приказы — поощрять всенепременно. Порции прибавлять. И хвалить пред строем. Люди это ценят.

Отобедали вместе. Пропустив по рюмочке за успех похода, перешли на «ты».

— На великое дело ты идешь, Василий Яковлевич, — уверял Ломоносов, — вся Россия на тебя смотрит.

— Не, не смотрит, — возражал капитан, — бо моя экспедиция держится в секрете от иностранцев. Мы должны их поставить перед фактом: северные моря с островами вплоть до Аляски — наши.

— Это правильно. Но когда раскроетесь — славу обретете и войдете в историю как первопроходцы Северного морского пути.

— Первооткрыватель — ты, Михайло Василич, мы лишь исполнители.

— Я — ваш вдохновитель и научный глава, вы же — воплотители в жизнь, что намного более значимо.

Эта встреча воодушевила профессора, он ободрился и порозовел, без усилий ходил по комнатам, восхищаясь затеянным делом и самим Чичаговым. Восклицал с улыбкой:

— Всё теперь получится! Вот увидите. Экспедиция — только лишь начало. Я поправлюсь и возглавлю нашу Академию. Мы там заведем все свои порядки!

Снова начались уроки с племянником, дядя написал письмо в Матигоры его матери, собственной сестре — Марии Головиной, и хвалил мальчика изрядно. А закончил так: «Он смышлен и хватает науки на лету, так что и в гимназии будет лучшим учеником, я уверен. Главное, что тягу к знаниям имеет, подлинный интерес. Не лентяй, не лодырь и не проказник, а сие означает, что добьется в жизни, несомненно, многого».

Неожиданно Ломоносову доложили, что в прихожей дожидается некто Шлёцер Август Людвиг с просьбой его принять.

— Шлёцер? — ошеломленно спросил ученый. — Что сие такое? Вот еще принесла нелегкая! Без предупреждения, без уведомления, точно снег на голову. Ладно, объяви, что сейчас приму, токмо переоденусь.

Гостя проводили к Михаилу Васильевичу в кабинет. Тот вошел, поклонился коротко и заговорил по-немецки:

— Тысяча извинений, герр профессор, за внезапный визит. До последнего не был я уверен, что такая встреча нужна, и сымпровизировал, по наитию. Понял, что нельзя просто так уехать, не попрощавшись.

Ломоносов, привстав, указал ладонью на кресло, призывая сесть. Холодно кивнул:

— Слушаю вас внимательно, герр адъюнкт.

— С вашего позволения, ординарный профессор, ибо мой указ был намедни подписан. Но такие формальности не имеют никакого значения: для меня важны не чины, а дело. Послезавтра уезжаю из Петербурга. Разрешенный отпуск — на два месяца, но боюсь, обстоятельства не позволят мне вернуться назад — может, никогда, может быть, в ближайшее время, я сейчас не знаю. Значит, неизвестно, как и когда мы еще увидимся с вами и увидимся ли вообще. Посему мне бы не хотелось оставлять недомолвок в наших отношениях.

Собеседник молчал, глядя отчужденно. Август Людвиг продолжил:

— Я хочу лишний раз уверить ваше высокородие в совершеннейшем моем уважении к вам. Вы светило русской и европейской науки, это несомненно, и никто не оспаривает ваших заслуг. Прежде всего — в точных и естественных науках, плюс в языкознании и истории. В первых я не специалист и сужу с чужих слов, коим доверяю, а в последних двух разбираюсь достаточно, чтобы констатировать. Да, имеем в наших с вами подходах и взглядах ряд существенных разногласий. Вы критиковали мои работы, я усматривал неточности в ваших. Это закономерная вещь в науке: именно в полемике рождается истина. Извините, если был я порой не очень почтителен и в пылу дискуссии забывал, что вы мэтр, ну а я еще на подступах к вашим вершинам. Впрочем, в науке не должно быть авторитетов, каждый имеет право на ошибку, ученик и мэтр в равной степени, так же, как и каждый может сделать открытие, будучи уже мэтром или еще учеником. Истина — всё, а подходы к ней — только тактика.

Ломоносов по-прежнему сохранял молчание, ничего не выражая ни лицом, ни словом. Немец завершил монолог:

— В общем, уезжая, я прошу не держать на меня обид. Находясь в России более трех лет, я успел привязаться к этому краю и открыть для себя его историю. Целый пласт истории, не известный на Западе. Наша цель — поскорее заполнить этот вакуум. Петр Великий проложил для России дорогу на Запад. Мы должны проложить дорогу для Запада в Россию. Слить культуры обоих воедино. Ибо мы — представители одной цивилизации. И объединение наше лишь обогатит всех.

Михаил Васильевич поднял глаза и уставился на Шлёцера, не мигая. Вдруг спросил:

— Вас ко мне прислал Тауберт?

— Почему Тауберт? — потрясенно пробормотал визитер. — Он здесь ни при чем.

— Тауберт всегда при чем, если речь идет об обогащении. Только вот не всех, как вы рассуждали, а его самого.

— Уверяю, Тауберт не знает о моем посещении. И никто не знает. Я же объяснил: всё произошло по наитию.

— Ну, допустим. А ценнейшие рукописи вы вывозите из России тоже по наитию?

— Да Господь с вами, Михайло Васильевич! Ни одну ценнейшую рукопись я не вывожу.

— Хорошо, не оригиналы, а копии. От Баркова знаю доподлинно, он их переписывал специально для вас.

— Что же в том дурного? Подлинники остаются в России, и Россия вольна распоряжаться ими, как пожелает: изучать, сохранять, печатать. А копировать никому не запрещено, даже иностранцам. Вы, к примеру, захотите приехать в Гёттинген или Потсдам и работать в библиотеках, делать выписки, разные пометки — разве кто-нибудь воспрепятствует вам их вывезти? Совершенно нет. Отчего же в России надо поступать по-иному?

— Оттого что вы хотите себе присвоить славу первого публикатора.

— И опять не вижу в том ничего дурного. Повторяю: истина — всё, а подходы к ней — только тактика. Главное — вытащить неизвестные манускрипты на свет Божий и обнародовать, сделать достоянием всех, прежде всего — историков. А уж кто это сделает: русский или немец — так ли важно? Вот профессор Миллер выступил публикатором стольких хроник — вы же не чинили ему препятствий.

Ломоносов ответил грубовато:

— Не равняйте себя с Миллером, молодой человек! Он живет в России сорок лет, принял наше подданство и печатает все свои труды первым делом в Петербурге. Мы с ним тоже спорим, часто обижаемся друг на друга, но профессор Миллер наш, русский, несмотря на немецкие корни. И давно уже не Герард Фридрих, а Федор Иванович. Вы же, извините, человек тут заезжий и случайный: прилетели, поклевали наши зернышки и теперь улетаете с гусеницей в клюве. Соответственно к вам и отношение. Как могу я сурьезно относиться к вашей «Русской грамматике», коли вы по-русски говорите с трудом, половину этимологий перевираете и имеете наглость критиковать мою «Грамматику»? Смех и грех какой-то!

Шлёцер изменился в лице и встал:

— Вижу, примирение наше не выходит. Я пришел, чтобы протянуть руку дружбы, предложил забыть прежние обиды и хотел уехать из Петербурга с легким сердцем. Вместо этого слышу оскорбления и наветы. Очень сожалею. Вы не толе-рантны, герр профессор. Не умеете вести себя, как положено в европейских странах.

Михаил Васильевич тоже встал и, взглянув на него по-бычьи, исподлобья, с гневом бросил по-русски:

— Ты учить меня вздумал политесам, мальчишка? Сукин сын! Прочь ступай подобру-поздорову, а не то прикажу с лестницы спустить!

Людвиг Август даже передернулся, словно от лимона на языке. Прохрипел:

— Sie sind rechter Ваг! Em russisches Schwein![30] — И поспешно вышел вон.

— Сам говнюк, — процедил сквозь зубы профессор, тяжело опускаясь в кресло. — Вот ведь разозлил… вывел из себя… Он мириться, видите ли, пришел! Столько здесь напакостил — и теперь мириться! — И, не видя Шлёцера, прокричал в пространство: — Чтобы духу твоего не было в России! Засранец!

7

Рождество встретили отменно, по церковным и светским правилам, в тесном кругу семьи, а на встречу Нового, 1765 года пригласили гостей, в том числе Константинова и Баркова. Правда, Елизавета Андреевна сильно возражала против последнего, опасаясь, что переписчик, как обычно, напьется и испортит Ломоносовым праздник, но супруг уверял, что сумеет держать Ивана в узде и не даст принять лишнего, — а вот если того не позвать, отпустить в кабак и бордель, предоставить собственной персоне, непременно переберет и, чего доброго, впадет в белую горячку. Женщина скрепя сердце согласилась.

Но на деле вышло наоборот: шалопай Барков вел себя прилично, только раз ущипнул проходившую мимо Матрену за филейную часть и за это получил полотенцем по шее; а зато сам глава семейства злоупотребил водочкой, начал петь немецкие и русские кабацкие песни с матерными словами и, пустившись в пляс, едва не упал. Константинов и Барков вместе с Леночкой, Матреной и Елизаветой Андреевной отвели его в спальню, уложили в постель и едва утихомирили. Вскоре он уснул.

Провожая Константинова до крыльца под утро, Леночка не утерпела и тайком в передней поцеловала его в щеку. Алексей расцвел и с жаром облобызал ее пальчики. А подняв голову, радостно спросил:

— Значит, вы согласны? -

— Да, — ответила она с пышущими румянцем щеками. — Смело просите у папеньки моей руки; по весне поженимся.

И они опять страстно расцеловались.

К сожалению, после новогоднего инцидента самочувствие Ломоносова сильно пошатнулось, он провел в кровати чуть не весь январь, начал подниматься только в двадцатых числах и оправился более-менее ближе к февралю.

Университет и гимназия после зимних каникул заработали в понедельник, 7 февраля, и тогда же Михаил Васильевич посетил их в новом здании на Тучковой набережной[31]. Помещение действительно было превосходным —= чистые, светлые, просторные классы, комнаты для лабораторий и хранения учебных пособий, теплый туалет и приличное общежитие. Печи топились исправно, и студенты с учениками, несмотря на мороз на улице, занимались без шуб и шапок. Заглянул Ломоносов и на кухню, посмотрел, как варится для ребят еда, кое-что отведал и остался доволен. Похвалил инспекторов, в том числе Модераха и Котельникова, а затем оставил у себя в кабинете первого и сказал доброжелательно:

— Молодец, Карл Фридрихович, поработал ты со всеми отменно, но тебя хвалю прежде остальных, ибо знаю, как проворно командовал переездом. Я болел, и сие мероприятие не прошло бы столь гладко.

Немец поклонился признательно.

— Токмо есть у меня до тебя одно дельце… понимаешь, личного свойства… Слышал ужо, наверное?

Тот кивнул:

— Как не слышать, коли все без конца толкуют о приезде вашего племянника.

— Догадался верно. Возражать не станешь? Несмотря на его плебейство?

Модерах с улыбкой развел руками:

— Я давно, будучи в России, выучил закон — из любых правил много исключений. Так мы и поступим. Главное, что это ваш племянник. Ваш! И не потому что вы директор гимназии, ректор университета. А за вклад в науку, в множество наук, коих вы коснулись. Вы светило, а светилам надо идти навстречу.

— Ох, наговорил сорок бочек арестантов, ей-Богу! Ладно, не сержусь. Рад, что ты меня понимаешь. Больно уж мальчонка хороший — утверждаю не как родственник, а доподлинно. Сам увидишь. Приведу на днях. Он слегка простужен — я уж побоялся везти его сегодня в мороз. Но когда окрепнет — сразу же представлю.

— С нетерпением ждем-с!

Ломоносов подумал: «Лесть твоя, конечно, противна — вижу, как заискиваешь, улыбаешься приторно. Ну да Бог с тобою, лишь бы принял Мишеньку и не стал шпынять за его низкородство. При моем присутствии не посмеешь, ну а как помру? Значит, помирать рано. Надо постараться протянуть лет хотя бы пять — Мишу выучить и увидеть внуков. Больше ничего в жизни не желаю».

Их визит с племянником состоялся только 28 февраля: то парнишка болел, то потом снова сам профессор. Но в последний день зимы, в понедельник, солнце жарило по-весеннему, на Неве ждали ледохода, а сугробы замерли в ожидании таяния; так что ехать было в самый раз. Заложили коляску с закрытым верхом, сели, укутались медвежьими шкурами, двинулись. Миша-маленький щурился от яркого света и глазел с любопытством на плывущие мимо здания, совершенно иные, чем зимой, — вроде бы проснулись от спячки и открыли очи-окна, чувствуя ноздрями-парадными скорое тепло. По Дворцовому мосту пересекли Неву: Академия и Кунсткамера слева, университет с гимназией справа. Ломоносов попросил возницу остановить на мосту, слез с подножки, подошел к парапету. Голову откинул, подставляя солнцу лицо. И со вкусом, глубоко вдохнул чистый, еще морозный воздух. Прошептал:

— Хорошо!

Приоткрыл глаза:

— Нешто последняя весна моя? Нет, не может быть…

— Что ты, дядюшка? — крикнул в спину ему племянник. — Отчего не едем?

— Едем, едем. Я ужо возвращаюсь.

Встретили их обоих в гимназии с неизменной подобострастной суетой, как встречают начальство на Руси и вообще в Азии: улыбаясь, кланяясь и произнося благодарности за оказанную честь. Оба разделись в кабинете директора, и профессор сам причесал Мишины вихры, вставшие дыбом после шапки. Похвалил:

— Вот теперь красиво. И не стыдно показаться на людях.

Сам он был, как положено, в белом парике.

Вышли из кабинета и пошли по длинному коридору-галерее: справа — окна, выходящие на Неву, слева — двери в классы. За дверями происходили уроки и лекции. Чуть поскрипывал паркет под ногами. Стукала палка Ломоносова. От столовой тянуло запахом свежесваренных щей.

— Нравится тебе? — наклонил голову Михаил Васильевич. — Тут учиться станешь.

— Да уж как не нравиться! — отозвался мальчик. — И во храме в Матигорах так не благоговеешь, как здеся. Настоящий царский дворец. Ты не сумневайся, дядюшка, я не опозорю тебя. И учиться стану изо всех сил, чтоб никто не посмел сказать, что племянник Ломоносова — дурень.

Усмехнувшись, дядя покивал:

— Я в тебе и не сумневаюсь, родимый.

В конференц-зале собрались инспекторы и учителя, дабы выслушать директора, появлявшегося нечасто, и к тому же познакомиться с новым учеником — Михаилом Головиным. Ломоносов усадил мальчика на стул в самом конце стола, сам же вышел к трибуне и обвел присутствующих глазами:

— Господа! Рад вас видеть всех в добром здравии. По отчетам и по бумагам знаю, что дела в гимназии и университете обстоят неплохо, вижу это воочию и весьма благодарен вам за такую работу. Что скрывать, недочеты есть, но не генерального свойства, их легко исправить. Следующим этапом будет расширение состава учеников и студентов. Велика Россия, а специалистов, грамотных людей — кот наплакал. По сравнению с Европой — просто смех. Да и то: их университетам — лет по триста-пятьсот! Нашему же — пятьдесят, а Московскому и вовсе нет еще десяти. Надо догонять, становиться вровень… Но, конечно, увеличивая число учащихся, не должны мы снижать качества учебы. Это тоже важная задача. И вполне решаемая. Наши ученики подрастают и становятся адъюнктами и профессорами. Нам за них не стыдно.

Говорил он не менее получаса, говорил бы и дольше, если б не почувствовал боль в ногах, и пришлось присесть. После небольшого обмена мнениями обратили взоры на мальчика. Он вскочил со стула взволнованный, поклонился и сказал, как ему велели:

— Есмь Михайло Евсеев сын Головин, об осьми лет, знаю письмо и счет и могу также рисовать и петь.

Все заулыбались приязненно, видя милого и смышленого паренька, смуглого, чернявого, чисто убранного, вежливого, с правильной речью. Тот добавил:

— А ишо умею спрягать латинские глаголы.

Модерах предложил:

— Вот и проспрягайте глагол esse[32].

Миша набрал в грудь побольше воздуха и скороговоркой выпалил:

— Ego sum, tu es, nos summus, vos estis. А ишо est и sunt.

Конференц-зал дружно зааплодировал, а спросивший Карл Фридрихович похвалил:

— Браво, браво, молодой человек. Сразу видна рука выдающегося учителя.

Ломоносов не возражал, чувствуя гордость за племянника. Кто-то высказал пожелание, чтобы Головин прочитал какие-нибудь стихи наизусть. Паренек ответил:

— Я люблю произведения дядюшки.

Все заулыбались опять, но экзаменуемый не смутился, а довольно твердо продекламировал:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,

Которые Стекло чтут ниже минералов,

Приманчивым лучом блистающих в глаза:

Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.

Нередко я для той с Парнасских гор спускаюсь;

И ныне от нея наверх их возвращаюсь,

Пою перед тобой в восторге похвалу

Не камням дорогим, не злату, но Стеклу!

Тут уж конференц-зал разразился такой овацией, о которой могли мечтать именитые театральные артисты. Ломоносов сидел довольный, благодушный и смотрел на маленького родственника с одобрением. Реплику бросил Семен Котельников:

— Лично у меня нет сумнений: мсье Головин может быть зачислен в нашу гимназию.

И вокруг загудели: «Да, да, достоин!»

Михаил Васильевич всех поблагодарил за поддержку и закрыл собрание. Возле его стола собрались преподаватели, поздравляли мальчика с выдержанным экзаменом, в том числе и Константинов. Он сказал будущему тестю:

— У меня была лекция, и не смог поздороваться с вашим высокородием раньше. От души рад за Мишу.

— Миша молодец. Не ударил в грязь лицом. Ну, пойдемте все вместе — поглядим на комнатку, где ему предстоит обосноваться.

Не спеша поднялись на третий этаж. Ломоносов переставлял ноги тяжело, останавливаясь время от времени, чтоб передохнуть. Отдувался с шумом. Все почтительно шли за ним, отставая из деликатности на полшага.

Комната оказалась скромная, но с высоким потолком и большим окном, выходящим во двор. Три кровати, три тумбочки, стол и стул, на стене — крюки для одежды. Комендант общежития — хромоногий дядька с красноватым лицом поклонника Бахуса — говорил, слегка заикаясь, но внятно:

— Трое в комнате, как положено. Свечи выдаем раз в неделю да велим экономить, допоздна не жечь, а учиться в светлое время суток. Раз в неделю в баню. Чистоту инспектируем легулярно, вшей не допускаем. — Помолчал и добавил, обращаясь уже непосредственно к Мише: — Брать посуду, ложки-вилки из столовой запрещено. Ежели увидим — накажем. Вечером можно чаю попить — самовар ставим в ко-лидоре, сахар свой у кажного. Со своей кружкой приходить, ясно?

— Ясно, — прошептал Головин; он весьма оробел при визите в общежитие, осознав с определенностью, что не далее, как завтра дом покинет дядюшки и тетушки, заживет взрослой жизнью — с новыми, не домашними порядками, с новыми друзьями (или недругами?), с мальчиками-соседями по комнате (будут ли добры или злы, может быть, драчливы?), с коллективной едой в столовой, строгими учителями, строгой дисциплиной… Да, по выходным — посещать Ломоносова, ну а в будни, будни? Их-то много больше! Сможет ли привыкнуть, не сломаться, выдюжить? От подобных мыслей Миша пригорюнился, чуть ли не расплакался, неожиданно пожалев о родных Матигорах, отчем дворе, маменьке… Как они теперь далеко! Не помогут, не защитят, ничего не узнают о его печалях… И зачем он вообще приехал в этот Петербург?

Михаил Васильевич обратил внимание на его подавленность и спросил с улыбкой:

— Ну, чего нос повесил, гимназист? Не понравилось, что ли?

— Оченно понравилось, — без особой радости произнес парнишка, — лучше и придумать нельзя. Токмо отчего-то душа теснится, ибо никогда мы не ведаем, что нам предстоит.

Дядя взъерошил волосы на его макушке:

— Ничего, ничего, голубчик. Все устроится хорошо, уж не сумневайся. Опасаться глупо. Я-то для чего? Если что не так, сразу сообщи — мне ли, Константинову ли, мы вмешаемся и поможем.

Головин с чувством поклонился:

— Непременно, дядюшка. Благодарен тебе за всё. Ты ко мне несравненно добр.

— Ну а как иначе? Ведь родная кровь.

Возвратясь домой, оба долго и шумно делились с дамами впечатлениями о гимназии, общежитии и экзамене. Дамы поздравляли мальчика и желали ему успешной учебы, твердости характера, послушания и прилежности. Миша обещал. Вечер прошел в сборах к завтрашнему дню.

Ломоносов же, отправившись спать, долго не мог уснуть, все ворочаясь с боку на бок, вспоминал прошлые события — и недавние, и далекие, как он сам когда-то с обозом рыбы убежал из Матигор, чтоб учиться в Москве, как питался только хлебом и квасом в Славяно-греко-латинской академии (денег ни на что не хватало), а потом отправился в Петербург… Правильно ли сделал — и тогда, и после? Удалась ли жизнь?

Да, побед было много. Достижений немало. Только поражений, разочарований еще больше. Если б не болезнь, столько бы успел еще совершить! Доживи он хотя бы до семидесяти… Отчего Господь так наказывает его?

Дома — тоже. Он любимый и любящий супруг и отец замечательной дочери. Но другие дети умерли, в том числе единственный сын — Ваня, Ванечка. Он родился еще в Германии, в декабре 1741 года, и прожил на свете только месяц. Окрещен в лютеранской церкви Иоганном. В православной покрестить не успели. Погребли там же, в Марбурге…

Столько испытаний! Столько горя и обид на его жизненном пути! В чем их смысл? Испытания даются, дабы искупить прегрешения — прошлые и будущие. Сам Христос принял мученическую смерть на кресте за грехи всех людей. Значит, испытания и наши не напрасны? Он, Михаил Васильевич, пострадает за всех своих потомков. За детей Елены, внуков, правнуков. Ведь недаром ему дано имя Михаил! Михаил архистратиг побеждает зло.

Ночью ему привиделся старец Никодим из его родных Матигор. Правда, не совсем он — в красных сияющих одеждах, с огненным мечом в крепкой длани. То есть на лицо — Никодим, а одежды самого архангела Михаила.

Никодим-Михаил сказал:

— Не тревожься, Миша, всё с тобой будет хорошо. Не ропщи и не сетуй на судьбу. Главное — ты исполнил Завет Предвечного. И тебе уготовано место на Небесах.

Чувствуя, как колотится в груди сердце, Ломоносов спросил:

— Скоро ли предстану пред очами Его?

Старец улыбнулся:

— В срок.

— А не пропадет ли после меня дело мое? В Академии, университете, в гимназии, в Усть-Рудице и в науках, литературе?

— Бог не даст пропасть. Обретешь учеников и потомков. Ты войдешь в анналы. — И Посланец, с легкостью воздев страшный огненный меч, приложил его плашмя к затылку своего подопечного, осеняя тем самым. И с огнем меча в естество Ломоносова снизошло спокойствие. Значит, Бог с ним. А когда Бог с тобой, ничего не страшно.

Предыдущая главаГлава 5 из 21Следующая глава