К книге
Мои друзья скандинавыНОРВЕЖЦЫ. ВОРОТА В АРКТИКУ
44%
НОРВЕЖЦЫ. ВОРОТА В АРКТИКУ
29

«Ворота в Арктику» — так называют Тромсё не только в Норвегии.

Искони отсюда стартовали полярные экспедиции; издавна он служил базой искателей приключений. Из Тромсё снаряжаются в путь зимовщики, выходят суда на промысел рыбы, тюленей, китов. А когда люди возвращаются из бескрайних ледовых пустынь, где провели годы, из тьмы заполярной зимы в город, сверкающий алмазной россыпью электрических огней, приходят с трудных промыслов, где долгие месяцы не видели женского лица, все жительницы Тромсё кажутся им красавицами, а приветливые кабачки и трактиры, в которых они празднуют свое счастливое возвращение, роскошными ресторанами. И небольшой городок предстает перед ними многолюдной столицей.

Вот почему Тромсё и прослыл «заполярным Парижем».

«Заполярный Париж» — так называют город Тромсё и его обитатели. Правда, иные старожилы полушутливо, полусерьезно обижаются на это.

«Это Париж надо называть французским Тромсё, — говорят они. — К тому же в Париже нет того, что есть у нас».

И они, пожалуй, правы. Разве есть в Париже белые ночи, беззакатное солнце? И разве Сену можно сравнить с океаном, который ластится у западного берега Тромсё и шумит у восточного, потому что город Тромсё вырос на острове Тромсё, отделенном широким проливом от материка?

Остров в Норвежском море! Но на этот остров я прибыл сухим путем, на автобусе, по новому мосту, перекинувшемуся через пролив на такой высоте, что под ним могут, «не нагибаясь», проходить многопалубные океанские суда. Мост этот — чудо инженерного искусства — выглядел необычно. Больше чем сорок узких пролетов — с одним широким посредине. И опирался он не на тяжкие, грузные, массивные быки, а на частокол тонких, высоких бетонных столбов-колонн, словно гигантская сороконожка, вставшая на длиннущие ходули.

Торжественное открытие моста, самого длинного в северных широтах, должно состояться лишь через неделю, но движение уже открыто.

Правда, при въезде на мост каждая машина, и наш автобус в том числе, уплачивает за переезд три кроны, и так будет продолжаться несколько лет, пока не покроют стоимость моста.

— В Париже за переход моста перестали платить уже сотни две лет назад, а в Тромсё только начали, — добродушно усмехается мой спутник, журналист Юхан Юхансен, с которым по петляющей дороге — горы, фьорды, паромы, снова горы — целый день мчал нас рейсовый автобус из Нарвика. — Пожалуй, это первый автобус, который привезет нас в Тромсё посуху. Север наш так отрезан от остальной Норвегии, что даже на столичные газеты здесь две цены: одна — при доставке пароходом, другая — самолетом. Доставляемая по воздуху газета стоит почти вдвое дороже, чем та, которая прибывает по морю. Ведь на пароходе она приходит на четвертый день, а в Киркенес запаздывает и на все шесть…

Люди других профессий нашли бы, пожалуй, иные примеры того, как Тромсё отрезано от основного массива Норвегии, но для журналиста Юхансена этот пример казался наиболее убедительным.

С Юханом Юхансеном меня познакомили в Нарвике.

— Ничего не поделаешь. У нас, коммунистов, своей газеты теперь на севере нет, приходится служить там, где есть место, — словно извиняясь, объяснял он мне.

Юхан — репортер одной из либеральных газет севера, для которой он и пришел взять у меня интервью о советской жизни.

Над пронзительно голубыми глазами выгоревшими мохнатыми колосками ржи нависают брови. Голова же совсем седая.

— Да, время круто посолило мои волосы, — сказал он. — Когда пришли немцы, я работал в здешней коммунистической газете. Вот и получил концлагерь. Три года просидел.

Узнав, что наутро путь мой лежит в Тромсё, Юхан вызвался проводить меня и показать город, благо, сам он давно собирался навестить родных.

Мой новый знакомый родился в самом северном городе мира — Хаммерфесте, гордившемся еще и тем, что он был первым в мире городом, на улицах которого зажглось электрическое освещение. Однако вскоре семья Юхана переселилась в Тромсё, где отец получил постоянную работу на китовом заводе.

В Тромсё прошла и юность Юхана.

— Теперь правительство Западной Германии, — рассказывал он мне, когда на очередной переправе через голубой, как небо, фьорд мы стояли на пароме рядом с автобусом, — хочет загладить вину немецких нацистов и в виде компенсации за потери, — горько усмехнулся Юхан, — ассигновало несколько миллионов крон на пособия норвежцам, выжившим в их лагерях… На мою долю приходится около пяти тысяч крон. Как будто можно то, что мы пережили, оплатить деньгами! Однако мы, коммунисты севера Норвегии, отказались принять эти деньги.

Но тут паром причалил к берегу, автобус наш загудел, собирая пассажиров… И снова пошло петлять шоссе, то подходя к морю, то убегая от него, прячась за высокие, поросшие рябинниками холмы. На склонах же, обращенных к морю, открытых соленым ветрам и штормам, росли лишь мхи да вереск. Уже кончался четвертый час пути, когда автобус, миновав ущелье между скалами, выскочил в веселую зеленую, усеянную ромашками и голубенькими колокольчиками долину. Вершины обступивших ее гор тянулись ввысь, к небу, зацепляли облака.

— Правда, красив Молсэльвдаль, — сказал Юхан, заметив, что я залюбовался открывшимся видом.

На склонах гор среди приземистых редких деревьев виднелись летние дощатые малиновые домики — «хютте», хижина, как их тут называют.

— Вот в той хютте, — показал он на домик, стоявший поодаль от других, — которая принадлежит губернскому врачу, в мае-июне сорокового года жил старый норвежский король Хаккон с кронпринцем Улафом, главнокомандующим норвежской армии. И мало кто из посторонних, встретив этих долговязых, одетых в грубые норвежские свитера лыжников, заподозрил бы, какие знатные гости поселились у доктора. Здесь они жили до самого дня эвакуации штаба в Англию. Немцы не могли их принудить завязать переговоры… Разведка вермахта и не знала точно, где они находятся. Два месяца Тромсё фактически был столицей непокорившейся Норвегии.

Я прильнул к стеклу, чтобы лучше рассмотреть хютте губернского врача, но было уже поздно — автобус огибал холм и выходил к самому проливу, на другом берегу которого разбросал свои строения Тромсё. Среди мелкой россыпи одноэтажных домов и домиков виднелось несколько многоэтажных зданий.

У подъезда гостиницы в Тромсё нас встретил привратник — саами — в пестрой национальной лапландской одежде. Синяя шапка с огромным красным помпоном… Ведь как-никак в Тромсё находится «Лапландская академия» — так местные остряки называют здешнюю учительскую семинарию с отделением, готовящим преподавателей для саами. Их в северной Норвегии насчитывается двадцать тысяч человек.

По большей части саами давно носят европейское платье, но привратник гостиницы и стоящая у дверей привратница одеты в цветастую, яркую национальную одежду, чтобы потешить иностранных туристов. Вот и сейчас один из них в очках с массивной роговой оправой, в гольфах, такой, какими их изображают наши карикатуристы, просит меня щелкнуть затвором его фотоаппарата, снять с лапландкой у дверей гостиницы.

Комнаты в гостинице не имеют номеров — на дверях каждой дощечка с названием какого-нибудь норвежского острова: Вествогёй, Москнесёй, Хинёй, Эстерёй, Ян-Майён и т. д. Это поэтичнее, чем просто номера, и, возможно, привлекательнее для людей, побывавших на этих островах, но зато не так удобно. По обе стороны комнаты «Медвежий остров» были свободны острова «Квалёй» и «Карлсёй». Я мог выбирать любой.

— А чем знаменит каждый из них?

Оказалось, вблизи от Квалёй был торпедирован в прошлую войну немецкий линкор «Тирпиц». Остров же Карлсёй славен тем, что в начале века избрал в стортинг — парламент — одного из первых депутатов-социалистов, сельского пастора Альфреда Эриксена.

Я выбрал Квалёй. Слишком жив в памяти был рассказ Тура Хейердала о его друге, веселом голубоглазом человеке с пышными светлыми волосами, Турстейне Раабю, который десять месяцев, таясь среди скал, выслеживал в фьордах стоянки немецкого флота. На своей переносной рации он выстукивал донесения, наводя на вражеские суда подводные лодки. А после войны Турстейн Раабю разделил с Хейердалом все опасности и славу путешествия на «Кон-Тики».

Каждый раз, возвращаясь в отель, приходилось вчитываться в дощечки на дверях комнат, чтобы невзначай не попасть в чужую. Впрочем, и в своей пришлось провести не больше чем минут пятнадцать, так как встретившие меня друзья сразу же повезли знакомиться с городом.

На главной торговой улице у дверей некоторых магазинов на задних лапах стоят чучела белых медведей, приглашают зайти внутрь. Над иными прибиты рога северного оленя, но большинство витрин оборудовано по-современному, равно как современны и сверхмодные товары за стеклом. Особенно часты лавки с рыболовецкими снастями. Нейлоновые рубашки здесь уступают место нейлоновым сетям.

— Разве в Париже можно увидеть настоящего кита? — спросил Юхан.

Оказывается, нас везут на китовый завод. Хотя время позднее, но откладывать на утро нельзя. Сегодня китобои прибуксировали двух китов — завтра их уже не будет: спешат разделать поскорее.

Уже вечер, но солнце светит вовсю.

Огромного сизого кита талями и крюками выволокли на покатый, уходящий в море помост. Ножами, похожими на мечи, под напористой струей воды разделывают туши. Словно толстые белые перины, отворачивают пласты китового жира. То, что называется китовым усом, — сизые, большие, длиннее метра, пластины, тонко зазубренные с одной стороны, словно окаймленные частой крупной бахромой, — раньше очень ценилось. Ус шел на корсеты модницам, на гребешки. Теперь его заменяет пластмасса. Но главная ценность — мясо и особенно жир, которых в каждом ките столько, сколько в стаде коров в пятьдесят-шестьдесят голов.

Три небольших китобойных судна, принадлежавших заводу, забивают в год полтораста китов. Завод, хотя и выглядит неказисто, старомодно, выдает «на гора» немалую продукцию.

Правда, теперь это в Норвегии единственный завод. После того как киты на севере были почти истреблены, забой их сверх названной нормы международными законами запрещен. И оставлено в Арктике только два завода — в Хвальфиордуре, в Исландии, и здесь, в Тромсё.

Знаменитые норвежские китобои промышляют сейчас в Антарктиде.

Коренастый пожилой рабочий в ярко-желтом непромокаемом комбинезоне, перебросившись несколькими словами с Юханом, ловко отсекает несколько китовых усов и дарит их мне на память о Тромсё.

Я взял лишь пару самых маленьких усиков, длиною по полметра… Порывшись в своем блокноте, старик нашел запись и сказал мне:

— Иван Самохин, Свердловск…

Оказалось, это имя русского военнопленного, с которым он сдружился здесь и при побеге из лагеря помог ему переправиться с острова на Большую землю. До сих пор старик не знает, добрался ли Самохин до родины, просит разузнать о его судьбе и снова связать их, если это возможно.[4]

Я записал адрес старика. Фамилия его тоже Юхансен.

В конторе мне подробно рассказали историю этого последнего китового завода в Норвегии.

Но я приехал в Тромсё вовсе не для того, чтобы знакомиться с китобойным заводом… И не для того, чтобы смотреть ночную работу завода рыбной муки, куда меня повезли с китобойного завода, в цехах которого так тошнотворно пахло. Это было хуже, чем запах рыбы, к которому я в Норвегии уже привык и который господствует в прибрежных поселках и городках. Не отступает он от вас и на многих улочках Тромсё.

«Запах денег» — так здесь, в краю рыбаков, называют запах рыбы. Видимо, неправы были римляне, сложившие пословицу о том, что деньги не пахнут.

В Тромсё я надеялся встретить моего тезку Геннадия Олонкина, участника похода Амундсена на корабле «Мод», прошедшего из Европы в Америку морским путем, вдоль северных берегов Евразийского материка.

Этот же путь «Мод» проделала обратно, имея на борту экипаж всего из четырех человек — вместо требуемых десяти! И среди этих смельчаков, отважившихся на плавание, которое люди благоразумные считали безумством, был молодой моторист Геннадий Никитич Олонкин. Ныне Олонкин начальник радиоотдела в Геофизическом метеоинституте в Тромсё. Но оказалось, что Олонкин тяжело болен и лежит в госпитале в Осло. Там через две недели я и отыскал его. Худой, кожа да кости, бледный, Геннадий Никитич вышел мне навстречу в просторное фойе госпиталя, которое одновременно служило и кафе для больных, принимавших посетителей.

Олонкин охотно, но медленно отвечал на мои расспросы, подыскивая выскочившие вдруг из памяти русские слова. Видно, редко приходилось ему говорить на родном языке. Впрочем, у этого урожденного архангелогородца два родных языка: его отец, промышлявший рыбу помор, женился, на норвежке — матери Геннадия Никитича. Самого его с молодых лет потянуло к редкой по тому времени у нас профессии моториста и к радиотелеграфу. Походив зуйком, а затем мотористом в Белом и Баренцевом морях, он вскоре стал радистом в порту Александровске на Мурмане, а затем перебрался на зимовку при рации на Югорском Шаре…

Летом восемнадцатого года туда подошла «Мод», и от нее отвалила шлюпка с Амундсеном. Он пробыл целый день у зимовщиков, расспрашивая о метеонаблюдениях, о прогнозах, рассказывая о значении своего похода для мореплавания вообще и для России — в частности.

«Кто пойдет со мной? — спрашивал он зимовщиков. — У меня в команде девять человек, не хватает одного. И как раз машиниста».

— Говорили мы с ним, конечно, по-норвежски, — вспоминал Олонкин. — В то время фронты гражданской войны перерезали живое тело России. Весь север и побережье Баренцева и Карского морей были в руках белогвардейцев. Правда, до нас они еще не успели добраться, но и не снабжали ничем. Жили впроголодь. Запасов было в обрез, и уход одного из нас улучшил бы положение других.

Целый день пробыл тогда у зимовщиков Амундсен. Они слушали его затаив дыхание. Еще бы! Ведь он был героем — первым человеком, достигшим Южного полюса, открывшим его…

— Я был молод, вся жизнь впереди!.. И я решил сделать шаг, который определил все дальнейшее течение моей жизни, — продолжал Геннадий Олонкин. — Я принял предложение Амундсена. Это был очень хороший человек. Справедливый, строгий. В самых тяжелых переделках, сколько бы нас ни было, дисциплину он поддерживал настоящую! Без скидок.

Плавание на корабле «Мод» туда и обратно по северо-восточному морскому пути заняло семь лет, и когда в 1925 году корабль «Мод» закончил свой поход у берегов Тромсё, в команде оставалось всего четыре человека, и среди них — Геннадий Олонкин.

— О подробностях двух наших плаваний вы знаете из книги Амундсена, — сказал Олонкин, приступая ко второй чашке черного кофе.

Да, я хорошо помню книгу Руала Амундсена «Экспедиция на «Мод» вдоль северного побережья Азии».

Трудно счесть, сколько раз встречается в его дневнике фамилия матроса, машиниста, радиста, переводчика, научного сотрудника, каюра Геннадия Олонкина, «специалиста на все руки как в практической, так и научной области».

«В первый раз я вполне оценил хорошие качества Олонкина, — писал Амундсен, сообщая о покупке для экспедиции оленей у ненцев. — Несмотря на свою молодость, ему едва исполнился 21 год, он вел переговоры так, что мне стало ясно, что он гораздо умнее и рассудительнее, чем можно было предположить о человеке его возраста».

Это было еще до того, как Геннадий Никитич стал членом экипажа «Мод».

А через несколько дней, зачислив молодого радиста в штат экспедиции, Амундсен, как бы оправдываясь, записал:

«Я всегда держался того мнения, что в подобные экспедиции следует брать людей, перешагнувших по меньшей мере за тридцать лет. Но должен признаться, здесь я столкнулся с исключением».

А через три месяца, когда солнце окончательно исчезло и наступила зимняя ночь, в дневнике Амундсена появляется новая запись: «Олонкин, который с течением времени нравился мне все больше и больше ввиду многих его хороших качеств, был назначен заведующим запасами масла и угля экспедиции. Несмотря на молодость, в нем сильно развито чувство ответственности».

Такой оценкой сурового и требовательного капитана мог бы гордиться каждый. Правда, о ней Геннадий Олонкин узнал лишь через несколько лет, когда Руал Амундсен опубликовал свою книгу.

— Ну, а разве книга его все исчерпала? Неужели, Геннадий Никитич, никто, кроме Амундсена, на борту не вел дневника?

— Да, каждый из нас, наверное, что-то записывал. Но у нас был договор с командиром — никто после похода не имеет права в течение пяти лет ничего публиковать об этом плавании. Своей книгой Амундсен хотел покрыть хоть часть долгов, в которых завяз при подготовке экспедиции…

— И вы тоже вели записи? — допытывался я.

— Да. И у меня хранится дневничок… Кое-что там есть свое. Но, как я вам говорил, вначале пять лет ничего нельзя было публиковать. А потом я был занят другим. Начали думать о полетах на Северный полюс. Я сам летел в тысяча девятьсот двадцать шестом году из Рима с Амундсеном на дирижабле «Норге». Но меня оставили на Шпицбергене для связи.

Я спросил Геннадия Никитича, принимал ли он участие в спасении Амундсена, когда тот, вылетев на поиски экспедиции Нобиле, погиб в ледяных морях Заполярья.

— Я тогда был радистом станции на острове Ян-Майен. Мы не спали несколько суток, отыскивая по радио следы Амундсена и связывая друг с другом спасательные группы… Мы так надеялись, что советские летчики найдут его, что люди с «Красина» подберут не только экспедицию Нобиле, но найдут и Руала! Но… — Он печально развел руками; отдававшая желтизной кожа на кистях казалась иссушенной.

Олонкин пообещал выполнить мою просьбу, прислать фотокопии своих записей о плавании на корабле «Мод» — вел он их еще на русском языке.

— Можете пользоваться ими как хотите, даже публиковать, только вряд ли кому это будет сейчас интересно.

Человек точный и обязательный, Геннадий Никитич своего обещания не выполнил только потому, что из госпиталя он уже не вернулся в Тромсё. Через некоторое время в Москве я узнал, что он умер.

После осмотра китового завода и фабрики рыбной муки у нас оставалось еще часа полтора до встречи с активистами Общества дружбы с Советским Союзом, назначенной на квартире заместителя председателя здешнего муниципалитета — маляра Эйвара. Никого не смущало, что встреча эта намечена в тот час, когда еще положено спать. Полуночное солнце, не доходя до горизонта, даже не окунувшись в воду, поднимается над океаном, нарушая здесь размеренное течение суток. Ну, а зато зимой спят вдосталь.

Это мне было на руку, за один день удавалось узнать и увидеть раза в два больше, чем увидел бы, приехав в другое время года…

Ожидая Эйвара, Юхан показывал мне запечатленную в камне и бронзе жизнь Тромсё.

Если бы я ничего не знал о том, что раньше этот город, заброшенный далеко на север, был отрезан от всего мира и добраться сюда можно было лишь морем, да и то с оказией, я понял бы это и без объяснений, прочитав надпись на памятнике капитану Ричарду Райту, воздвигнутом на главной площади Тромсё. Капитан этот первый открыл в начале века регулярные рейсы, раз в две недели связывавшие Тромсё с Бергеном и через Берген — со всем остальным миром.

Но, несмотря на оторванность острова, «поморская торговля» — оживленная меновая беспошлинная торговля с русскими поморами — еще в прошлом веке сделала Тромсё важным узловым городом северной Норвегии. Здесь не редкость встретить на улице старика, говорящего по-русски, и самовар в доме.

Тромсё стал также тем пунктом, откуда отправлялись полярные экспедиции и куда они возвращались.

Тромсё первым встречало вырвавшийся из ледяного плена «Фрам».

Отсюда в конце прошлого века стартовала экспедиция шведа Андре, замышлявшая добраться до Северного полюса на воздушном шаре.

В Тромсё же начинала свой знаменитый поход вдоль берегов Сибири в Америку шхуна «Мод».

На том месте, где стоял самолет «Латам», на котором Амундсен стартовал в свой последний полет, парижская газета «Тан» поставила памятный камень. Полет субсидировался этой газетой, которая из трагедии сделала себе рекламу.

А на площади на невысоком пьедестале, широко, как матросы при качке, расставив ноги в унтах, в длинной малице с меховым воротником, с непокрытой головой в свете ночного солнца, стоял сам бронзовый капитан ледовых морей, устремив орлиный взор вдаль, в сторону океана. У ног его всегда лежат цветы и венки.

Разглядывая бронзового Амундсена, я думал: статуя эта поставлена не в память об апогее его жизни — открытии Южного полюса, а о том часе, когда этот немолодой, уже прославленный человек, устремившись во льды спасать итальянскую экспедицию, погиб, «душу отдав за други своя». И в этом, по-моему, сказываются те стороны норвежского характера, которые делают Норвегию такой близкой нашему сердцу…

Есть в Тромсё еще два памятника — их мне тоже показал Юхан. Один памятник — местному поэту-псалмопевцу, который не только слагал псалмы, но и сочинял музыку к ним. Поставили его прихожане, благодарные за услаждение души и слуха. Позеленевший от времени и непогод, на высоком постаменте, в длинном сюртуке, с непокрытой головой, стоит псалмопевец перед кирхой. А другой памятник — обыкновенный серый валун, отполированный дождями, ветрами, морскими волнами. Раньше он лежал метрах в пятидесяти отсюда. Но в 1774 году местного кузнеца, который славился необычайной силой, кабатчик не пустил в свое заведение, заявив, что пьяным там не место. Кузнец же, желая доказать, что он трезв, подошел к валуну, поднял его и перенес на несколько шагов к кабаку, вызвав всеобщее восхищение.

Давно уже исчез след кабака и то место, где он когда-то стоял, определяется лишь расположением валуна, но «подвиг» пьяного кузнеца сохраняется в памяти потомков, и веское доказательство его — валун — охраняется старожилами, как оберегались бы греками руины авгиевых конюшен, если бы они сохранились, — вещественное свидетельство одного из подвигов Геракла…

Но в тот час я больше всего был заинтересован в том, чтобы Юхан продолжил рассказ, начатый на пароме.

— Почему вы не захотели воспользоваться деньгами — возмещением, полученным от ФРГ? — спросил я Юхана.

— Вы помните об этом? — Довольная улыбка скользнула по его лицу.

— На что хватило бы этой суммы?

— На три месяца в санатории, на подержанный автомобиль, на… Но никто из коммунистов на севере, повторяю, не захотел лично воспользоваться этими деньгами. Знаете ли вы, что такое диабет? — вдруг спросил он.

Вопрос был, признаюсь, неожиданный, но, не дожидаясь ответа, Юхан продолжал:

— Вы человек не такой уж молодой и, наверное, помните время, когда сахарная болезнь — диабет был смертельной болезнью. Человеку все время хочется есть, его томит неутолимая жажда. Но, сколько бы ни пил и ни ел, больной быстро теряет в весе и умирает от истощения. Мой дядя и тетка погибли от сахарной болезни. Но к тому времени, когда диабетом заболела моя мать, уже был открыт инсулин. Если его впрыскивать ежедневно, болезнь становится неопасной. Великая победа человека над одной из каверз, которые преподносит ему природа! Но, если прекратить инъекции, болезнь вспыхивает во всей смертоносной силе… И вот весной сорокового года, когда немцы захватили весь юг и центр Норвегии и кровопролитные бои шли у Нарвика, в аптеке нам сказали, что инсулина больше нет. А Осло и Берген, откуда можно бы его получить, захвачены врагом… Можете представить, какая беда навалилась на нас. Горе, которое мы переживали вместе со всем народом, усугублялось нашим семейным. Смерть матери, казалось, предрешена. И вдруг по радио и по газетным сообщениям мы узнаем, что немецкое командование разрешило норвежскому Красному Кресту отправить из Осло на север, в Тромсё, гидросамолет с грузом самых необходимых лекарств, в том числе с инсулином. У многих даже шевельнулась мысль: «А может, немцы не так уж плохи, как о них пишут?»

«Да, судя по всему, человечество, несмотря ни на что, идет все-таки путем прогресса!» — сказал отец.

«Именно на такой эффект немцы и рассчитывают! Они хотят подкупить нас!» — возражал я.

«Как бы то ни было, они спасают жизнь твоей матери!» — отрубил он…

Прошла еще неделя, и я увидел, как на аквадроме, том самом, с которого завтра вы улетите в Киркенес, покачивается на поплавках ослепительно белый гидроплан «Вако» с ярко-красными крестами на фюзеляже и крыльях. Кто бы мог предположить, что этот белый лебедь — символ лжи, посланец коварства. Нет, вы не думайте, лекарство-то было настоящее! А еще через неделю местный Красный Крест роздал больным полученные по воздуху лекарства. Мать была спасена…

«Может быть, королю в самом деле надо начать переговоры с Гитлером?» — утвердительно спрашивал мой отец.

Да и не он один. На это немцы и рассчитывали, сообщая во всех газетах о самолете с медикаментами и многократно объявляя по радио, чтобы англичане, мол, не сбили, что самолет имеет нейтральный статус.

Когда через год на транспорте, переправлявшем нас из лагеря Грини в Заксенхаузен, я рассказал человеку, который уже несколько месяцев разделял со мной все тяготы лагерной жизни (известный у нас актер), об этом даре нацистов, он вдруг побледнел, пристально поглядел на меня и с изумлением спросил:

«Как? Разве этот самолет долетел до Тромсё?.. Немцы потеряли его, разыскивали по радио, писали, что он сбит, и мы так радовались этому!»

Тут уже наступил мой черед удивляться:

«Как — радовались? Ведь на борту были медикаменты!»

Но он продолжал свое:

«Самолет прилетел! И ничего с ним не приключилось?..»

И тут я узнал от него о том, как нацисты хотели превратить санитарный самолет в «троянского коня», или историю о волке в овечьей шкуре…

В Осло правление Красного Креста было удивлено тем, что послать в Тромсё самолет с медикаментами предложил немецкий майор Бенеке, которого знали как штабиста и старого разведчика, хотя он и пришел в Красный Крест в темном штатском костюме.

Атмосфера во время заседания была ледяной. Майор, поняв, что некоторые из присутствующих узнали его, сказал:

«Я намеренно пришел в штатском, иначе у вас создалось бы впечатление, что речь идет о приказе. Немецкое командование руководствуется исключительно мотивами гуманности!»

Президент Красного Креста хотел было отказаться. Уж очень подозрительной ему показалась эта немецкая благотворительность. Но Красный Крест — организация гуманистическая и не может не принять самолета с важнейшими медикаментами. В конце концов Красный Крест с благодарностью принял немецкое предложение.

…Но сразу же после появления в газетах сообщения о том, что норвежский санитарный гидросамолет, пилотируемый норвежскими летчиками, готовится к перелету над горами до Тронхейма, а затем вдоль побережья на север, к Тромсё, наши добровольцы-разведчики из Сопротивления стали отыскивать ключи к этому неожиданному подарку нацистов. Долго рассказывать, как подбирались эти ключи, да в то время друг мой по лагерю и не знал всех подробностей. Во всяком случае, через несколько дней, в субботу вечером, в магазине мод — явочной квартире, хозяйкой которой была приятельница моего друга, тоже бывшая актриса, — стало известно, что пилотом и механиком санитарного самолета назначены заядлые квислинговцы. Им немецкое командование поручало добиться в Тромсё свидания с королем, чтобы передать предложение о «почетном мире», о том, что немцы вовсе не хотят воевать с Норвегией, что они оставят во главе ее нынешнего короля, что их цель — лишь закрыть путь, по которому железная руда могла бы из Швеции идти в Англию, и обезопасить себя от вражеских десантов. Если это будет возможно, летчики должны были похитить короля и доставить в Осло. А если не удастся похищение, «ускорить конец болезни» (в те дни немцами всячески распространялись слухи о тяжелой болезни Хаккона). Все это досконально выяснила наша «самодеятельная», но очень ловкая разведка.

Вы знаете, я не монархист, но должен сказать, что тогдашний король вел себя молодцом. Он не сдался, не капитулировал перед немцами, которым не удалось, как они собирались, в первый же день захватить его во дворце. Он бежал на север, где были сосредоточены главные силы норвежской армии. Потому что нас и в то время всячески стращали «русской опасностью».

Гитлер, как теперь выяснилось, за неделю до вторжения в Норвегию приказал ни при каких обстоятельствах не упускать короля. Поэтому, когда немцы обнаружили, что дворец пуст, их военно-воздушный атташе капитан Шиндлер присоединился к роте парашютистов, которой поставили задачу захватить короля и доставить в Осло, захочет он этого или не захочет. В схватке под Мидскугом атташе этот был смертельно ранен, когда помогал подносить боеприпасы парашютистам, безуспешно пытавшимся захватить короля.

Немцы подвергли яростной бомбежке город Нюбергсунд и Эльверум, вблизи от Осло, где некоторое время находился король и штаб, но «ликвидировать» его так и не удалось.

До Тромсё же, куда перебрался Хаккон, бомбардировщики тогда не долетали — не позволяло и расстояние, и отсутствие подходящих аэродромов…

В эти дни фашисты по их планам должны были захватить Голландию и начать генеральное наступление на Францию. Поэтому немцам было необходимо возможно скорее сломить сопротивление норвежцев и развязать себе руки на севере. Задуманная ими в Норвегии диверсия облегчила бы задачу вермахта.

О плане вторжения во Францию наши разведчики не знали, но о том, для чего вермахт подарил медикаменты, хозяйка магазина мод узнала как раз накануне вылета санитарного самолета, в субботу одиннадцатого мая. Нужно было спешно что-то предпринять, чтобы летчик и механик, которых специально отобрал немецкий офицер, не полетели.

Нельзя терять ни минуты!

И вот бывшая актриса и ее приятель, мой друг актер, помчались отыскивать людей, которые могли отменить полет.

Актер бросился в больницу Красного Креста предупредить врача хирурга Хольста. Но тот делал сложную операцию, на которую уйдет по меньшей мере час, а то и два. Завтра, в воскресенье, никого нигде не застанешь и будет поздно предотвратить катастрофу! Взлет же намечен утром.

Из больницы, перескакивая с одного трамвая на другой, актер кинулся в правление Красного Креста.

Президента и служащих там уже нет — поздно. Что делать?! На счастье, в конторе почему-то находился Хельге Ингстад, известный полярный исследователь, человек решительных действий.

«Будь что будет, — решил актер, — может, он поможет! А немецкий секрет нечего хранить от норвежца…»

Артист этот был очень популярен в амплуа комика-простака, и при первом же взгляде на него человек, видевший его на сцене, настраивался на то, чтобы услышать какой-нибудь анекдот, соленую шуточку. Но улыбка сошла с лица полярника после первых же слов. Он выслушал, не прерывая собеседника, всю историю и, когда пожилой комик, отирая платком пот со лба, воскликнул: «Надо что-то предпринять!», коротко сказал: «Я позабочусь об этом!..»

«Мы были в отчаянии, когда узнали, что самолет все-таки поднялся с аэродрома, — рассказывал мне в лагере актер. — И обрадовались, когда узнали, что англичане сбили его. Так ты говоришь, что он все-таки прилетел?» — с недоумением пожал плечами актер.

«Мы получили инсулин и прочие лекарства», — отвечал Юхан.

…Только уже после войны удалось разузнать, что же произошло утром двенадцатого мая на аэродроме Грессхольмен, вблизи Осло.

Спозаранок у белого гидроплана уже возились пилот и механик, проверяя, все ли в порядке, все ли готово к вылету.

Устойчивость у гидроплана хорошая, погода прекрасная. Ослепительно солнечная дорожка поблескивает, пересекая водяную гладь аквадрома. Ни ветерка.

И вдруг нежданно-негаданно появляется молодой летчик, местный уроженец Ханс Лунд. Осмотрев самолет, он говорит: «Молодцы, все отлично!» — и протягивает летчику-квислинговцу удостоверение, из которого ясно, что Красный Крест предписывает пилотировать этот самолет ему, Хансу Лунду.

Удивленный летчик не верит ни глазам своим, ни ушам, но ему ничего не остается делать, как подчиниться. Разозленный, он уступает место за штурвалом машины Лунду, а его механик — пришедшему вместе с Лундом с такими же документами механику Карлсену.

К самому отлету подоспел немецкий майор, ему только что удалось устранить последнее немаловажное препятствие в воскресный день. Он добился, что в Тронхейме на аэродроме гидросамолет дозаправят горючим. Но тут, к его удивлению, незнакомый пилот с механиком. Еле сдерживая ярость и сделав вид, что все в порядке, он успевает еще отвести в сторону Лунда и тихо, так, что никто не видит, передает ему запечатанное письмо с предложением «почетного мира».

Проплясав поплавками по голубому аквадрому, гидросамолет делает круг. Раздосадованный тем, что летят не те, кого он подготовил, немецкий майор с мостков, уходящих в море, все же «приветливо» машет рукой улетающим. Ни он, ни летчик не знают, что знаменитый полярник поздно вечером сделал все, как и пообещал актеру, чтобы сорвать замысел гитлеровцев.

— Впрочем, обо всем этом мы узнали только после войны, и я даже брал интервью у Лунда. Он теперь уже не лейтенант, а подполковник.

— А вы рассказали отцу причину внезапного человеколюбия вермахта? — спросил я.

— Еще до моего освобождения он узнал им настоящую цену. За то, что он с матерью передавал собранную ими у рыбаков рыбу русским военнопленным, немцы сначала избили их до полусмерти, а затем полгода держали в лагерях. О, они считают, что еще дешево отделались… Мать делала это, конечно, не из-за политики, а из благочестия. Верующая христианка. На допросе она сказала: «Мне все равно, кто страдает, русский ли, немец ли, перед господом «несть ни эллина, ни иудея», и, когда вы будете заперты в лагере в таких же условиях, я вам тоже буду носить рыбу». Эти ее слова привели в такое бешенство следователя, что он не постеснялся избить почтенную мать семейства. Умерла моя мать сразу после войны. А отца моего вы видели — это он на заводе просил узнать, добрался ли до родины его русский друг… Впрочем, вы его еще увидите… Теперь вам понятно, почему мы, коммунисты севера, не захотели принимать в возмещение подачки из Западной Германии.

— Не мне, конечно, вас учить, но ведь можно истратить эти суммы на полезное дело, — робко сказал я.

— Мы считаем другого человека умным, когда он думает так же, как мы сами, — засмеялся Юхан. — Ваша мысль на правильном пути. Мы тоже решили извлечь из этого наибольшую прибыль для общего дела… Обратить их «дар» против дарителей.

Но в ту минуту я так и не узнал, в чем заключалось это решение. Около валуна остановилась машина, на которой мы должны были ехать к Эйвару…

Был поздний час, но о том, что время близится к полуночи, можно было понять лишь по тому, что на улице куда менее людно, чем днем, когда не насчитывающий и пятнадцати тысяч жителей Тромсё выглядит очень оживленным городком.

Однако перед встречей с друзьями у Эйвара нам предстояло еще осмотреть новую школу — на этом настаивал хозяин, сухонький, невысокий, очень подвижной человек, что называется, «в летах». Он сам большим ключом отпер входные двери школы. Показывал ее нам с неподдельной радостью первооткрывателя.

Почти в каждом классе стены выкрашены им самолично. Но не этим он так гордился, а тем, что был депутатом муниципалитета, членом комиссии, ведавшей просвещением, той самой комиссии, которая настояла на постройке этой школы, утверждала проект ее и приняла здание в начале учебного года. Поэтому-то у него и оказались ключи от нее. В безлюдных помещениях — была ночь и каникулы — в каждом классе я увидел на стене розовеющие в лучах низкого, ночного солнца рисунки, почти все изображавшие одно и то же.

— Была задана вольная тема, импровизация, — объяснил Эйвар. — Никто не ожидал, что почти все в разных классах, и малыши и старшеклассники, нарисуют каждый по-своему одно и то же.

Это были мосты. Мосты, озаренные багровым солнцем, и другие — с черной водой под пролетом, отражающей лунный серп. Мосты с северными ветвящимися, как рога оленя, сияниями над ними.

На одном рисунке, нанесенная черной тушью, тонкая прямая линия соединяет два залитых чернилами берега… На другом — под мостом плывет важный кит, подпирая пролет столбом выбрасываемой воды, а рядом с ним клубит дым труба океанского многопалубного корабля.

Чайки и самолеты кружили над мостами. Из ярких, казалось бы, бесформенных пятен «у импрессионистов» непонятно как складывались очертания моста. Но они так же, как и «примитивисты» и «бескрылые натуралисты», были захвачены одной темой, одним сюжетом — мост.

Стало ясно, чем в этом году жил город, о чем шел разговор на уроках, о чем беседовали в каждой семье, во что играли мальчишки, какую важную роль в жизни аборигенов призван был сыграть новый мост, соединяющий Тромсё по сухопутью со страной, с миром.

Из широких окон школы видны три новых семиэтажных жилых дома. Они высятся одиноко на окраине малоэтажного заполярного Парижа, в стороне от них, ближе к морю, на камнях сооружения из жердей, предназначенные для сушки трески, а позади простиралось пустое пространство, которое у нас назвали бы тундрой. Взглянув на эти дома, Эйвар неодобрительно покачал головой:

— Я против таких домов. Как можно с седьмого этажа воспитывать детей, которые играют на дворе? Как вообще можно уследить за ними?!

Ну что ж, жена Эйвара могла бы следить за детьми из окна своего одноэтажного домика. Он уже был полон гостей, когда мы вместе с хозяином появились у его крыльца.

Среди гостей был и старик с китового завода, лысый, с выцветшими уже голубыми глазами под бровями, словно слепленными из мохнатого снега. Странно, как это сразу я не заметил его сходства с Юханом.

Мы поздоровались с ним, как старые знакомые.

В уютном домике Эйвара во всех трех комнатах каждая из стен окрашена в разный цвет.

— Это преимущество вашей профессии? — спросил я хозяина.

— Нет, это нынешняя мода, — быстро ответил он, — и правильная. Пусть глаз радуется радуге, зачем утомлять его однообразием.

За уставленным яствами столом, при мигающем доверительном свете свечей, завязалась живая беседа, такая, что утром я с превеликим трудом мог привести в порядок свои записи. Но это уже было на другой день.

Домой, в гостиницу, до моего острова «Квалёй» и мимо белых медведей на улицах, зазывающих покупателей в магазин, меня провожал Юхан Юхансен. Сам он ночевал у отца. В коридоре мы встретили знакомых саами с женой; они были уже в обыкновенных костюмах — национальное лапландское платье отдыхало «до завтра».

У самых дверей номера я сказал Юхану:

— Но я так и не узнал, во что вы хотите обратить деньги из ФРГ…

— Вы не забыли об этом? Мы решили отдать их на типографские машины. Хотим создать нашу газету на севере — в Тромсё или Киркенесе… На их лагерные деньги — нашу газету! Неплохо придумано? А газетка нам здесь ух как нужна! Уже есть и название — «Северное пламя»… Только денег этих, вероятно, не хватит, придется еще как-нибудь изловчиться.

И, пожимая Юхану на прощание руку, я от всей души пожелал, чтобы возможно скорее зажглось его «Северное пламя» над горами и фьордами Финмарка и Тромсё.

Предыдущая главаГлава 29 из 66Следующая глава