Утро макало обкусанное почти наполовину печиво луны в малиновый сироп рассвета, и до того вкусно было глядеть на него, что помехой тому не казалась ни скользкая пенка стылого наста под ногами, ни согретая в котле земли вода луж под тонкой прозрачной крышкой льда. Куда ни ступи – всё неловко: промочишь ноги, неуклюже разломив своею тяжестью и тот наст, и тот лёд, а крепкий на вид сугроб крошится неровными рыхлыми ломтями, на манер размоченной в чае булки.
Занятое совой, ближнее к рассвету дупло мерцало теплом розового света. Безропотно, ибо была мудра не понаслышке, птица ожидала, покуда солнце поднимет голову повыше, не отворачиваясь в тень, не моргая. Сова оказалась более покладистой, чем прежняя жиличка дупла, что не поделив нечто с лисой ещё в начале зимы, лишила округу своего раскатистого эха в ночи, как преисполненного благожелательности оклика.
В любой час всякой зимы, на вопрос:
– А и здесь ли ты?!
Можно было услыхать рассеивающее беспокойство:
– У-гу… У-гу… У-гу… – Но только не минувшей порой.
Этой добой10 нарушали безмолвие одни лишь крики некстати потревоженных косуль, да редко – падение лавины сугроба с покатых плеч сосны.... Только вот – пройдёт вскоре оцепенение, сгинет с половодьем последний лоскут истерзанной, побитой молью оттепели снежной шали, и взамен стыди11 явится стыд. Ведь что ни спрячь под снег, как под спуд, от тепла солнечных лучей, как жаром совести, откроется всё, отыщется, окажется на самом виду… Как и та, затёртая до дыр луна.