Так часто бывает, вследствие неумения принять любовь. Понять, что это она.
– Э! Э! Э!
– Да, ладно тебе, что ты, в самом деле?
– Э!
– Не бранись! Он – такая же лягушка, как и ты!
Они глянули на меня. Оба. Одновременно. Во взорах были и укоризна, и сочувствие к моему невежеству. Что с меня? Я всего лишь человече.
Утро
День крепко жмурился, никак не желал подниматься. И по его щекам, вместо слёз, струился розовый сок. То шиповник горевал о мимолётной нежности своей. О несговорчивости – вынужденной и напрасной. О колкости, что впитал с вешними вишнёвыми водами, рыжими от глины. Озорными и бессердечными.
Привык он ранить, не избалован. Безутешен на виду у липких лап лип. И горчит… горчит ветерок, что тянется от него паутиной. Морщится, брезглив. То ли ветер, то ли шиповник.
Под циновкой травы мышь обустроила нежаркую горницу. И хлопочет. Там откусит от сочного края листа, тут – освободит от облатки семечко тополя. И как его сюда занесло? Не меньше пяти вёрст до ближнего дерева.
У взрослых мышей разношенная обувь и узкие бледные ступни. Сухощавые кисти с тонкими длинными пальцами и незаметным элегантным маникюром. Кто сказал, что изысканность заносчива? С чего бы ей? Зачем?!
Мышата стройны, аккуратны, пятки так трогательно розовы, что, не будь они мышиными, то быть бы им целованными не раз. Только кем?.. Ужли ужом? Чёрным вёртким языком его… Да спят озябшие ужи. Лягушки – и те вросли в берег пруда. Не моргая, с тающим взором, ждут, когда же солнце лезвием своего луча отделит часть пирога водоёма, наполнит мёдом тепла. И уж тогда-то будет пора поить кожаные поры свои водой.
И проснулось утро. От того, что разом замолчали птицы. Сорвало с леса серый колпак сладкой предутренней дрёмы. И заголосили все разом, судача о судьбах, о летящей летней жизни… Кому, как не им, птицам, судить о ней. Ибо крылаты. И они, и она.
Кто…
Кто вырезывал узоры листьев из плотной бархатной бумаги? Ручкой кисти выдавливал сетку прожилок. Вдыхал жизнь в тонкие полые трубочки середины листа… Плёл из тонких шёлковых нитей накидку и рвал на куски. Клеил на сторону, видную, лишь когда ветры студят перегретую чашу вод. Для удовольствия, садил поверх бусины божьих коровок. Осыпал стеклярусом разноцветной пыльцы… Кто он, этот искусник?
Лоскутки траурного панбархата стянул золотой ниткой, вплёл в неё ломкие лепестки слюды, и.… – лети, шмель!
Истёртое в шмальту36 стекло неба, осыпалось. Между делом. На барвинки, ипомею, колокольчики, лён и цикорий. Что осталось – досталось мелкому цветку с крепкой памятью и большим сердцем. Уступчивому, застенчивому, слезливому… Верному себе и тому, кого полюбил.
Кто он? Он не ты…
– …не указуй на меня своим нечистым пальцем…
– …не касайся своими немытыми помыслами…
– …не перечь…
Столько перца, порчи, – вовне и внутри. Опасливо отстраняя ногой задиристые воланы шиповника, ровняем себя с беспамятством, втаптывая то, что не может стоять за себя.
Кто-то листы вырезал. Кто-то смял. Кто-то смел…
Воля
Ворон и кобчик так громко ссорились, что мне не было слышно собственных шагов. Стало интересно, что не поделили эти красивые птицы. Выбирая место для детской рядом со старой квартирой ворона, кобчик явно погорячился. Вран37 обустроил новое гнездо, но имея в виду непостоянство супруги, намеревался жить в обоих попеременно. По весне, обнаружив ястреба в соседях, ворон высказывал ему всё своё недовольство. И вот теперь они опять кричали, роняя друг на друга в полёте мышь. А в той уже давно не было ни страха, ни жизни, ни прочих достоинств бытия.
Засмотревшись в небо, я предсказуемо оступился, и оставил, наконец, без внимания споры в высших сферах, обратив взор ровно себе под ноги. И в эту самую минуту, чья-то поспешность была замечена мной. Но впустую. Рядом кто-то был. Но кто? Присмотревшись внимательнее, как требовала то разумная осторожность, поймал на себе лукавый взгляд любопытный мыши. Она была мила. Вне пространства, наполненного вещами, которые немыслимо было обнаружить испорченными её колючими зубками.
Мышь пошевелила пальчиками ног, как разминает кисти тапёр перед бесконечным рождественским балом, но с места не двинулась. Ей было приятно отсутствие поспешности во мне. На тихое: «Привет…», она улыбнулась глазами и замерла в позе начинающего борца.
– Какая ты… красавица! – искренне похвалил я мышь. На что та иронично повела бровями. – Нет, правда! Если ты не в доме, ты просто чудесна! – В это мышь поверила охотно и предложила поиграть.
Она втягивала голову в плечи, прячась от меня. А я, в ответ, тянул шею, чтобы отыскать – куда же она делась. Мышь хлопала себя по пыльным штанишкам и смеялась, когда я её находил. Пятилась за обломок камня, чтобы не потерять меня из виду и выскакивала подсмотренным у зайца прыжком.
На шум наших забав выбрался из норы уж. Удобно оперев голову о цепкий изгиб тела, как на руки, принялся наблюдать. Волновался попеременно то за мышь, то за меня. Теплея от сопереживания, студил щёки в более горячем, чем он сам, пруду.
Ласточка, приобняв гнездо, также тянулась в нашу сторону, сколь могла, дабы испить немного от радости, созерцая беззаботную возню. Отрешиться ненадолго от обременительных удовольствий материнства.
Время спустя, выглянул и осторожный в остальном лягушонок. Порываясь присоединиться к игре, всхлипнул пару раз и даже отпустил с миром чересчур любопытную осу, что фланировала в дюйме от его глаз.
Но… нас прервали.
И окончившийся спор, меж вороном и кобчиком, поставил точку в безутешном38 провожденьи. Изранен распрей, в воду пал мышонок из когтей. Мы устыдились радости своей. И разошлись.
Улитки ж, распознав поживы запах, плотней запахом мантии, скорей укутали …достойно и прилично… Известно, – им подобное привычно.
То грустно, право, коли радость не для всех. Конечны беды и пределен смех. И с той поры мы не играем с мышью боле. Так боли меньше, но намного меньше воли…
Лицо
На берегу пруда, среди камней, лежит остроносое, всё в веснушках яйцо. Трясогузка не донесла его до гнезда и навещает по ночам, когда становится прохладно. Тем четверым, что спят, прижавшись друг к другу в тёплом венке из травы, ничего не стоит переждать немного. А этому, одному – одиноко, грустно. Немного. Без мамы. Немного грустно или не совсем при маме? Так оно и так, и то верно.
Оставленное под горячим июньским солнцем, яйцо слышит, как полощет горло лягушка. Как рыбы грызут гранитные берега пруда, не жалея челюстей. Назойливое зудение насекомых слегка пугает его. Мухи бесцеремонны. Шмели щекочут. Шершни стучат в запертую дверь скорлупки и требуют ответа, – там ли тот, кто там. А он там. И напуган.
Трясогузка материнским чутким ухом ловит смятение крошки родного сердца. Является и, смахнувши крылом наглецов, просит лягушку постарше глядеть за мальчишкой. Той – закуска, а парню пригляд.
Я едва не раздавил эту скромную колыбель. Едва не лишил мир птицы, дюжина лет жизни которой, – в перелётах и беготне. Было бы проще всего – забрать яйцо в дом, но как посметь оградить малыша от материнской заботы?
И вот уже я – в том скромном и тесном кругу. И встаю по ночам, как к ребёнку… к ребёнку.
Тёплый камень, шершавые грубые пальцы, нежно держит пологое птичье яйцо. Чем судить, кто хорош? По проступкам?
Я так скоро привык. И прощаю бессонные ночи. И в надежде, что первым увижу его появленье, обнаружил однажды пустое яйцо. Половину скорлупки. В веснушках… лицо…
Про… странно
На веранде открыта дверь, но ни одна мушка не решится пересидеть жару в её душных пределах. К лопате, что подпирает угол с последней оттепели, ласточки прислонили пиалу своего гнезда. Строительство сопровождалось суетой и неразберихой, велось не тайно, а даже с некоторой вызывающей удалью. Но, как всё безотносительное, явилось миру внезапно.
– Откуда это сено на полу?
– Не знаю…
– Отчего ты не вытираешь ноги, входя в дом?
– Вытираю…
– А из-за чего у нас на полу эти куски глины?! Ты – неряха!
– Да ряха39 я! Ряха!
– Вот уж и нет.
– А вот уж и да!
– У тебя нормальное лицо.
– Ты о чём?
– Я спросил тебя, отчего ты мусоришь в доме, а ты сообщаешь о том, что у тебя толстое широкое лицо.
– Издеваешься?!
– Вовсе нет. Шучу.
– …
– Не обижайся. Но правда, почему у нас столько грязи?
– Сама не пойму… ой… гляди-ка!
Ласточка спокойно и благодушно выглядывала из горсти гнезда, в которой с некоторых пор хранила все свои сокровища. Пол десятка яиц, как пять крупных жемчужин, отражались в её знающем взгляде.
– Нет, ты полюбуйся на неё! Какие … умные глаза у неё. С каким достоинством и спокойствием наблюдает. Как будто бы знает, что ничего плохого с нею не произойдёт!
– Так она и права.
– Да как же это? Она вторглась на нашу территорию!
– Она просто попросила у нас защиты. Приюта! Пока не подрастут малыши…
– А грязь?!
– Подумаешь. Мы в их мире оставляем его в куда больших количествах…
Тот, кто живёт пространно40, сдерживает дыхание, чтобы расслышать лёгкие вздохи природы. Умеряет биение собственного сердца, в угоду метрономов иных сердец, живущих под шатром с ним, и не нуждается в сторонних волнениях. Шторм собственного «я» столь силён, что едва удаётся удержаться на плаву. Каждый день, каждый взмах, каждый ритм…
Насколько ты человек…
-Ох-охо…– она вся, с локтей до тупого угла носа, словно тканый лоскут или полуистлевший листок скрытного, никому не казанного куста.
– Ква… ква же… – она умеет и так, эта летучая мышь, что упала в воду. Научилась у соседок, кой зреют на каждом из листов одолень-травы, в беспорядке раскиданных по лакированной столешнице воды.
Смятая заботой о сыне, летучая мышь грузнела слезами. Усталость тянула её ко дну, но материнство противилось, придавало лёгкости и не давало утонуть. Она ещё будет нужна своему кривозубому, уродливому любимому ребёнку. Так, как пригодилась теперь. Опутанный смещением планет и звёзд, смущённый затмением отсутствующего ночью солнца, её первенец счёл землю небом и упал в воду. Весь в письменах сосудов, пергамент крыл приник к обложке вод. И мать, заметив это, состригла споро время и пространство. И отдала себя. На поругание? Взамен.
– Уж коли нужно утонуть кому, так пусть не он.
Ладонью обернулась. Оттолкнула. И никого при том не обманула. Подумаешь! – распятая соломой, остьем кожа. Кто разберёт? А нужно ли? А сможет?
Сын улетел. И, вразумлённый, напугался. Пытался мать достать, но та – давай тонуть. А как ещё его, столь милого, спугнуть?..
– Слушай, я спущу этот чёртов бассейн. Там опять кто-то тонет.
– Уже бегу…
Ощутив под собой вуаль сачка, летучая мышь лишь согнула пальчики. Деликатно ухватилась. В её движениях не было ничего от панической постыдной поспешности. Ничего такого, что могло бы дать случай упрекнуть её. Даже в спасении своём она давала урок сыну, который оставался с нею, глядел из недалёка. Изнеможённый виной, он сидел на ближней к пруду скамье, рыдал, а перестал лишь, когда заметил мелькнувших мимо людей.
– Давай, перебирайся. Аккуратненько. Не торопись. – А мышь и не спешила. Разжала пальчики и степенно, сдерживая волнение, которому научилась от воды, переступала по сетке, забираясь в тёплую щель меж брёвнами дома. – Ква…спасибо…– и сын, расслышав голос мамы, спланировал к ней, принялся согревать объятием. Улыбался саблезубо. Такой трогательной, некрасивой… красивой от благодарности улыбкой.
– Выловив из воды летучую мышь, будто сморщенную виноградную ладонь, человек протянул ей свою бледную руку навстречу… Иносказание ли это?
– Как сказать…
– Я тут подумал… А ведь редко кто так-то вот, ночью. Обычно попадают в воду днём. И кричат, зовут.
– Наверное им не хватает общения?
– Может быть…
– Или… я знаю! Они проверяют.
– Что? Как быстро ты умеешь бегать?
– Да нет же! Насколько ты человек…
Набело
В мире нет ничего вечного. Разве что, кроме… кроме материнской любви… Но проявить её как?! Чтобы – без боли, без обид, без того, о чём не вспомнить без слёз на прощанье…
…Гнездо явно стало мало им. Было тесно в груди, сковывало в плечах. Свободно окутывало лишь то пространство, которым они не умели воспользоваться. Поверх, над, – от пушистого темени и до тёмно-синего шерстяного кашне вечерней луны.
Мы обижаем судьбу, не дорожа ею, проживая вчерне. На вчерашней газете кромсаем её, как попало. Кое-как. Напоказ – для стороннего равнодушного ока. А себе – так, стыдливо хватаем куски. На бегу. Не стесняя себя понапрасну. Не оставляя после ничего, кроме пыли. Как та, проглоченная птенцом муха, что припудрила его довольный нос впервые.
…Гнездо трещало по швам. Неаккуратная штопка, потёртые нитки травы, орешки глины и зефир съеденной мошкары… Оно не просто так рассыпалось, это гнездо. Ибо -завершив своё большое дело, стало мало для той большой грядущей жизни и крылатых дел. Набело.
Рядом
Я согревал его своим дыханием. Нежно дул, как на влажного со сна ребёнка, будто на цветок, который хочется потрогать, но нельзя, – испортишь, сомнёшь.
Лепестки его крыл поддавались выдоху с явным удовольствием. С плохо сокрытой признательностью он утирал щёки, глаза, сгонял воду с усов. Он был одним из тех шмелей, которые пытаются перечить порывам ветра, и падают в пыль, растягивают барабанные перепонки оконных стёкол, разбиваются о воду. И тщатся после собраться с силами и взлететь. Но мало кому под силу такое.
– Не трогай его. – Шмель и я, мы одновременно замерли и повернулись в ответ на предостережение.
– Это ещё почему?
– Укусит.
Шмель усмехнулся. Нелепость предположения, не лишённого вероятности, но смысла, возмутила его. Впрочем, спорить не стал. Потоптался на ладони, пошевелил лопатками, раздвинув крылья и попросил: