К книге
Похождения бравого солдата ШвейкаЧасть третья. Торжественная порка. Глава III. Из Хатвана на галицийскую границу
75%
Часть третья. Торжественная порка. Глава III. Из Хатвана на галицийскую границу
36

Во все время пути до Лаборца в батальоне, которому предстояло еще пешком дойти до полей побед и добыть там воинскую славу, не прекращались странные разговоры, в той или иной мере отдававшие душком государственной измены. Так было в вагоне, где находились вольноопределяющийся и Швейк; то же самое, хотя и в меньших масштабах, происходило повсюду. Даже в штабном вагоне царило недовольство, так как в Фюзешабони[494] из полка был получен приказ, согласно которому порция вина офицерам уменьшалась на одну восьмую литра. Конечно, не был забыт и рядовой состав, которому паек саго сокращался на десять граммов. Это выглядело тем загадочнее, что никто на военной службе и не видывал саго.

Тем не менее приказ следовало довести до сведения старшего писаря Баумтанцеля. Он же страшно оскорбился и почувствовал себя обворованным, так как, по его словам, саго теперь — дефицитный продукт, и за кило он мог бы получить не меньше восьми крон.

В Фюзешабони выяснилось, что в одной из рот пропала полевая кухня, а между тем именно на этой станции должны были наконец сварить гуляш с картофелем, на который возлагал такие надежды «генерал от сортиров».

В результате проведенного расследования установили, что злосчастная полевая кухня вообще не выезжала из Брука и, наверно, до сих пор стоит где-нибудь там, за бараком № 186.

Как выяснилось впоследствии, персонал этой полевой кухни накануне был посажен на гауптвахту за дебоширство в городе и ухитрился остаться там на все время, пока его маршевая рота проезжала по Венгрии.

Маршевая рота, оставшаяся без кухни, была прикреплена на довольствие к другой полевой кухне. Правда, здесь не обошлось без скандала, потому что между солдатами обеих рот, выделенными для чистки картошки, начались контроверзии; те и другие заявили, что они не болваны и работать на других не будут. Пока они спорили, обнаружилось, что, собственно, вся история с гуляшом и картошкой была лишь ловким маневром. Солдат тренировали на тот случай, если на передовой будут варить гуляш и придет приказ «Alles zuriick!». Тогда гуляш из котлов выльют, и солдаты останутся несолоно хлебавши.

Хотя подготовка в дальнейшем не имела трагических последствий, в данный момент она была очень полезна. Теперь, когда дело дошло до раздачи гуляша, раздалась команда: «По вагонам!» И эшелон повезли дальше, в Мишкольц[495]. Но и в Мишкольце гуляша не выдавали, так как на другом пути стоял поезд с русскими пленными, а потому солдат из вагонов не выпускали. Зато им была предоставлена полная свобода предаваться мечтам о том, что гуляш раздадут в Галиции, когда они вылезут из поезда. Тогда гуляш признают испорченным, негодным к употреблению и выбросят.

Гуляш отправили в Тисалёк, в Зомбор[496]. Солдаты уже совсем отчаялись получить его, как вдруг поезд остановился в Новом Месте у Шятора[497], где под котлами снова развели огонь, гуляш разогрели и наконец раздали.

Станция была перегружена. Сначала должны были отправить два поезда с боеприпасами, за ними — два эшелона артиллерии и поезд с понтонными отрядами. Здесь скопились, можно сказать, поезда всевозможных частей армии.

За вокзалом гонведы-гусары поймали двух польских евреев, отняли у них корзину с водкой и, придя в хорошее настроение, вместо платы били их по мордам. Делали они это, по-видимому, с разрешения начальства, так как рядом стоял их ротмистр и, глядя на эту сцену, довольно улыбался. Тем временем за складом другие гонведы-гусары залезли под юбки чернооких дочерей избитых евреев.

На станции стоял также состав, в котором на фронт везли самолеты. Рядом, на втором пути, отбывал в обратном направлении поезд, нагруженный тоже орудиями и самолетами, но уже выбывшими из строя. Тут были свалены подбитые самолеты и развороченные гаубицы. Все крепкое и новое ехало туда, на фронт, остатки же былой славы отправлялись в тыл для ремонта и реконструкции.

Подпоручик Дуб убеждал солдат, собравшихся около разбитых орудий и самолетов, что это военные трофеи. Но вдруг он заметил, что неподалеку от него, в центре другой группы, стоит Швейк и тоже что-то объясняет. Подойдя поближе, подпоручик услышал рассудительный голос Швейка:

— Что там ни говори, а все же это трофеи. Оно, конечно, на первый взгляд очень подозрительно, особливо когда на лафете ты читаешь «к. и. к. Artillerie-Division»[498]. Очевидно, дело было так: орудие попало к русским, и нам пришлось его отбивать, а такие трофеи много ценнее, потому что… Потому что, — восторженно воскликнул он, завидев подпоручика Дуба, — ничего нельзя оставлять в руках неприятеля! Это все равно как с Перемышлем[499] или с тем солдатом, у которого во время боя противник вырвал из рук походную фляжку. Это было еще во времена наполеоновских войн. Ну, солдат ночью отправился во вражеский лагерь и принес свою флягу обратно. Да еще заработал на этом, так как ночью у неприятеля выдавали водку.

Подпоручик Дуб просипел только:

— Чтобы духу вашего не было! Чтобы я вас здесь больше не видел!

— Слушаюсь, господин лейтенант! — И Швейк пошел к другим вагонам, дополнив свою речь такими словами, что, услышь их подпоручик Дуб, он вышел бы из себя, хотя это было совершенно невинное библейское изречение:

— Вмале и узрите мя и паки вмале и не узрите мя.

Подпоручик был настолько глуп, что после ухода Швейка снова обратил внимание солдат на подбитый австрийский аэроплан, на металлическом колесе которого было четко обозначено: «Wiener-Neustadt»[500].

— Этот русский самолет мы сбили подо Львовом, — твердил он.

Эти слова услышал проходивший мимо поручик Лукаш. Он приблизился к толпе и во всеуслышание добавил:

— При этом оба русских летчика сгорели.

Потом, не говоря ни слова, двинулся дальше, обругав про себя подпоручика Дуба ослом.

Миновав несколько вагонов, Лукаш увидел Швейка и попытался избежать встречи с ним, так как по лицу Швейка было видно, что у него много накопилось на душе и он горит желанием обо всем рассказать своему начальству. Швейк направился прямо к нему.

— Ich melde gehörsam, Kompanieordonanz[501]. Швейк просит дальнейших распоряжений. Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я уже искал вас в штабном вагоне…

— Послушайте, Швейк! — резко и зло обрушился на подчиненного поручик Лукаш. — Знаете, кто вы такой? Вы что, уже забыли, как я вас назвал?

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, такого забыть нельзя. Я не какой-нибудь вольноопределяющийся Железный… Это было еще задолго до войны, находились мы в Карлинских казармах. Был у нас полковник, то ли Флидлер фон Бумеранг, то ли другой какой «ранг».

Поручик Лукаш невольно усмехнулся этому «ранг», а Швейк рассказывал дальше:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, наш полковник ростом был вдвое ниже вас, носил баки, как князь Лобковиц, словом, был похож на обезьяну. Бывало, рассердится, подпрыгнет выше своего роста. Мы прозвали его «резиновый дедушка». Это случилось как раз перед каким-то первым мая. Мы находились в полной боевой готовности. Накануне вечером во дворе он обратился к нам с большой речью и сказал, что завтра мы все останемся в казармах и отлучаться никуда не будем, чтобы в случае надобности по высочайшему приказанию перестрелять всю социалистическую банду. Поэтому тот, кто опоздает и не вернется сегодня в казармы, а воротится только на другой день, есть предатель, ибо пьяный не сможет застрелить ни одного человека да еще, пожалуй, начнет палить в воздух. Ну, вольноопределяющийся Железный пришел в казармы и говорит: «Резиновый дедушка в самом деле неглупо придумал. Ведь это совершенно верно. Если завтра никого в казармы не пустят, так лучше вообще не приходить», — и, осмелюсь доложить вам, господин обер-лейтенант, исполнил это как пить дать!

Ну а полковник Флидлер, царство ему небесное, такая был бестия! Весь следующий день он рыскал по Праге и вынюхивал, не отважился ли кто-нибудь из нашего полка вылезти из казармы, и неподалеку от Прашной браны, на счастье, наткнулся на Железного. Он тут же на него набросился: «Я тебе сатам, я тебе научу, я тебе покашу кузькину мать!» Наговорил ему всякого добра и загреб с собою в казармы, а по дороге наболтал ему разных гадостей с три короба, угрожал всячески и все спрашивал его фамилию: «Шелесный, ты проиграль, я рад, что тебе поймаль, я тебе покашу «den ersten Mai»[502]. Шелесный, Шелесный, ти тепер мой, я тебе запереть, крепко запереть!» Железному все равно нечего было терять, и он, когда они проходили по Поржичу[503] мимо «Розваржила[504]», шмыгнул в ворота и скрылся через проходной двор, лишив тем самым «резинового дедушку» удовольствия посадить его под арест. Полковник так рассвирепел, что в гневе снова забыл фамилию преступника. Пришел он в казармы и начал подскакивать до потолка (потолок был низкий). Дежурный по батальону очень удивлялся, почему это «дедушка» ни с того ни с сего заговорил на ломаном чешском языке, а тот знай кричит: «Метный запереть!», «Метный не запереть!», «Сфинцовый запереть!», «Олофьянный запереть!» И тут начались страдания «дедушки». Он каждый день расспрашивал, не поймали ли Медного, Свинцового, Оловянного. Он приказал выстроить весь полк, но Железного, об истории которого все знали, уже перевели в госпиталь, — он по профессии был зубным техником. На этом вроде все закончилось. Но одному из нашего полка посчастливилось проткнуть в трактире «У Буцеков» драгуна, который волочился за его девчонкой.

Построили нас в каре. Все должны были выйти, даже больные. Кто был очень плох, выводили, поддерживая с двух сторон. Делать нечего, — пришлось и Железному выйти. На дворе нам прочли приказ по полку, примерно в том смысле, что драгуны тоже солдаты и колоть их воспрещается, так как они наши соратники. Какой-то вольноопределяющийся переводил приказ, а полковник озирался по сторонам, словно тигр. Сначала он прошел перед фронтом, потом обошел каре и вдруг узнал Железного. Тот был в сажень ростом, так что, господин обер-лейтенант, очень было комично, когда полковник выволок его на середину. Вольноопределяющийся сразу умолк, а наш полковник ну подскакивать перед Железным, вроде как пес перед кобылой, ну орать: «Ты мне не уйти, ты мне никуда не уйти, не удрать, ты опять говорить, что Шелесный, а я все говориль Метный, Олофьянный, Сфинцовый. Он Шелесный, потзаборник, а он Шелесный, я тебе научиль, Сфинцовый, Олофьянный, Метный, ты Mistvieh, du Schwein[505], ты Шелесный». Потом закатил ему месяц гауптвахты. Вдруг недели через две разболелись у полковника зубы, и он вспомнил, что Железный — зубной техник. Приказал он привести его в госпиталь и велел рвать зуб. Железный дергал этот зуб с полчаса, так что «дедушку» раза три водой отливали, но зато он стал кротким и простил Железному оставшиеся две недели. Вот оно как получается, господин обер-лейтенант, когда начальник забудет фамилию своего подчиненного. А подчиненный никогда не смеет забывать фамилии своего начальника, как нам говаривал этот самый господин полковник. И мы долгие годы будем помнить, что когда-то у нас был полковник Флидлер… Не очень я надоел вам, господин обер-лейтенант, своим рассказом?

— Знаете, Швейк, — ответил поручик Лукаш, — чем чаще я вас слушаю, тем более убеждаюсь, что вы начальников своих не уважаете. Солдат должен и много лет спустя говорить о своих начальниках только хорошее.

Видно было, что поручика Лукаша этот разговор начинал забавлять.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — как бы оправдываясь, перебил его Швейк, — ведь он, господин полковник Флидлер, давно умер, но если вы, господин обер-лейтенант, желаете, — я буду говорить о нем только самое хорошее. Он, господин обер-лейтенант, был для солдат ангел во плоти. Такой добрый, прямо что твой святой Мартин, который раздавал мартинских гусей бедным и голодным[506]. Он делился своим офицерским обедом с первым встречным солдатом, а когда нам всем приелись кнедлики с повидлом, дал распоряжение приготовить к обеду свинину с тушеной картошкой. Но по-настоящему он проявил свою доброту во время маневров. Когда мы пришли в Нижние Краловицы, он приказал за его счет выпить все пиво в нижнекраловицком пивоваренном заводе. На свои именины и на день рождения полковник разрешал на весь полк готовить зайцев в сметане с сухарными кнедликами. Он был так добр к своим солдатам, что как-то раз, господин обер-лейтенант…

Поручик Лукаш нежно потрепал Швейка за ухо и дружелюбно сказал:

— Ну уж ладно, иди, каналья, оставь его!

— Zum Befehl, Herr Oberleutnant![507] — Швейк пошел к своему вагону. В это время у одного из вагонов эшелона, где были заперты телефонные аппараты и провода, разыгралась следующая сцена.

Там, по приказанию капитана Сагнера, стоял часовой, так как все должно было быть по-фронтовому. Приняв во внимание ценность телефонных аппаратов и проводов, по обе стороны вагонов расставили часовых и сообщили им пароль и отзыв.

В тот день пароль был «Карре»[508], а отзыв «Хатван». Часовой, стоявший у вагона с телефонными аппаратами, поляк из Коломыи, по странной случайности попал в Девяносто первый полк[509].

Ясно, что он не имел никакого представления о «Карре». Но так как у него были все же кое-какие способности к мнемотехнике, он запомнил, что начинается это слово с «к». Когда дежурный по батальону подпоручик Дуб спросил у него пароль, он невозмутимо ответил «Kaffee». Это было вполне естественно, ибо поляк из Коломыи до сих пор не мог забыть об утреннем и вечернем кофе в брукском лагере.

Поляк несколько раз прокричал свое «Kaffee», а подпоручик Дуб прямо шел на него. Тогда часовой, помня о своей присяге и о том, что стоит на посту, угрожающе закричал: «Halt!» Когда же подпоручик Дуб сделал по направлению к нему еще два шага и снова потребовал от него пароль, он наставил на него ружье и, не зная как следует немецкого языка, заорал на смешанном польско-немецком языке: «Бенже шайсн, бенже шайсн!»[510].

Подпоручик Дуб понял и начал пятиться назад, крича:

«Wachkommandant! Wachkommandant!»[511]

Появился взводный Елинек, разводящий у часового-поляка, и спросил у него пароль, потом то же сделал подпоручик Дуб. Отчаявшийся поляк из Коломыи на все вопросы кричал: «Kaffee! Kaffee!» — да так громко, что было слышно по всему вокзалу.

Из вагонов уже выскакивали солдаты с котелками, началась паника, которая кончилась тем, что разоруженного честного солдата отвели в арестантский вагон.

Подпоручик Дуб имел определенное подозрение на Швейка. Швейк первым вылез с котелком из вагона — он это видел. Дуб дал бы голову на отсечение, что слышал, как Швейк кричал: «Вылезай с котелками! Вылезай с котелками!»

После полуночи поезд двинулся по направлению Ладовце — Требишов, где рано утром его приветствовал кружок ветеранов, принявший этот маршевый батальон за маршевый батальон Одиннадцатого венгерского гонведского полка, который проехал эту станцию еще ночью. Без сомнения, ветераны были пьяны и своим ревом: «Isten, ald meg a kiralyt!»[512] — разбудили весь эшелон. Отдельные солдаты из наиболее сознательных высунулись из вагонов и ответили им: «Поцелуйте нас в задницу! Eljen!»[513] Тут ветераны заорали так, что стекла в окнах вокзала задрожали: «Eljen! Eljen a Tizenegyedik regiment!»[514]

Через пять минут поезд шел по направлению к Гуменне[515]. Теперь повсюду отчетливо были видны следы боев, которые велись во время наступления русских, стремившихся пробиться к долине Тиссы. Далеко тянулись наспех вырытые окопы; там и сям виднелись сожженные крестьянские усадьбы, а рядом с ними — наскоро сколоченные постройки, которые указывали, что хозяева опять вернулись.

К полудню поезд подошел к станции Гуменне. Здесь явственно были видны следы боя. Начались приготовления к обеду. Тут солдаты своими глазами увидели и убедились, как жестоко после ухода русских обращаются власти с местным населением, которому русские были близки по языку и религии.

На перроне, окруженная венгерскими жандармами, стояла группа арестованных русинов. Среди них было несколько православных священников, учителей и крестьян из разных округов. Руки им связали за спиной веревками, а сами они были попарно привязаны друг к другу. У большинства носы были разбиты, а на головах вздулись шишки, которыми наградили их во время ареста жандармы.

Поодаль забавлялся венгерский жандарм. Он привязал к левой ноге православного священника веревку, другой конец которой держал в руке, и, угрожая прикладом, заставлял несчастного танцевать чардаш. Жандарм время от времени дергал веревку, и священник падал. Так как руки у него были связаны за спиной, он не мог встать и делал отчаянные попытки перевернуться на спину, чтобы таким образом подняться. Жандарм хохотал от всей души, до слез. Когда священнику удавалось приподняться, жандарм снова дергал за веревку, и бедняга снова валился на землю.

Этому положил конец жандармский офицер, который приказал до прибытия поезда отвести арестованных за вокзал, в пустой сарай, чтобы никто не видел, как их избивают.

Этот эпизод послужил поводом для крупного разговора в штабном вагоне, и, нужно отдать справедливость, большинство офицеров осудило такую жестокость.

— Если они действительно предатели, — считал прапорщик Краус, — то их следует повесить, но не истязать.

Подпоручик Дуб, наоборот, полностью одобрил подобное отношение. Он связал это с сараевским покушением и объяснил все тем, что венгерские жандармы со станции Гуменне мстят за смерть эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги. Чтобы как-то обосновать свое утверждение, он заявил, что еще до войны в июньском номере журнала «Четырехлистник», издаваемого Шимачеком, ему пришлось читать о покушении на эрцгерцога. Там писали, что беспримерным сараевским злодеянием людям нанесен удар в самое сердце. Удар этот тем более жесток и болезнен, что преступление лишило жизни не только представителя исполнительной власти государства, но также его верную и горячо любимую супругу. Уничтожением этих двух жизней была разрушена счастливая, достойная подражания семья, а их всеми любимые дети остались сиротами.

Поручик Лукаш проворчал про себя, что, вероятно, здесь, в Гуменне, жандармы тоже получали «Четырехлистник» Шимачека с этой трогательной статьей. Вообще все на свете вдруг показалось ему таким гнусным и отвратительным, что он почувствовал потребность напиться и избавиться от мировой скорби.

Он вышел из вагона и пошел искать Швейка.

— Послушайте, Швейк, — обратился он к нему, — вы не знаете, где бы раздобыть бутылку коньяка? Мне что-то не по себе.

— Это все, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, от перемены климата. Возможно, на поле сражения вам станет еще хуже. Чем дальше человек удаляется от своей первоначальной военной базы, тем тошнее ему становится. Страшницкий садовник Йозеф Календа тоже как-то отдалился от родного дома. Шел он из Страшниц на Винограды[516] и остановился по дороге в трактире «У остановки». Сначала-то все шло хорошо, а как пришел он к водокачке на Корунную улицу, как стал летать по всей Корунной из трактира в трактир до самого костела Святой Людмилы, — вот тут-то силы его и оставили. Однако он не испугался, так как в этот вечер побился об заклад в трактире «У ремиза» в Страшницах с одним трамвайным вагоновожатым, что в три недели совершит пешком кругосветное путешествие.

Он все дальше и дальше удалялся от своего родного очага, пока не устроил привал у «Черного пивовара» на Карловой площади. Оттуда он пошел на Малую Страну в пивную к «Святому Томашу», а потом, сделав остановку «У Монтагов», пошел выше, остановился «У брабантского короля» и отправился в «Прекрасный вид», а оттуда — в пивную к Страговскому монастырю. Но здесь перемена климата дала о себе знать. Добрался он до Лоретанской площади, и тут на него напала такая тоска по родине, что он грохнулся наземь, начал кататься по тротуару и кричать: «Люди добрые, дальше не пойду! Начхать мне (простите за грубое выражение, господин обер-лейтенант) на это кругосветное путешествие». Все же, если желаете, господин обер-лейтенант, я вам коньяк раздобуду, только боюсь, как бы поезд не ушел.

Поручик Лукаш уверил его, что раньше чем через два часа они не тронутся и что коньяк в бутылках продают из-под полы тут же, за вокзалом. Капитан Сагнер уже посылал туда Матушича, и тот принес ему за пятнадцать крон бутылку вполне приличного коньяка. Он дал Швейку пятнадцать крон и приказал немедленно действовать; только никому не говорить, что это для него и что он его посылал, так как это, собственно говоря, дело запрещенное.

— Не извольте беспокоиться, господин обер-лейтенант, все будет в наилучшем виде: я очень люблю все запрещенное, нет-нет да и сделаю что-нибудь запрещенное, сам того не ведая… Как-то раз в Карлинских казармах нам запретили…

— Kehrt euch — marschieren — marsch![517] — скомандовал поручик Лукаш.

Швейк пошел на вокзал, повторяя по дороге все задания своей экспедиции: коньяк должен быть хорошим, поэтому сначала его следует попробовать. Коньяк — дело запрещенное, поэтому надо быть осторожным.

Только он свернул с перрона, как опять наткнулся на подпоручика Дуба.

— Ты чего здесь шляешься? — налетел тот на Швейка. — Знаешь меня?

— Осмелюсь доложить, — ответил Швейк, отдавая честь, — я бы не хотел узнать вас с плохой стороны.

Подпоручик Дуб пришел в ужас от этого ответа, но Швейк стоял спокойно, держа все время руку у козырька, и продолжал:

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, я хочу знать вас только с хорошей стороны, чтобы вы меня не довели до слез, как вы недавно изволили выразиться.

У подпоручика Дуба от такой дерзости голова пошла кругом, и от негодования он едва нашел в себе силы крикнуть:

— Пшел отсюда, негодяй! Мы с тобой еще поговорим!

Швейк ушел с перрона, а подпоручик Дуб, опомнившись, последовал за ним. За вокзалом, тут же у самой дороги, стоял ряд больших корзин, опрокинутых вверх дном, на которых лежали плоские плетушки с разными сладостями, выглядевшими совсем невинно, словно все это добро было предназначено для школьной молодежи, готовящейся к загородной прогулке. Там были тянучки, вафельные трубочки, куча кислой пастилы, кое-где — ломтики черного хлеба с колбасой, явно лошадиного происхождения. Под большими корзинами хранились различные спиртные напитки: бутылки коньяка, водки, рома, можжевеловки и всяких других ликеров и настоек.

Тут же, за придорожной канавой, стояла палатка, где, собственно, и производилась вся торговля запрещенным товаром.

Солдаты сначала договаривались у корзин, пейсатый еврей вытаскивал из-под столь невинно выглядевшей корзины водку и относил ее под кафтаном в деревянную палатку, где солдат незаметно прятал бутылку в брюки или за пазуху.

Туда-то и направил свои стопы Швейк, в то время как от вокзала, словно завзятый сыщик, за ним наблюдал подпоручик Дуб.

Швейк забрал все у первой же корзины. Сначала он взял конфеты, заплатил и сунул их в карман, при этом пейсатый торговец шепнул ему:

— Schnaps hab’ich auch, gnädiger Herr Soldat[518].

Переговоры были быстро закончены. Швейк вошел в палатку, но заплатил только после того, как господин с пейсами раскупорил бутылку, а Швейк попробовал. Коньяком он остался доволен и, спрятав бутылку за пазуху, направился к вокзалу.

— Где был, подлец? — преградил ему дорогу подпоручик Дуб.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, ходил за конфетами. — Швейк сунул руку в карман и вытащил оттуда горсть грязных, покрытых пылью конфет. — Если господин лейтенант не побрезгуют… я их пробовал, неплохие. У них, господин лейтенант, такой приятный особый вкус, как у повидла.

Под мундиром обрисовывались округлые очертания бутылки.

Подпоручик Дуб похлопал Швейка по груди:

— Что несешь, мерзавец? Вынь!

Швейк вынул бутылку с желтоватым содержимым, на этикетке которой черным по белому было написано «Cognac».

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — проговорил Швейк, ничуть не смутившись, — я в бутылку из-под коньяка накачал немного воды для питья. У меня от этого самого вчерашнего гуляша страшная жажда. Только вода там в колодце, как видите, господин лейтенант, какая-то желтоватая. По-видимому, это железистая вода. Такая вода очень полезна для здоровья.

— Раз у тебя такая сильная жажда, Швейк, — бесовски усмехаясь, сказал подпоручик Дуб, желая возможно дольше продлить сцену, которая должна была закончиться полным поражением Швейка, — так напейся, но как следует. Выпей все это сразу!

Подпоручик Дуб наперед представил себе, как Швейк сделает несколько глотков и дальше уже будет не в состоянии, а он, подпоручик Дуб, одержав над ним полную победу, скажет: «Дай-ка мне немножко, у меня тоже жажда», — и как будет выглядеть лицо этого мошенника Швейка в этот грозный для него час. Потом он подаст рапорт и так далее.

Швейк открыл бутылку, приложил ее ко рту, и напиток глоток за глотком исчез в его горле.

Подпоручик Дуб оцепенел. Швейк на его глазах выпил все, не моргнув глазом, швырнув порожнюю бутылку через шоссе в пруд, сплюнул и сказал, словно выпил стаканчик минеральной воды:

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, у этой воды действительно железистый привкус. В Камыке на Влтаве один трактирщик летом делал для своих посетителей железистую воду очень просто: он бросал в колодец старые подковы!

— Я тебе дам старые подковы! Покажи колодец, из которого ты набрал эту воду!

— Недалеко отсюда, господин лейтенант, вон за той деревянной палаткой.

— Иди вперед, негодяй, я хочу видеть, как ты держишь шаг!

«Действительно странно, — подумал подпоручик Дуб. — У этого негодяя ничего не узнаешь!»

Швейк шел, предав себя воле Божьей. Что-то ему подсказывало, что колодец должен быть впереди, и поэтому он совсем не удивился, когда колодец действительно оказался. Мало того, и насос был цел. Они подошли к колодцу. Швейк начал качать, и из насоса потекла желтоватая вода.

— Вот она, эта железистая вода, господин лейтенант, — торжественно провозгласил он.

Приблизился перепуганный пейсатый мужчина, и Швейк попросил его по-немецки принести стакан — дескать, господин лейтенант хотят пить.

Подпоручик Дуб настолько опешил, что выпил целый стакан воды, от которой у него во рту остался вкус лошадиной мочи и навозной жижи. Совершенно очумев от всего пережитого, он дал пейсатому еврею за этот стакан воды пять крон и, повернувшись к Швейку, сказал:

— Ты чего здесь глазеешь? Пошел домой!

Пять минут спустя Швейк появился в штабном вагоне у поручика Лукаша, таинственным жестом вызвал его из вагона и сообщил ему:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, через пять, самое большее через десять минут я буду совершенно пьян и завалюсь спать в своем вагоне; смею вас просить, чтобы вы, господин обер-лейтенант, меня в течение по крайней мере трех часов не звали и никаких поручений не давали, пока я не высплюсь. Все в порядке, но меня поймал господин лейтенант Дуб. Я ему сказал, что это вода, и был вынужден при нем выпить целиком бутылку коньяка, чтобы доказать, что это действительно вода. Все в порядке. Я, согласно вашему пожеланию, ничего не выдал и был осторожен. Но теперь, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я уже чувствую, как у меня отнимаются ноги. Однако, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, пить я привык, потому что с господином фельдкуратом Кацем…

— Изыди, бестия! — крикнул, но без гнева, поручик Лукаш, зато подпоручик Дуб стал в его глазах по крайней мере еще процентов на пятьдесят менее симпатичным, чем был до сих пор.

Швейк осторожно влез в свой вагон и, укладываясь на своей шинели и вещевом мешке, сказал, обращаясь к старшему писарю и ко всем остальным:

— Жил-был один человек. Однажды он надрызгался и попросил его не будить…

После этих слов он перевернулся на бок и захрапел.

Вскоре выдыхаемые им винные пары наполнили все помещение, так что повар-оккультист Юрайда, втягивая ноздрями воздух, воскликнул:

— Черт побери! Пахнет коньяком!

У складного стола сидел вольноопределяющийся Марек, достигший наконец после стольких злоключений должности батальонного историографа.

Ныне он сочинял впрок героические подвиги батальона, и видно было, что ему доставляет большое удовольствие заглядывать в будущее.

Старший писарь Ванек давно с интересом следил, как прилежно пишет вольноопределяющийся и при этом хохочет во все горло. Он встал и наклонился к вольноопределяющемуся, который стал ему объяснять:

— Страшно весело писать историю батальона впрок. Главное при этом, чтобы все развивалось систематически. Во всем должна быть система.

— Систематическая система, — заметил старший писарь Ванек, скептически улыбаясь.

— Да, — небрежно обронил вольноопределяющийся, — систематизированная систематическая система при написании истории батальона. Мы не можем с самого начала одержать большую победу. Все должно развиваться постепенно, согласно определенному плану. Наш батальон не может сразу выиграть мировую войну. Nihil nisi bene[519]. Для обстоятельного историографа, как я, главное — это прежде всего составить план наших побед. Например, вот здесь я описываю, как наш батальон (это произойдет примерно месяца через два) чуть не переходит русскую границу, занятую сильными отрядами неприятеля, скажем, донскими полками. В это время несколько вражеских дивизий обходят наши позиции. На первый взгляд кажется, что наш батальон погиб, что нас в лапшу изрубят, и тут капитан Сагнер дает приказ по батальону: «Бог не хочет нашей погибели, бежим!» Наш батальон удирает, но вражеская дивизия, которая нас обошла, видит, что мы, собственно говоря, мчимся на нее. Она бешено улепетывает от нас и без единого выстрела попадает в руки резервных частей нашей армии. Вот, собственно говоря, с этого и начинается история нашего батальона. Незначительное происшествие, говоря пророчески, пан Ванек, влечет за собой далеко идущие последствия. Наш батальон идет от победы к победе. Интересно, как наши люди нападут на спящего неприятеля, для чего, однако, им необходимо овладеть слогом «Иллюстрированного военного корреспондента», выходившего во время русско-японской войны в издательстве Вилемека.

Наш батальон нападает на спящий неприятельский лагерь. Каждый из наших солдат выбирает себе одного вражеского солдата и со всей силой втыкает ему штык в грудь. Прекрасно отточенный штык входит, как в масло, только иногда затрещит ребро. Спящие враги дергаются всем телом, на миг выкатывают удивленные, но уже ничего не видящие глаза, хрипят и вытягиваются. На губах спящих врагов выступает кровавая пена. Этим дело заканчивается, и победа на стороне нашего батальона. А вот еще лучше. Будет это приблизительно месяца через три. Наш батальон возьмет в плен русского царя, но об этом, пан Ванек, мы расскажем несколько позже, а пока что мы должны подготовить про запас небольшие эпизоды, свидетельствующие о нашем беспримерном героизме. Для этого мне придется придумать совершенно новые военные термины. Один я уже придумал. Это способность наших солдат, нашпигованных осколками гранат, к самопожертвованию. Взрывом вражеского фугаса одному из наших взводных, скажем, двенадцатой или тринадцатой роты, оторвет голову.

— A propos[520], — сказал вольноопределяющийся, хлопнув себя по лбу, — чуть-чуть не забыл, господин старший писарь, или, выражаясь по-штатски, пан Ванек, вы должны снабдить меня списком всех унтер-офицеров. Назовите мне какого-нибудь писаря из двенадцатой роты. Гоуска? Хорошо, так, значит, взрывом этого фугаса оторвет голову Гоуске. Голова отлетит, но тело сделает еще несколько шагов, прицелится и выстрелом собьет вражеский аэроплан. Само собой разумеется, эти победы будут торжественно отпразднованы в семейном кругу в Шенбрунне. У Австрии очень много батальонов, но только один из них, а именно наш, так отличится, что исключительно в его честь будет устроено небольшое семейное торжество царствующего дома. Дело представляется так, как вы это видите в моих заметках: семья эрцгерцогини Марии Валери перенесет ради этого свою резиденцию из Валлзее в Шенбрунн. Торжество носит строго интимный характер и происходит в зале рядом со спальней монарха, освещенном белыми восковыми свечами, ибо, как известно, при дворе не любят электрических лампочек из-за возможности короткого замыкания, чего боится старенький монарх. В шесть часов вечера начинается торжество в честь и славу нашего батальона. В это время в зал, который, собственно говоря, относится к покоям в бозе почившей императрицы, вводят внуков его величества. Теперь вопрос, кто еще, кроме императорского семейства, будет присутствовать на торжестве. Там должен и будет присутствовать генерал-адъютант монарха, граф Паар. Ввиду того что на таких семейных и интимных приемах иногда кому-нибудь становится дурно, — я вовсе не хочу сказать, что граф Паар начнет блевать, — желательно присутствие лейб-медика, советника двора его величества Керцела. Порядка ради, дабы камер-лакеи не позволяли себе вольностей по отношению к присутствующим на приеме фрейлинам, прибывает обер-гофмейстер барон Ледерер, камергер граф Белегарде и статс-дама графиня Бомбелль, которая среди фрейлин играет ту же роль, «мадам» в шутовском борделе. После того как это великосветское общество собралось, докладывают императору. Он появляется в сопровождении внуков, занимает свое место за столом и поднимает тост в честь нашего маршевого батальона. После него слово берет эрцгерцогиня Мария Валери, которая особенно похвально отзывается о вас, господин старший писарь. Правда, как видно из моих заметок, наш батальон терпит тяжелые и чувствительные потери, ибо батальон без павших — не батальон. Необходимо будет подготовить еще статью о наших павших. История батальона не должна складываться только из сухих фактов о победах, которых я наперед наметил около сорока двух. Вы, например, пан Ванек, падете у небольшой речки, а вот Балоун, который так дико на нас глазеет, погибнет своеобразной смертью не от пули, не от шрапнели и не от гранаты. Он будет удавлен арканом, закинутым с неприятельского самолета, как раз в тот момент, когда примется за обед своего обер-лейтенанта Лукаша.

Балоун отошел, горестно взмахнув руками, и удрученно прошептал:

— Что мне делать, уж таким я уродился! Еще когда я служил на действительной, так, бывало, я раза по три приходил за обедом, пока меня под арест не посадят. Как-то я три раза подряд получил на обед грудинку, а потом за это целый месяц сидел… Да будет воля твоя, Господи!

— Не трусьте, Балоун, — утешил его вольноопределяющийся, — в истории батальона не будет указано, что вы погибли по дороге от офицерской кухни к окопам, когда пожирали офицерский обед. Вы будете поименованы вместе со всеми солдатами нашего батальона, павшими во славу нашей империи, вместе с такими, как, скажем, старший писарь Ванек.

— А мне какую смерть вы готовите, Марек?

— Только не торопитесь, господин фельдфебель, это не так быстро делается.

Вольноопределяющийся задумался:

— Вы из Кралуп? Так, кажется? Ну, так пишите домой в Кралупы, что вы пропадете без вести, но только напишите как-нибудь поосторожней. А может быть, вы предпочитаете быть тяжело раненным, остаться лежать за проволочными заграждениями? Лежите вы так это мило с перебитой ногой целый день. Ночью неприятель прожектором освещает наши позиции и обнаруживает вас. Полагая, что вы исполняете разведочную службу, он начинает по вас садить гранатами и шрапнелью. Вы оказали армии огромную услугу, неприятельское войско истратило на вас столько боеприпасов, сколько тратит на целый батальон. После всех этих взрывов части вашего тела свободно парят в атмосфере, рассекая в своем вращении воздух. Они поют великую песнь победы. Короче говоря, каждый получит свое, и каждый из нашего батальона отличится, так что славные страницы нашей истории будут переполнены победами. Хотя мне очень не хотелось бы их переполнять, но ничего не могу поделать, все должно быть исполнено тщательно, чтобы после нас осталась память. Все это должно быть закончено до того, как от нашего батальона, скажем, в сентябре, ровнехонько ничего не останется, кроме славных страниц истории, которые найдут путь к сердцу всех австрийских подданных и расскажут им, что все те, кто уже не увидит своего родного дома, сражались одинаково мужественно и храбро. Конец этого некролога, пан Ванек, я уже составил. Вечная память павшим! Их любовь к монархии — любовь самая святая, ибо привела к смерти. Их имена да произносятся с уважением, как, например, имя Ванека. А те, кого особенно тяжело поразила смерть кормильцев, пусть с гордостью утрут свои слезы, ибо павшие были героями нашего батальона!

Телефонист Ходоунский и повар Юрайда с большим интересом слушали сообщение вольноопределяющегося о подготовляемой им истории батальона.

— Подойдите поближе, господа, — попросил вольноопределяющийся, перелистывая свою рукопись. — Страница пятнадцать! «Телефонист Ходоунский пал третьего сентября одновременно с батальонным поваром Юрайдой». Слушайте теперь мои примечания: «Беспримерный героизм. Первый, находясь бессменно три дня у телефона, с опасностью для жизни защищает в своем блиндаже телефонный провод. Второй, видя угрожающую со стороны неприятеля опасность обхода с фланга, с котлом кипящего супа бросается на врага, сеет панику в рядах противника. Прекрасна смерть обоих. Первый взрывается на фугасе, второй умирает от удушливых газов, которые ему сунули под самый нос, когда ему нечем уже было обороняться. Оба погибают с возгласами: «Es lebe unser Batalionkommandant!»[521] Верховному командованию не остается ничего другого, как только ежедневно выражать нам благодарность в форме приказов, чтобы и другие части нашей армии были осведомлены о доблестях нашего батальона и брали с него пример. Могу вам прочесть выдержку из приказа по армии, который зачитан по всем армейским частям. Он очень похож на приказ эрцгерцога Карла, изданный им в тысяча восемьсот пятом году, когда он со своей армией стоял под Падуей, где ему всыпали по первое число… Ну, так слушайте, что будут читать о нашем батальоне, как о доблестной, примерной для всей армии воинской части: «Надеюсь, вся армия возьмет пример с вышепоименованного батальона и переймет от него ту веру в свои силы и доблесть, ту несокрушимость в опасности, то беспримерное геройство, любовь и доверие к своим начальникам, словом, все те доблести, которыми отличается этот батальон и которые ведут его к достойным удивления подвигам ко благу и победе нашей империи. Все да последуют его примеру!»

Из угла, где лежал Швейк, послышались громкий зевок и слова, произносимые во сне: «Вы правы, пани Мюллер, бывают случаи удивительного сходства. В Кралупах устанавливал насосы для колодцев пан Ярош. Он как две капли воды похож был на часовщика Лейганца из Пардубиц, а тот, в свою очередь, страшно был похож на Пискора из Йичина, а все четверо — на неизвестного самоубийцу, которого нашли повесившимся и совершенно разложившимся в одном пруду около Йиндржихова Градца, прямо под железнодорожной насыпью, где он, вероятно, бросился под поезд…» Новый сладкий зевок, и все услышали продолжение: «Всех остальных присудили к большому штрафу, а завтра сварите, пани Мюллер, лапшу…» Швейк перевалился на другой бок и снова захрапел. В это время между поваром-оккультистом Юрайдой и вольноопределяющимся начались дебаты о предугадывании будущего.

Оккультист Юрайда считал, что хотя на первый взгляд кажется бессмысленным писать шутки ради о том, что свершится в будущем, но, несомненно, и такая шутка очень часто содержит пророческие факты, если духовное зрение человека под влиянием таинственных сил проникает сквозь завесу неизвестного будущего. Вся последующая речь Юрайды была сплошной завесой. Через каждую фразу он поминал завесу будущего, пока наконец не перешел на регенерацию, то есть восстановление человеческого тела, приплел сюда способность инфузорий восстанавливать части своего тела и закончил заявлением, что каждый может оторвать у ящерицы хвост, а он у нее снова отрастет.

Телефонист Ходоунский прибавил к этому, что если бы люди обладали той же способностью, что и ящерицы, то было бы не житье, а масленица. Скажем, например, на войне кому-нибудь оторвет голову или другую часть тела. Военное ведомство весьма приветствовало бы это, ведь тогда в армии не было бы никаких инвалидов. Один такой австрийский солдат, у которого беспрерывно росли бы ноги, руки, голова, был бы, безусловно, ценнее целой бригады.

Вольноопределяющийся заявил, что в настоящее время благодаря достижениям военной техники неприятеля можно с успехом рассечь поперек, хотя бы даже и на три части. Существует закон восстановления отдельной части тела некоторых инфузорий, каждый отрезок инфузории возрождается и вырастает в самостоятельный организм. В аналогичном случае после каждой битвы австрийское войско, участвовавшее в бою, утраивалось бы, удесятерялось бы, из каждой ноги развивался бы новый свежий пехотинец.

— Если бы вас слышал Швейк, — заметил старший писарь Ванек, — тот по крайней мере привел бы нам какой-нибудь пример.

Швейк тотчас реагировал на свою фамилию и пробормотал:

— Hier! — Доказав свою дисциплинированность, он снова захрапел.

В полуоткрытую дверь вагона всунулась голова подпоручика Дуба.

— Швейк здесь? — спросил он.

— Так точно, господин лейтенант. Спит, — ответил вольноопределяющийся.

— Если я спрашиваю о Швейке, вы, вольноопределяющийся, должны немедленно вскочить и позвать его.

— Нельзя, господин лейтенант, он спит.

— Так разбудите его! Я удивляюсь, вольноопределяющийся, как вы сразу об этом не догадались. Вы должны быть более любезным по отношению к своим начальникам! Вы меня еще не знаете. Но когда вы меня узнаете…

Вольноопределяющийся начал будить Швейка:

— Швейк, пожар! Вставай!

— Когда был пожар на мельнице Одколека, — забормотал Швейк, поворачиваясь на другой бок, — даже с Высочан приехали пожарные…

— Извольте видеть, — спокойно доложил вольноопределяющийся подпоручику Дубу. — Бужу его, но толку никакого.

Подпоручик Дуб рассвирепел:

— Как фамилия, вольноопределяющийся?

— Марек.

— Ага, это тот вольноопределяющийся Марек, который все время сидел под арестом?

— Так точно, господин лейтенант. Прошел я, как говорится, одногодичный курс в тюрьме и был реабилитирован, а именно: по оправдании в дивизионном суде, где была доказана моя невиновность, я был назначен батальонным историографом с оставлением мне звания вольноопределяющегося.

— Долго им вы не будете! — заорал подпоручик Дуб. Он весь побагровел. Цвет его лица менялся так быстро, что создавалось впечатление, будто кто-то бил его по щекам. — Об этом я постараюсь!

— Прошу, господин лейтенант, направить меня по инстанции к рапорту, — сказал с серьезным видом вольноопределяющийся.

— Со мной не шутите! — не унимался подпоручик Дуб. — Я вам покажу рапорт! Мы еще с вами встретимся, но вам от этой встречи здорово солоно придется! Вы меня узнаете, если до сих пор еще не узнали!

Обозленный подпоручик Дуб ушел, в волнении позабыв о Швейке, хотя минуту тому назад намеревался позвать его и приказать: «Дыхни на меня!» Это было последним средством уличить Швейка в незаконном употреблении алкоголя.

Но теперь уже было поздно, так как, когда через полчаса подпоручик Дуб опомнился и вернулся к вагону, солдатам роздали черный кофе с ромом.

Швейк уже встал и на зов подпоручика Дуба выскочил из вагона с быстротой молодой серны.

— Дыхни на меня! — заорал подпоручик Дуб.

Швейк выдохнул на него весь запас своих легких. Словно горячий ветер пронес по полю запах винокуренного завода.

— Чем это от тебя, молодчик, так разит?

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, от меня разит ромом.

— Попался, голубчик! — злорадствовал подпоручик Дуб. — Наконец-то я тебя накрыл!

— Так точно, господин лейтенант, — совершенно спокойно согласился Швейк, — только что мы получили ром к кофе, и я сначала выпил ром. Но если, господин лейтенант, вышло новое распоряжение и следует пить сначала кофе, а потом ром, прошу простить меня. Впредь этого не будет.

— А отчего ты так храпел, когда я был здесь полчаса назад? Даже разбудить тебя не могли.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, я всю ночь не спал, так как вспомнил о том времени, когда мы были на маневрах около Веспрема[522]. Первый и Второй армейские корпуса, исполнявшие роли неприятеля, шли через Штирию и Западную Венгрию и окружили наш Четвертый корпус, расквартированный в Вене и в ее окрестностях, где у нас всюду построили крепости. Они нас обошли и подошли к мосту, который саперы наводили с правого берега Дуная. Мы готовились к наступлению, а к нам на помощь должны были подойти войска с севера, а затем также с юга, от Осека. Тогда зачитывали приказ, что к нам на помощь идет Третий армейский корпус, чтобы нас, когда мы начнем наступление против Второго армейского корпуса, не разбили между озером Балатон и Пресбургом. Да напрасно! Мы уже должны были победить, но затрубили отбой и выиграли с белыми повязками.

Подпоручик Дуб не сказал ни слова и, качая головой, в растерянности ушел, но тут же опять вернулся от штабного вагона и крикнул Швейку:

— Запомните вы все! Придет время, наплачетесь вы у меня!

На большее его не хватило, и он ушел в штабной вагон, где капитан Сагнер как раз допрашивал одного несчастного солдата двенадцатой роты, которого привел фельдфебель Стрнад. Солдат уже теперь принимал меры, чтобы обезопасить себя в окопах, и откуда-то со станции притащил обитую жестью дверку свиного хлева.

Теперь он стоял, вытаращив со страху глаза, и оправдывался тем, что хотел взять с собой дверку в качестве прикрытия от шрапнелей: он хотел обеспечить себе безопасность.

Воспользовавшись случаем, подпоручик Дуб разразился проповедью о том, как должен вести себя солдат, в чем состоят его обязанности по отношению к отечеству и монарху, являющемуся верховным главнокомандующим и высшим военным повелителем. Если в батальоне завелись подобные элементы, их следует вымести, наказать и заключить в тюрьму. Эта болтовня была настолько безвкусной, что капитан похлопал провинившегося по плечу и сказал ему:

— Если действительно у вас в мыслях не было ничего худого, то в дальнейшем не повторяйте этого. Ведь это глупость. Дверку отнесите, откуда вы ее взяли, и убирайтесь ко всем чертям!

Подпоручик Дуб закусил губу и решил, что, собственно, от него одного зависит спасение дисциплины в батальоне. Поэтому он еще раз обошел всю территорию вокзала и около склада, на котором большими буквами стояла надпись по-венгерски и по-немецки «Курить воспрещается», заметил какого-то солдата, сидевшего там и читавшего газету. Солдат так прикрылся газетой, что погон его не было видно. Дуб крикнул ему: «Habacht!» Это был солдат венгерского полка, стоявшего в Гуменне в резерве. Подпоручик Дуб его тряхнул, солдат-венгр встал и не счел даже нужным отдать честь. Он сунул газету в карман и пошел по направлению к шоссе. Подпоручик Дуб словно зачарованный последовал за ним; солдат-венгр прибавил шагу, потом обернулся и издевательски поднял руки вверх, чтобы подпоручик Дуб ни минуты не сомневался в том, что тот сразу определил принадлежность Дуба к одному из чешских полков. Затем венгр побежал и исчез среди близлежащих домов по другую сторону шоссе.

Подпоручик Дуб в доказательство того, что он никакого отношения не имеет к этой сцене, величественно вошел в лавочку у дороги, в замешательстве указал на большую катушку черных ниток, сунул ее в карман, уплатил и вернулся в штабной вагон. Он приказал батальонному ординарцу позвать сюда своего денщика Кунерта. Передавая денщику нитки, сказал: «Приходится мне самому обо всем заботиться. Я прекрасно знаю, что вы забыли про нитки».

— Никак нет, господин лейтенант, у нас их целая дюжина.

— Ну-ка, покажите! Немедленно! Тут же принести их сюда! Думаете, я вам верю?

Когда Кунерт вернулся с целой коробкой белых и черных катушек, подпоручик Дуб сказал:

— Ты посмотри, братец, как следует на те нитки, которые ты принес, и на мою большую катушку. Видишь, какие тонкие твои нитки, как легко они рвутся, а теперь посмотри на мои, сколько потратишь труда, прежде чем их разорвешь. На фронте хлам не нужен, на фронте все должно быть основательно. Забери с собой все катушки с нитками и жди моих приказаний. И помни, другой раз ничего не делай, не спросясь, а когда собираешься что-нибудь купить, приди ко мне и спроси меня. Не желал бы я тебе меня узнать! Ты еще не знаешь меня с плохой стороны!

Когда Кунерт ушел, подпоручик Дуб обратился к поручику Лукашу:

— Мой денщик совсем не глупый малый. Правда, иногда делает ошибки, но в общем очень сметливый. Главное его достоинство — безукоризненная честность. Получил я в Бруке из деревни от своего шурина посылку: несколько жареных молодых гусей. Так, поверите ли, он до них пальцем не дотронулся, а так как я их быстро съесть не смог, он предпочел, чтобы они протухли. Вот что значит дисциплина! На обязанности офицера лежит воспитание солдат.

Поручик Лукаш, чтобы показать, что он не слушает болтовню этого идиота, отвернулся к окну и произнес:

— Да, сегодня среда.

Тогда подпоручик Дуб, ощущая потребность поговорить, обернулся к капитану Сагнеру и интимным товарищеским тоном начал:

— Послушайте, капитан Сагнер, как вы судите о…

— Пардон, минутку, — извинился капитан Сагнер и вышел из вагона.

Между тем Швейк беседовал с Кунертом о его хозяине.

— Где ты пропадал все это время? Почему тебя нигде не было видно? — спросил Швейк.

— Чай, знаешь, — ответил Кунерт, — у моего старого дурака без работы не останешься. Каждую минуту зовет к себе и спрашивает о вещах, до которых мне нет никакого дела. Спрашивал, например, меня, дружу ли я с тобой. Я ему отвечал, что мы очень редко видимся.

— Очень мило с его стороны — спрашивать обо мне. Я ведь твоего господина лейтенанта очень люблю. Он такой хороший, добросердечный, солдатам прямо отец родной, — серьезно сказал Швейк.

— Ты думаешь? — возразил Кунерт. — Большая свинья, а глуп, как пуп. Надоел он мне хуже горькой редьки, все время придирается.

— Поди ж ты! — удивлялся Швейк. — А я всегда считал его таким порядочным человеком. Ты как-то странно отзываешься о своем лейтенанте. Ну да уж такими вы, денщики, уродились. Взять хоть денщика майора Венцля, тот своего господина иначе не называет, как «окаянный балбес», а денщик полковника Шредера, когда говорит о своем господине, честит его «вонючим чудовищем» и «вонючей вонючкой». А все потому, что денщик учится от своего господина. Если бы сам господин его не крыл, то и денщику неповадно бы было. В Будейовицах, когда я служил на действительной службе, был у нас лейтенант Прохазка, так тот сильно не ругался. Так только скажет, бывало, своему денщику: «Эх ты, очаровательная корова!» Других ругательств денщик Гибман от него не слыхал. Этот самый Гибман, когда отпустили его с военной службы, так обзывал и папашу, и мамашу, и сестру: «Эй ты, очаровательная корова!» Обозвал он так и свою невесту. Та от него отказалась и подала в суд за оскорбление личности, потому что сказал он это ей, ее папаше, мамаше и сестрам во всеуслышание на каком-то танцевальном вечере. Не простила она его и на суде, заявив, что если бы он назвал ее «коровой» с глазу на глаз, то, может быть, она пошла бы на мировую, ну а так — позор на всю Европу. Между нами, Кунерт, о твоем лейтенанте я этого никогда бы не подумал. Он на меня, когда мы с ним впервые разговорились, произвел очень симпатичное впечатление, словно только что полученная из коптильни колбаса. А когда я говорил с ним во второй раз, он показался мне очень начитанным и таким одухотворенным… Ты сам-то откуда? Прямо из Будейовиц? Хвалю, если кто-нибудь прямо откуда-нибудь. А где там живешь? Под аркадами. Это хорошо. Там по крайней мере летом прохладно. Семейный? Жена и трое детей? Так ты счастливец, товарищ. По крайней мере тебя есть кому оплакивать, как всегда говаривал в проповеди мой фельдкурат Кац. А это истинная правда, потому что в Бруке я слышал разговор одного полковника с запасным. Оба они отправлялись оттуда в Сербию. Он сказал, что солдат, который оставляет дома семью и погибает на поле сражения, порывает все семейные связи. У него это вышло так: «Когда он труп, он труп для земья, земейная связь уже нет, он больше чем «ein Held»[523], за то, что сфой шизнь «hat geopfert»[524] за большой земья, за «Vaterland»[525]. Ты живешь на пятом этаже?

— На первом этаже.

— Да, да, верно, я теперь вспомнил, что там, на площади в Будейовицах, нет ни одного пятиэтажного дома. Ты уже уходишь? Ага! Твой офицер стоит у штабного вагона и смотрит сюда. Если он тебя спросит, не говорил ли я о нем, ты безо всяких скажи, что говорил, и не забудь передать, как хорошо я о нем отзывался. Ведь редко встретишь офицера, который бы так по-д ружески, так по-отечески относился к солдату, как он. Не забудь сообщить ему, что я считаю его очень начитанным, и скажи также, что он очень интелликентный[526]. И еще расскажи, что я тебя учил вести себя пристойно, по глазам угадывать его малейшие желания и все их исполнять. Смотри, не забудь!

Швейк влез в свой вагон, а Кунерт с нитками убрался в свою берлогу.

Через четверть часа двинулись дальше, через сожженные деревни Брестов и Великий Радвань и Новую Чабину. Видно было, что здесь шли упорные бои. Склоны Карпат были покрыты окопами, тянувшимися из долины в долину вдоль полотна железной дороги с новыми шпалами. По обеим сторонам дороги часто попадались большие воронки от снарядов. Кой-где над речками, впадающими в Лаборец[527] (дорога проходила вдоль верховья Лаборца), видны были новые мосты и обгорелые устои старых.

Вся Медзилаборецкая долина была разрыта и раскопана, как будто здесь работали армии гигантских кротов. Шоссе за речкой было изрыто и разворочено, поля вдоль него истоптаны прокатившейся лавиной войск.

После ливней по краям воронок стали видны клочья австрийских мундиров.

За Новой Чабиной на старой обгорелой сосне, запутавшись в ветвях, висел башмак австрийского пехотинца с частью его голени.

Очевидно, здесь погулял артиллерийский огонь: леса стояли без листьев, без хвои, деревья без верхушек, хутора были разрушены.

Поезд медленно шел по свежей, наспех сделанной насыпи, так что весь батальон имел возможность досконально ознакомиться с прелестями войны и, глядя на военные кладбища с крестами, белевшими на равнинах и на склонах опустошенных холмов, медленно, но успешно подготовить себя к бранной славе, которая увенчается забрызганной грязью австрийской фуражкой, болтающейся на белом кресте.

Немцы с Кашперских гор, сидевшие в задних вагонах и еще в Миловицах при въезде на станцию галдевшие свое: «Wann ich kumm, wann ich wiedà kumm…», притихли, так как поняли, что многие из тех, чьи фуражки теперь болтаются на крестах, тоже пели о том, как прекрасно будет, когда они вернутся и навсегда останутся дома со своей милой…

В Медзилаборце поезд прошел мимо разбитого, сожженного вокзала, из закоптелых стен которого торчали искореженные балки, и остановился.

Новый длинный деревянный барак, выстроенный на скорую руку вместо сожженного вокзала, был залеплен плакатами на всех языках: «Подписывайтесь на австрийский военный заем».

В другом таком же бараке помещался пункт Красного Креста. Оттуда вышли толстый военный врач и две сестры милосердия. Сестрицы без удержу хохотали над толстым военным врачом, который для их увеселения подражал крику различных животных и бездарно хрюкал.

Под железнодорожной насыпью в долине потока лежала разбитая полевая кухня.

Указывая на нее, Швейк сказал Балоуну:

— Посмотри-ка, Балоун, что нас ждет в ближайшем будущем. Вот-вот должны были раздать обед, и тут прилетела граната и вон как разделала кухню.

— Прямо страх берет! — вздохнул Балоун. — Мне и не снилось, что я когда-нибудь попаду в такой переплет. А всему виной моя гордыня. Ведь я, сволочь, прошлой зимой купил себе в Будейовицах кожаные перчатки. Мне уже зазорно было носить на своих мужицких лапах старые вязаные рукавицы, какие носил покойный батя. Куда там, я все вздыхал по кожаным, городским… Батя горох лопал за милую душу, а я и видеть его не хотел. Подавай мне птицу. От простой свинины я тоже нос воротил. Жена должна была ее готовить, прости Господи мое прегрешение, на пиве!

Балоун в полном отчаянии стал исповедоваться как на духу:

— Я хулил святых и угодников Божьих в трактире на Мальше[528], в Нижнем Загае избил капеллана. В Бога я еще верил, от этого не отрекаюсь, но в святости Иосифа усомнился. Всех святых терпел в доме, только образ святого Иосифа удалил, и вот теперь Господь покарал меня за все мои прегрешения и мою безнравственность. Сколько я этих безнравственных дел натворил на мельнице! Как часто я своего тятеньку ругал и полагающиеся ему деньги зажиливал, а жену свою тиранил.

Швейк задумался:

— Вы мельник? Так ведь?! Вам следовало бы знать, что Божьи мельницы мелют медленно, но верно, ведь из-за вас и разразилась мировая война.

Вольноопределяющийся вмешался в разговор:

— Своим богохульством и непризнанием всех святых и угодников вы, безусловно, сильно себе повредили. Ведь вам следовало знать, что наша австрийская армия уже издавна является армией чисто католической, и блестящий пример ей подает наш верховный главнокомандующий. Как вообще вы отважились с ядом ненависти в душе хотя бы к некоторым святым и угодникам Божьим идти в бой, когда военное министерство ввело в гарнизонных управлениях проповеди иезуитов для господ офицеров и когда на Пасху мы видели торжественный воинский крестный ход? Вы понимаете меня, Балоун? Сознаете ли, что вы, собственно, выступаете против духа нашей славной армии? Возьмем, например, святого Иосифа, образ которого, по вашим словам, вы не позволяли вешать в вашей комнате. Ведь он, Балоун, как раз является покровителем всех тех, кто хочет избавиться от военной службы. Он был плотником, а вы ведь знаете поговорку: «Поищем, где плотник оставил дыру». Сколько уж народу под этим девизом сдалось в плен, не видя другого выхода. Будучи окруженными со всех сторон, они спасали себя не из эгоистических побуждений, а как члены армии, чтобы потом, вернувшись из плена, иметь возможность сказать государю императору: «Мы здесь и ждем дальнейших приказаний». Понимаете теперь, в чем дело, Балоун?

— Не понимаю, — вздохнул Балоун, — тупая у меня башка. Мне надо все повторять по десяти раз.

— Может, маленько уступишь? — спросил Швейк. — Так я тебе еще раз объясняю. Ты, значит, слышал, что должен вести себя соответственно тому духу, который является господствующим в армии, что тебе придется верить в святого Иосифа, а когда тебя окружит неприятель, будешь искать, где плотник оставил дыру, чтобы сохранить себя ради государя императора на случай новых войн. Теперь ты уже небось понял и хорошо сделаешь, если более обстоятельно покаешься нам, что за безнравственные поступки ты совершал на этой самой мельнице. Но только смотри, не рассказывай нам такие вещи, как в анекдоте про девку-батрачку, которая пошла исповедоваться к ксендзу и потом, когда уже покаялась в различных грехах, застыдилась и сказала, что каждую ночь вела себя безнравственно… Ну, ясно, как только ксендз это услышал, у него слюнки потекли. Он и говорит ей: «Не стыдись, милая дочь, ведь я служитель Божий, подробно расскажи мне о своих прегрешениях против нравственности». А она расплакалась: ей, мол, стыдно, это такая ужасная безнравственность. Он опять ее уговаривать, что он отец ее духовный. Наконец, дрожа всем телом, она рассказала, что каждый вечер раздевалась и влезала в постель. И опять он не мог от нее слова добиться. Она еще пуще разревелась. А он опять: «Не стыдись, человек от рождения сосуд греховный, но милость Божия бесконечна!» Она наконец собралась с духом и, плача, проговорила: «Когда я раздетая ложилась в постель, то выковыривала между пальцами на ногах грязь да притом еще нюхала ее». Вот вам и вся ее безнравственность. Но я надеюсь, что ты, Балоун, на мельнице такими делами не занимался и расскажешь нам что-нибудь посерьезнее, про настоящую безнравственность.

Балоун, по его собственным словам, вел себя безнравственно с крестьянками. Безнравственность состояла в том, что он им подмешивал плохую муку. Это-то в простоте душевной Балоун и называл безнравственностью. Больше всех был разочарован телефонист Ходоунский, который все выпытывал, действительно ли на мельнице у него ничего не было с крестьянками на мешках муки. Балоун, отмахиваясь, ответил: «На это у меня ума недоставало!»

Солдатам объявили, что обед будет за Палотой на Лупковском перевале, а потому старший писарь батальона вместе с поварами всех рот и подпоручиком Цайтгамлем, который ведал батальонным хозяйством, отправились в селение Медзилаборец. В качестве патруля к ним были прикомандированы четыре солдата.

Не прошло и получаса, как они вернулись с тремя поросятами, связанными за задние ноги, с ревущей семьей русина, у которого были реквизированы поросята, и с толстым врачом из барака Красного Креста. Врач что-то горячо объяснял пожимавшему плечами подпоручику Цайтгамлю.

Спор достиг кульминационного пункта у штабного вагона, когда военный врач стал доказывать капитану Сагнеру, что поросята эти предназначены для госпиталя Красного Креста. Крестьянин же знать ничего не хотел и требовал, чтобы поросят ему вернули, так как это последнее его достояние, и что он никак не может отдать их за ту цену, которую ему предложили.

При этом он совал капитану Сагнеру в руку полученные им за поросят деньги, а жена держала капитана за другую руку и целовала ее с раболепием, извечно свойственным этому краю.

Капитан Сагнер был напуган всей этой историей, и ему с трудом удалось оттолкнуть старую крестьянку. Толку было мало. Ее заменили молодые силы, которые, в свою очередь, принялись сосать его руку.

Подпоручик Цайтгамль заявил тоном коммерсанта:

— У этого мужика осталось еще двенадцать поросят, и ему было совершенно правильно выплачено, согласно последнему дивизионному приказу номер двенадцать тысяч четыреста двадцать, часть хозяйственная. Согласно параграфу шестнадцатому этого приказа, свиней следует покупать в местах, не затронутых войной, не дороже, чем две кроны шестнадцать геллеров за один килограмм живого веса. В местах, войной затронутых, следует прибавлять на один килограмм живого веса тридцать шесть геллеров, что составит за один килограмм две кроны пятьдесят два геллера. Примечание: в случае если будет установлено, что в местах, затронутых войной, хозяйства остались в целости с полным составом свиного поголовья, то свиньи могут быть отправлены для снабжения проходящих частей; выплачивать же за реквизированную свинину следует, как в местах, войной не затронутых, с особой приплатой в размере двенадцати геллеров на один килограмм живого веса. Если же ситуация не вполне ясна, то немедленно составить на месте комиссию из заинтересованного лица, командира проходящей воинской части и того офицера или старшего писаря (если дело идет о небольшом подразделении), которому поручена хозяйственная часть.

Все это подпоручик Цайтгамль прочел по копии дивизионного приказа, которую все время носил с собой и знал почти наизусть. В прифронтовой полосе оплата за один килограмм моркови повышается на пятнадцать целых три десятых геллера, а для «Offiziersmenagekücheabteilung»[529] в прифронтовой полосе за цветную капусту оплата повышается на одну крону семьдесят пять геллеров за один килограмм.

Те, кто составлял в Вене этот приказ, представляли себе прифронтовую полосу изобилующей морковью и цветной капустой.

Подпоручик Цайтгамль прочел это взволнованному крестьянину, разумеется, по-немецки и спросил его на том же языке, понял ли он, а когда тот в знак отрицания покачал головой, заорал на него:

— Значит, хочешь комиссию?

Тот понял слово «комиссия» и утвердительно закивал головой. Между тем его поросят уже повлекли на казнь к полевым кухням. Крестьянина обступили прикомандированные для реквизиции солдаты со штыками, и комиссия отправилась на его хутор, чтобы на месте определить, должен ли он получить по две кроны пятьдесят два геллера за один килограмм, или только по две кроны двадцать восемь геллеров.

Они еще не вышли на дорогу, ведущую к селу, как от полевых кухонь донесся троекратный предсмертный визг поросят. Крестьянин понял, что всему конец, и отчаянно закричал:

— Давайте мне за каждую свинью по два золотых!

Четыре солдата окружили его еще теснее, а вся семья преградила дорогу капитану Сагнеру и подпоручику Цайтгамлю, бросившись перед ними на колени посередь пыльной дороги. Мать с двумя дочерьми обнимала колена обоих, называя их благодетелями, пока крестьянин не прикрикнул на них и не заорал на украинском диалекте русинов, чтобы они встали. Пусть, мол, солдаты подавятся поросятами…

Тем самым комиссия прекратила свою деятельность. Но крестьянин вдруг взбунтовался и стал грозить кулаками, тогда один солдат так хватил его прикладом, что в глазах потемнело, и вся семья, перекрестившись, пустилась наутек с отцом семейства во главе.

Десять минут спустя старший писарь батальона вместе с ординарцем батальона Матушичем уже уписывали у себя в вагоне свиные мозги. Обжираясь, старший писарь время от времени язвительно обращался к младшим писарям со словами:

— Небось и вы не прочь этого пожрать? Не так ли? Нет, ребята, это только для унтер-офицеров. Поварам — печенка и почки, мозг и голова — господам фельдфебелям, а младшим писарям — только двойная солдатская порция мяса.

Капитан Сагнер уже отдал приказ относительно офицерской кухни: «Свиное жаркое с тмином. Выбрать для этого самое лучшее мясо, но не слишком жирное!» Вот почему, когда на Лупковском перевале солдатам раздавали обед, каждый из них обнаружил в своем котелке по два маленьких кусочка мяса, а тот, кто родился под несчастливой звездой, нашел только кусочек шкурки.

В кухне царило обычное армейское кумовство: благами пользовались все, кто был близок к господствующей клике. Денщики ходили с лоснившимися от жира мордами. У всех ординарцев животы были, словно барабаны. Творились вопиющие безобразия. Вольноопределяющийся Марек из чувства справедливости произвел возле кухни скандал. Когда кашевар положил ему в котелок с супом солидный кусок вареного филе, сказав при этом: «Это нашему историографу», — Марек заявил, что на войне все солдаты равны, и это вызвало всеобщее одобрение и послужило поводом обругать кашеваров.

Вольноопределяющийся бросил кусок мяса обратно, показав этим, что отказывается от всяких привилегий. В кухне, однако, не поняли и полагали, что батальонный историограф остался недоволен предложенным куском, а потому кашевар шепнул ему, чтобы он пришел после раздачи обеда, он, мол, отрежет ему тогда часть от окорока.

У писарей тоже лоснились морды; санитары, казалось, так и пышут благополучием, а рядом со всей этой благодатью валялись еще не прибранные остатки недавних боев. Повсюду были разбросаны патронные обоймы, пустые жестяные консервные банки, клочья русских, австрийских и немецких мундиров, части разбитых повозок, длинные окровавленные ленты марлевых бинтов и вата. В старой сосне у бывшего вокзала, от которого осталась только куча развалин, торчала неразорвавшаяся граната. Везде валялись осколки снарядов; неподалеку, по-видимому, находились солдатские могилы, откуда страшно несло трупным запахом.

Так как здесь проходили и располагались лагерем войска, то повсюду виднелись кучки человеческого кала международного происхождения — представителей всех народов Австрии, Германии и России. Испражнения солдат различных национальностей и вероисповеданий лежали рядом или мирно наслаивались друг на друга безо всяких споров и раздоров.

Полуразрушенная водонапорная башня, деревянная будка железнодорожного сторожа и вообще все, что имело стены, изрешетили ружейные пули. Завершая картину прелестей войны, неподалеку, из-за холма, поднимались столбы дыма, как будто там горела целая деревня или осуществлялись крупные военные операции. Это сжигали холерные и дизентерийные бараки на радость господам, которые принимали участие в устройстве этого госпиталя и при этом крали и набивали себе карманы, представляя счета за постройку несуществующих холерных и дизентерийных бараков.

Ныне одна группа бараков расплачивалась за все остальные, и в смраде горящих соломенных тюфяков возносились к небесам все хищения, совершенные под покровительством эрцгерцогини.

На складе за вокзалом германцы поспешили поставить памятник павшим бранденбуржцам с надписью «Den Helden von Lupkapass»[530], с большим германским орлом, вылитым из бронзы, причем в надписи на цоколе отмечалось, что эта эмблема отлита из русских пушек, отбитых при освобождении Карпат германскими полками.

В этой странной и еще до сих пор для него непривычной атмосфере батальон отдыхал после обеда в вагонах, а капитан Сагнер вместе со своим адъютантом все еще не могли с помощью шифрованных телеграмм договориться с базой бригады о дальнейшем маршруте батальона.

Сообщения были настолько неясны, что из них можно было заключить единственное, будто им не следовало ехать на Лупковский перевал, а надо было ехать от Нового Места у Шятора в совершенно другом направлении, так как в телеграммах шла речь о городах Чоп — Унгвар — Киш-Березна[531] — Ужок[532].

Через десять минут выяснилось, что сидевший в бригаде штабной офицер — форменный балбес: посылает шифрованную телеграмму с запросом, говорит ли с бригадой восьмой маршевый батальон Семьдесят пятого полка (военный шифр G 3). Бригадный балбес удивлен, получив ответ, что на проводе седьмой маршевый батальон Девяносто первого полка, и спрашивает, кто дал им приказ ехать на Мукачево по военной железной дороге на Стрый, тогда как их маршрут через Лупковский перевал на Санок в Галицию. Балбес страшно удивлен, что ему телеграфируют с Лупковского перевала, и шлет шифрованную телеграмму: «Маршрут остается без изменения: Лупковский перевал — Санок, где ждать дальнейших распоряжений».

По возвращении капитана Сагнера в штабном вагоне начинают говорить о явной бестолковщине, причем делаются намеки на то, что, не будь германцев, Восточная военная группа совершенно потеряла бы голову.

Подпоручик Дуб пытается выступить в защиту бестолковщины австрийского штаба и несет околесицу о том, что здешний край был опустошен недавними боями и что железнодорожный путь еще не мог быть приведен в надлежащий порядок.

Все офицеры смотрят на него с состраданием, как бы желая сказать: «Этот господин не виноват. Уж таким идиотом он уродился». Не встречая возражений, подпоручик Дуб распространяется о великолепном впечатлении, которое на него производит этот разоренный край, свидетельствующий о том, как умеет бить железный кулак нашей армии. Ему опять никто не отвечает. И он повторяет: «Да, безусловно, разумеется, русские отступали здесь в страшной панике».

Капитан Сагнер решает, что, когда они будут в окопах и положение станет особенно опасным, он при первом же удобном случае пошлет подпоручика Дуба за проволочные заграждения в качестве офицера-разведчика для рекогносцировки неприятельских позиций. Капитан Сагнер шепчет поручику Лукашу, высунувшемуся так же, как и он, из окна вагона:

— Послал черт на нашу голову этих штатских! Чем образованнее, тем дурнее.

Казалось, что подпоручик Дуб никогда не замолчит. Он пересказывает офицерам все, что читал в газетах о карпатских боях и о борьбе за карпатские перевалы во время австро-германского наступления на Сане[533].

Он рассказывает так, как будто он не только участвовал, но и сам руководил всеми операциями.

Особенное отвращение вызывали его изречения вроде: «Потом мы двинулись на Буковско, чтобы обеспечить за собой линию Буковско — Дынув, поддерживая связь с Бардеёвской группой у Большой Полянки, где мы разбили Самарскую дивизию неприятеля».

Поручик Лукаш не выдержал и вставил, прервав речь подпоручика Дуба: «О чем ты, по-видимому, еще до войны говорил со своим окружным начальником?»

Подпоручик Дуб враждебно взглянул на поручика Лукаша и вышел из вагона.

Воинский поезд стоял на насыпи, а внизу, в нескольких метрах под откосом, лежали разные предметы, брошенные отступавшими русскими солдатами, которые, по-видимому, уходили по этому рву. Тут валялись заржавленные чайники, горшки, патронташи. Здесь же среди разнообразнейших предметов валялись мотки колючей проволоки и снова окровавленные полосы марлевых бинтов и вата. В одном месте надо рвом стояла группа солдат, и подпоручик Дуб тотчас заметил, что среди них находится Швейк и что-то рассказывает.

Он пошел туда.

— Что случилось? — раздался строгий окрик подпоручика Дуба, который стал прямо против Швейка.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил за всех Швейк, — смотрим.

— На что смотрите? — крикнул подпоручик Дуб.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, мы смотрим вниз, в ров.

— А кто вам разрешил это?

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, такова воля нашего господина полковника Шлагра из Брука. Когда мы отправлялись на фронт, он в своей прощальной речи велел нам, когда мы будем проходить по местам боев, сугубое внимание обращать на то, как развивалось сражение, чтобы извлечь пользу для себя. И вот здесь, господин лейтенант, в этом рву, мы видим, что солдату приходится бросать при бегстве. Мы здесь поняли, осмелюсь доложить, господин лейтенант, как глупо, когда солдат тащит с собой всякие лишние вещи. Этим он понапрасну отягощает себя. От этого он понапрасну утомляется. Когда солдат тащит на себе такую тяжесть, ему трудно воевать.

У подпоручика Дуба мелькнула надежда, что наконец-то он сможет предать Швейка военно-полевому суду за антимилитаристскую предательскую пропаганду, а потому он быстро спросил:

— Вы, значит, думаете, что солдат должен бросать патроны или штыки, чтоб они валялись где-нибудь в овраге, как вон там?

— Никак нет, ни в коем случае, господин лейтенант, — приятно улыбаясь, ответил Швейк, — извольте посмотреть вон туда вниз, на этот брошенный железный ночной горшок.

И действительно, под насыпью среди черепков вызывающе валялся ночной горшок с отбитой эмалью и изъеденный ржавчиной. Все эти предметы, не годные для домашнего употребления, складывал сюда начальник вокзала как материал для дискуссий археологов будущих столетий, которые, открыв это становище, совершенно обалдеют, а дети в школах будут изучать век эмалированных ночных горшков.

Подпоручик Дуб посмотрел на этот предмет, и ему ничего другого не оставалось, как только констатировать, что это действительно один из тех инвалидов, которые провели свою юность под кроватью.

На всех это произвело огромное впечатление. И так как подпоручик Дуб молчал, заговорил Швейк:

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, что однажды с таким вот ночным горшком произошла презабавная история на курорте Подебрады[534]… Об этом у нас рассказывали в трактире на Виноградах. В то время в Подебрадах начали издавать журнальчик «Независимость», во главе которого стал подебрадский аптекарь, а редактором поставили Владислава Гаека из Домажлиц.

Аптекарь был большой чудак. Он собирал старые горшки и прочую дребедень, прямо-таки набрал целый музей. А этот самый домажлицкий Гаек позвал раз в гости своего приятеля, который тоже писал в газеты. Ну, там они нализались как следует, так как уже целую неделю не виделись. И тот ему обещал за угощение написать «филитон» в эту самую «Независимость», в независимый журнал, от которого он зависел. Ну и написал приятель «филитон» про одного коллекционера, который в песке на берегу Лабы нашел старый железный ночной горшок и, приняв его за шлем святого Вацлава, поднял такой шум, что посмотреть на этот шлем прибыл с процессией и с хоругвями епископ Бриних из Градца. Подебрадский аптекарь решил, что это намек на него, и подал на Гаека в суд.

Подпоручик с большим удовольствием столкнул бы Швейка вниз, но сдержался и заорал на всех:

— Говорю вам, не глазеть тут попусту! Вы все меня еще не знаете, но вы меня еще узнаете! Вы останетесь здесь, Швейк, — приказал он грозно, когда Швейк вместе со всеми остальными направился к вагону.

Они остались с глазу на глаз. Подпоручик Дуб размышлял, что бы такое пострашнее сказать, но Швейк его опередил:

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, хорошо, если такая погода удержится. Днем не слишком жарко, а ночи очень приятные. Самое подходящее время для военных действий.

Подпоручик Дуб вытащил револьвер и спросил:

— Знаешь, что это такое?

— Так точно, господин лейтенант, знаю. У нашего обер-лейтенанта Лукаша точь-в-точь такой же.

— Так запомни, мерзавец, — строго и с достоинством сказал подпоручик Дуб, снова пряча револьвер. — Знай, что дело кончится очень плохо, если ты и впредь будешь вести свою пропаганду.

Подпоручик Дуб, уходя, довольно повторял про себя: «Это я ему хорошо сказал: “про-па-ган-ду, да, про-па-ган-ду!..”»

Прежде чем влезть в вагон, Швейк немного прошелся, ворча себе под нос:

— Куда же мне его определить? — и чем дальше, тем отчетливее в сознании Швейка возникало прозвище «полупердун».

В военном лексиконе слово «пердун» издавна пользовалось особой любовью. Это почетное наименование относилось главным образом к полковникам или пожилым капитанам и майорам. «Пердун» было следующей ступенью прозвища «дрянной старикашка»… Без этого эпитета слово «старикашка» было ласкательным обозначением старого полковника или майора, который сильно кричал, но любил своих солдат и не давал их в обиду другим полкам, особенно когда дело касалось чужих патрулей, которые вытаскивали солдат его части из кабаков, если те засиживались там сверх положенного времени. «Старикашка» заботился о солдатах, следил, чтобы обед был хороший. Однако у него непременно был какой-нибудь конек. Как сядет на него, так и поехал! За это-то его и прозывали «старикашкой».

Но если же «старикашка» понапрасну придирался к солдатам и унтерам, выдумывал ночные учения и тому подобные штуки, то он становился из просто «старикашки» — «паршивым старикашкой» или «дрянным старикашкой».

Высшая степень непорядочности, придирчивости и глупости обозначалась словом «пердун». Это слово заключало все. Но между «штатским пердуном» и «военным пердуном» была большая разница.

Первый, штатский, тоже является начальством, и его так обычно называют в учреждениях курьеры и чиновники. Это филистер-бюрократ, который распекает, например, за то, что черновик недостаточно высушен промокательной бумагой и т. п. Он исключительный идиот и скотина, осел, который строит из себя умного, делает вид, что все понимает, все умеет объяснить, и к тому же на всех обижается.

Кто был на военной службе, понимает, конечно, разницу между этим типом и «пердуном» в военном мундире. Здесь это слово обозначало «старикашку», который был настоящим «паршивым старикашкой», всегда лез на рожон и тем не менее останавливался перед каждым препятствием. Солдат он не любил, безуспешно воевал с ними, не снискал у них авторитета, которым пользовался просто «старикашка» и отчасти «паршивый старикашка».

В некоторых гарнизонах, как, например, в Тренто, вместо «пердуна» говорили «наш старый нужник». Во всех этих случаях дело шло о человеке пожилом, и если Швейк мысленно назвал подпоручика Дуба «полупердуном», то поступил вполне логично, так как и по возрасту, и по чину, и вообще по всему прочему подпоручику Дубу до «пердуна» не хватало еще пятидесяти процентов.

Возвращаясь с этими мыслями к своему вагону, Швейк встретил денщика Кунерта. Щека у Кунерта распухла, он невразумительно пробормотал, что недавно у него произошло столкновение с господином подпоручиком Дубом, который ни с того ни с сего надавал ему оплеух: у него, мол, имеются определенные доказательства, что Кунерт поддерживает связь со Швейком.

— В таком случае, — рассудил Швейк, — идем подавать рапорт. Австрийский солдат обязан сносить оплеухи только в определенных случаях. Твой господин перешел все границы, как говаривал старый Евгений Савойский, «от сих до сих». Теперь ты обязан идти с рапортом, а если не пойдешь, так я сам надаю тебе оплеух. Тогда будешь знать, что такое воинская дисциплина. В Карлинских казармах был лейтенант по фамилии Гауснер. У него тоже был денщик, которого он бил по морде и награждал пинками. Как-то раз он так набил морду этому денщику, что тот совершенно обалдел и пошел с рапортом, а при рапорте все перепутал и сказал, что ему надавали пинков. Ну, лейтенант доказал, что солдат врет: он в тот день никаких пинков ему не давал, бил только по морде. Конечно, разлюбезного денщика за ложное донесение посадили на три недели. Однако это дела не меняет, — продолжал Швейк. — Ведь это как раз то самое, о чем любил повторять студент-медик Гоубичка. Он говорил, что все равно, кого вскрыть в патологическом институте: человека, который повесился или который отравился. Я иду с тобой. Пара пощечин на войне много значит.

Кунерт совершенно обалдел и поплелся за Швейком к штабному вагону.

Подпоручик Дуб, высовываясь из окна, заорал:

— Что вам здесь нужно, негодяи?

— Держись с достоинством, — советовал Швейк Кунерту, вталкивая его в вагон.

В коридор вагона вышел поручик Лукаш, а за ним капитан Сагнер.

Поручик Лукаш, переживший столько неприятностей из-за Швейка, был очень удивлен, ибо лицо Швейка утратило обычное добродушие, не имело знакомого всем милого выражения. Скорее наоборот, оно показывало, что произошли новые неприятные события.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, — дело идет о рапорте.

— Только, пожалуйста, не валяй дурака, Швейк! Мне уже это надоело.

— С вашего разрешения, я ординарец вашей маршевой роты, а вы, с вашего разрешения, изволите быть командиром одиннадцатой роты. Я знаю, это выглядит очень странно, но я знаю также и то, что господин лейтенант Дуб подчинен вам.

— Вы, Швейк, окончательно сошли с ума! — прервал его поручик Лукаш. — Вы пьяны и лучше всего сделаете, если уйдете отсюда. Понимаешь, дурак, скотина?!

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, подталкивая вперед Кунерта, — это точь-в-точь похоже на то, как однажды в Праге испытывали защитную решетку, чтоб никого не переехало трамваем. Для этого опыта принес себя в жертву сам изобретатель, а потом городу пришлось платить его вдове возмещение.

Капитан Сагнер, не зная, что сказать, кивал в знак согласия головой, в то время как лицо у поручика Лукаша выражало отчаяние.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, обо всем следует рапортовать, — неумолимо продолжал Швейк. — Еще в Бруке вы мне говорили, господин обер-лейтенант, что уж если я стал ординарцем роты, то у меня есть и другие обязанности, кроме всяких приказов. Я должен быть информирован обо всем, что происходит в роте. На основании этого распоряжения я позволяю себе доложить вам, господин обер-лейтенант, что господин лейтенант Дуб ни с того ни с сего надавал пощечин своему денщику. Я об этом, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, и говорить бы не стал, но раз господин лейтенант Дуб является вашим подчиненным, я решил, что мне следует об этом рапортовать.

— Странная история, — задумался капитан Сагнер. — Почему вы, Швейк, все время толкаете к нам Кунерта?

— Осмелюсь доложить, господин батальонный командир, обо всем следует рапортовать. Он глуп, ему набил морду господин лейтенант Дуб, а ему совестно одному идти с рапортом. Извольте, господин капитан, только взглянуть, как у него трясутся колени, он еле жив, оттого что должен идти с рапортом. Не будь меня, он никогда и не решился бы идти с рапортом. Вроде того Куделя из Бытоухова, который на действительной службе до тех пор ходил на рапорт, пока его не перевели во флот, где он дослужился до корнета и был потом на каком-то острове в Тихом океане объявлен дезертиром. Потом он там женился и беседовал с путешественником Гавласой, который никак не мог отличить его от туземцев. Вообще очень печально, когда приходится из-за каких-то нескольких идиотских пощечин идти на рапорт. Он вообще не хотел сюда идти, говорил, что сюда не пойдет. Он столько получил этих оплеух, что даже не знает, о которой оплеухе теперь идет речь. Он сам никогда бы не пошел сюда и вообще не хотел идти на рапорт. Он позволит себя избивать и впредь сколько влезет. Осмелюсь доложить, господин капитан, посмотрите на него: он со страха обделался. С другой же стороны, он должен был тотчас же пожаловаться, потому что получил несколько пощечин. Но он не отважился, так как знал, что лучше, как писал один поэт, быть «скромной фиалкой». Он ведь состоит денщиком у господина лейтенанта Дуба.

Подталкивая Кунерта вперед, Швейк сказал ему:

— Не трясись же ты как осиновый лист!

Капитан Сагнер спросил Кунерта, как было дело. Кунерт, дрожа всем телом, попросил обо всем расспросить самого господина лейтенанта. Вообще господин лейтенант Дуб по морде его не бил.

Иуда Кунерт, не переставая дрожать, заявил даже, что Швейк все выдумал.

Этому печальному событию положил конец сам подпоручик Дуб, который вдруг появился и закричал на Кунерта:

— Хочешь получить новую оплеуху?

Все стало ясно, и капитан Сагнер прямо заявил подпоручику Дубу:

— Кунерт с сегодняшнего дня прикомандировывается к батальонной кухне, что же касается нового денщика, обратись к старшему писарю Ванеку.

Подпоручик Дуб взял под козырек и, уходя, бросил Швейку:

— Бьюсь об заклад, вам не миновать петли!

Когда Дуб ушел, Швейк растроганно и по-дружески обратился к поручику Лукашу:

— В Мниховом Градище был один такой же господин. Он то же самое сказал другому господину, а тот ему в ответ: «Под виселицей встретимся».

— Ну и идиот же вы, Швейк! — с сердцем сказал поручик Лукаш. — Но не смейте, как вы это обычно делаете, отвечать: «Так точно — я идиот».

— Frappant![535] — воскликнул капитан Сагнер, высовываясь в окно. Он с радостью спрятался бы обратно, но было поздно, несчастье уже совершилось: под окном стоял подпоручик Дуб.

Подпоручик Дуб выразил свое сожаление по поводу того, что капитан Сагнер ушел, не выслушав его выводов относительно наступления на Восточном фронте.

— Если мы хотим как следует понять это колоссальное наступление, — кричал подпоручик Дуб в окно, — мы должны отдать себе отчет в том, как развернулось наступление в конце апреля. Мы должны были прорвать русский фронт и наиболее выгодным местом для этого прорыва сочли фронт между Карпатами и Вислой.

— Я с тобой об этом не спорю, — сухо ответил капитан Сагнер и отошел от окна.

Через полчаса, когда поезд снова двинулся в путь по направлению к Саноку, капитан Сагнер растянулся на скамье и притворился спящим, чтобы подпоручик Дуб не приставал к нему со своими глупостями относительно наступления.

В вагоне, где находился Швейк, недоставало Балоуна. Он выпросил себе разрешение вытереть хлебом котел, в котором варили гуляш. В момент отправления Балоун находился на платформе с полевыми кухнями и, когда поезд дернуло, очутился в очень неприятном положении, влетев головой в котел. Из котла торчали только ноги. Вскоре он привык к новому положению, и из котла опять раздалось чавканье, вроде того, какое издает еж, когда охотится за тараканами. Потом послышался умоляющий голос Балоуна:

— Ради Бога, братцы, будьте добренькие, бросьте мне сюда еще кусок хлеба. Здесь много соуса.

Эта идиллия продолжалась до ближайшей станции, куда одиннадцатая рота приехала с котлом, вычищенным до блеска.

— Да вознаградит вас за это Господь Бог, товарищи, — сердечно благодарил Балоун. — С тех пор как я на военной службе, мне впервой посчастливилось.

И он был прав. На Лупковском перевале Балоун получил две порции гуляша. Кроме того, поручик Лукаш, которому Балоун принес из офицерской кухни нетронутый обед, на радостях оставил ему добрую половину. Балоун был вполне счастлив. Он болтал ногами, свесив их из вагона. От военной службы на него вдруг повеяло чем-то теплым и родным.

Повар начал его разыгрывать. Он сообщил, что в Саноке им сварят ужин и еще один обед в счет тех ужинов и обедов, которые солдаты недополучили в пути. Балоун только одобрительно кивал головой и шептал: «Вот увидите, товарищи, Господь Бог нас не оставит».

Все откровенно расхохотались, а кашевар, сидя на полевой кухне, запел:

Жупайдия, жупайда,

Бог не выдаст никогда.

Коли нас посадит в лужу,

Сам же вытащит наружу.

Коли в лес нас заведет,

Сам дорогу нам найдет.

Жупайдия, жупайда,

Бог не выдаст никогда.

За станцией Шавне, в долине, опять начали попадаться военные кладбища. У Шавне с поезда был виден каменный крест с обезглавленным Христом, которому снесло голову при обстреле железнодорожного пути.

Поезд набирал скорость, летя по лощине к Саноку.

Все чаще встречались разрушенные деревни. Они тянулись по обеим сторонам железной дороги до самого горизонта.

Около Кулашни, внизу, в реке лежал разбитый поезд Красного Креста.

Балоун вылупил глаза, его особенно поразили раскиданные внизу части паровоза. Дымовая труба врезалась в железнодорожную насыпь и торчала оттуда, словно двадцативосьмисантиметровое орудие.

Эта картина привлекла внимание всего вагона. Больше других возмущался повар Юрайда:

— Разве полагается стрелять в вагоны Красного Креста?

— Не полагается, но допускается, — ответил Швейк. — Попадание было хорошее, ну а потом каждый может оправдаться, что это было ночью, красного креста не заметили. На свете вообще много чего не полагается, но что допускается. Главное, попытаться сделать то, чего нельзя делать. Во время императорских маневров под Писеком пришел приказ, что в походе запрещается связывать солдат козлом. Но наш капитан додумался сделать это иначе. Над приказом он только смеялся, ведь ясно, что связанный козлом солдат не может маршировать. Так он, в сущности, этого приказа не обходил, а просто-напросто бросал связанных солдат в обозные повозки и продолжал поход. Или вот еще случай, который произошел на нашей улице лет пять-шесть назад. В одном доме, во втором этаже, жил пан Карлик, а этажом выше — очень порядочный человек, студент консерватории Микеш. Этот Микеш был страшный бабник и начал, между прочим, ухаживать за дочерью пана Карлика, у которого была транспортная контора и кондитерская да где-то в Моравии переплетная мастерская на чужое имя. Когда пан Карлик узнал, что студент консерватории ухаживает за его дочерью, он пошел к нему на квартиру и сказал: «Я вам запрещаю жениться на моей дочери, босяк вы этакий! Я не выдам ее за вас». — «Хорошо, — ответил пан Микеш, — что же делать, нельзя — так нельзя! Не пропадать же мне совсем!» Через два месяца пан Карлик снова пришел к студенту да еще привел свою жену, и оба они в один голос воскликнули: «Мерзавец! Вы лишили чести нашу дочь!» — «Совершенно верно, — подтвердил он. — Я, милостивая государыня, попортил девчонку!» Пан Карлик стал орать на него, хоть это было совсем ни к чему. Он, мол, говорил, что не выдаст дочь за босяка. А тот ему в ответ совершенно резонно заявил, что он и сам не женится на такой: тогда же не было речи о том, что он может с ней сделать. Об этом они никаких разговоров не вели, а он свое слово сдержит, пусть не беспокоятся. Жениться на ней он не хочет; человек он с характером, не ветрогон какой, и слово держит: что сказал, то свято. А если его будут преследовать, — ну что же, совесть у него чиста. Покойная мать на смертном одре взяла с него клятву, что он никогда в жизни лгать не будет. Он ей это обещал и дал на то руку, а такая клятва нерушима. В его семье вообще никто не лгал, и в школе он тоже всегда за поведение имел отлично. Вот видите — кое-что допускается, чего не полагается, могут быть пути различны, но к единой устремимся цели!

— Дорогие друзья, — воскликнул вольноопределяющийся, усердно делавший какие-то заметки, — нет худа без добра! Этот взорванный, полусожженный и сброшенный с насыпи поезд Красного Креста обогатит в будущем славную историю нашего батальона новым геройским подвигом. Представим себе, что этак около шестнадцатого сентября, как я уже наметил, от каждой роты нашего батальона несколько простых солдат под командой капрала вызовутся взорвать вражеский бронепоезд, который обстреливает нас и препятствует переправе через реку. Переодевшись крестьянами, они доблестно выполнят свое задание.

— Что я вижу! — удивился вольноопределяющийся, заглянув в свою тетрадь. — Как попал сюда наш пан Ванек?

— Послушайте, господин старший писарь, — обратился он к Ванеку, — какая великолепная глава в истории батальона посвящена вам! Вы как будто уже упоминались где-то, но это безусловно лучше и ярче.

Вольноопределяющийся прочел патетическим тоном:

— «Геройская смерть старшего писаря Ванека. На отважный подвиг — подрыв неприятельского бронепоезда — среди других вызвался и старший писарь Ванек. Для этого он переоделся, как и все остальные, в крестьянскую одежду. Произведенным взрывом он был оглушен, а когда пришел в себя, увидел, что окружен врагами, которые немедленно доставили его в штаб своей дивизии, где он, глядя в лицо смерти, отказался дать какие-либо показания о расположении и силах нашего войска. Ввиду того что он был найден переодетым, его приговорили как шпиона к повешению, кое наказание, принимая во внимание его высокий чин, было заменено расстрелом.

Приговор был немедленно приведен в исполнение у кладбищенской стены. Доблестный старший писарь Ванек попросил, чтобы ему не завязывали глаз. На вопрос, каково его последнее желание, он ответил: «Передайте через парламентера моему батальону мой последний привет. Передайте, что я умираю, твердо веря, что наш батальон продолжит свой победный путь. Передайте еще господину Сагнеру, что согласно последнему приказу по бригаде ежедневная порция консервов увеличивается на две с половиной банки».

Так умер наш старший писарь Ванек, вызвав своей последней фразой панический страх у неприятеля, полагавшего, что, препятствуя нашей переправе через реку, он отрежет нас от базы снабжения и тем вызовет голод, а вместе с ним деморализацию в наших рядах. О спокойствии, с которым Ванек глядел в глаза смерти, свидетельствует тот факт, что перед казнью он играл с неприятельскими штабными офицерами в карты. «Мой выигрыш отдайте русскому Красному Кресту», — сказал он, глядя в упор на наставленные дула ружей. Это великодушие и благородство до слез потрясли военных чинов, присутствовавших на казни».

Простите, господин Ванек, — продолжал вольноопределяющийся, — что я позволил себе распорядиться вашим выигрышем. Я сначала думал передать его австрийскому Красному Кресту, но в конечном счете с точки зрения гуманности это одно и то же, лишь бы передать деньги благотворительному учреждению.

— Наш покойник, — сказал Швейк, — мог бы передать этот выигрыш «суповому учреждению»[536] города Праги, но так, пожалуй, лучше, а то городской голова на эти деньги купил бы себе на завтрак ливерной колбасы.

— Все равно крадут всюду, — сказал телефонист Ходоунский.

— Больше всего крадут в Красном Кресте, — с озлоблением сказал повар Юрайда. — Был у меня в Бруке знакомый повар, который готовил в лазарете на сестер милосердия. Так он мне рассказывал, что заведующая лазаретом и старшие сестры посылали домой целые ящики малаги и шоколаду. Виной всему случай, то есть предопределение. Каждый человек в течение своей беспокойной жизни претерпевает бесчисленные метаморфозы и в определенные периоды своей деятельности должен на этом свете стать вором. Лично я уже пережил один такой период…

Повар-оккультист Юрайда вытащил из своего мешка бутылку коньяка.

— Вы видите здесь, — сказал он, откупоривая бутылку, — неопровержимое доказательство моего утверждения. Я взял эту бутылку перед отъездом из офицерской кухни. Коньяк лучшей марки и выдан был на сахарную глазурь для линцских тортов. Но ему было предопределено судьбой, чтобы я его украл, равно как мне было предопределено стать вором.

— Было бы не скверно, — отозвался Швейк, — если бы нам было предопределено стать вашими соучастниками. По крайней мере у меня такое предчувствие.

И предопределение судьбы исполнилось. Несмотря на протесты старшего писаря Ванека, бутылка пошла вкруговую. Ванек утверждал, что коньяк следует пить из котелка, по справедливости разделив его, ибо на одну эту бутылку приходится пять человек, то есть число нечетное, и легко может статься, что кто-нибудь выпьет из бутылки на один глоток больше, чем остальные. Швейк поддержал его, заметив:

— Совершенно верно, и если пан Ванек хочет, чтобы было четное число, пускай выйдет из компании, чтобы не давать повода ко всякого рода недоразумениям и спорам.

Тогда Ванек отказался от своего проекта и внес другой, великодушный: пить в таком порядке, который дал бы возможность угощающему Юрайде выпить два раза. Это вызвало бурю протеста, так как Ванек раз уже хлебнул, попробовав коньяк при откупоривании бутылки.

В конечном счете был принят проект вольноопределяющегося пить по алфавиту. Вольноопределяющийся обосновывал свой проект тем, что носить ту или иную фамилию тоже предопределено судьбой.

Бутылку прикончил шедший первым по алфавиту Ходоунский, проводив грозным взглядом Ванека, который высчитал, что ему достанется на один глоток больше, так как по алфавиту он самый последний[537]. Но это было грубой математической ошибкой, так как всего вышел двадцать один глоток.

Потом стали играть в «простой цвик» из трех карт. Выяснилось, что, взяв козыри, вольноопределяющийся всякий раз цитировал отдельные места из Священного Писания. Так, забрав козырного валета, он возгласил:

— Господи, остави ми валета и се лето дондеже окопаю и осыплю гноем: и аще убо сотворит плод…

Когда его упрекнули в том, что он отважился взять даже козырную восьмерку, он гласом велиим возопил:

— Или коя жена имущи десять драхм, аще погубит драхму едину, не вжигает ли светильника, и пометет храмину, и ищет прилежно, дондеже обрящет; и обретши созывает другини и соседа глаголюще; радуйтеся со мною, ибо взяла я восьмерку и прикупила козырного короля и туза.

— Давайте сюда карты, вы все сели.

Вольноопределяющемуся Мареку действительно здорово везло. В то время как остальные били друг друга козырями, он неизменно перебивал их козыри старшим козырем, так что его партнеры один за другим проигрывали, а он брал взятку за взяткой, взывая к пораженным:

— И настанет трус великий в градех, глад и мор по всей земли и будут знамения велия на небе.

Наконец карты надоели, и они бросили играть, после того как Ходоунский просадил свое жалованье за полгода вперед. Он был страшно удручен этим, а вольноопределяющийся неотступно требовал с него расписку в том, что при выплате жалованья старший писарь Ванек должен выдать жалованье Ходоунского ему, Мареку.

— Не трусь, Ходоунский, — подбод рил несчастного Швейк. — Тебе еще повезет. Если тебя убьют при первой схватке, Марек утрет себе морду твоей распиской. Подпиши!

Это замечание задело Ходоунского за живое, и он с уверенностью заявил:

— Я не могу быть убитым: я телефонист, а телефонисты все время находятся в блиндаже, а натягивают провода или ищут повреждения всегда после боя.

В ответ на это вольноопределяющийся возразил, что как раз наоборот — телефонисты подвергаются колоссальной опасности и что неприятельская артиллерия точит зуб главным образом против телефонистов. Ни один телефонист не застрахован в своем блиндаже от опасности. Заройся телефонист в землю хоть на десять метров, и там его найдет неприятельская артиллерия. Телефонисты тают, как летний град под дождем. Лучшим доказательством этого является то, что в Бруке, когда он покидал его, был объявлен двадцать восьмой набор на курсы телефонистов.

Ходоунскому стало очень жалко себя. Он готов был заплакать. Это побудило Швейка сказать ему несколько теплых слов в утешение:

— Здорово тебя объегорили!

Ходоунский приветливо отозвался:

— Цыц, тетенька!

— Посмотрим в заметках по истории батальона на букву «X». Ходоунский… гм… Ходоунский… ага, здесь: «Телефонист Ходоунский засыпан при взрыве фугаса. Он телефонирует из своей могилы в штаб: «Умираю. Поздравляю наш батальон с победой!»

— Этого с тебя достаточно? — спросил Швейк. — А может, ты хочешь что-нибудь прибавить? Помнишь того телефониста на «Титанике»[538], который, когда корабль уже шел ко дну, еще телефонировал вниз в затопленную кухню: «Когда же будет обед?»

— Это мне не трудно, — уверил вольноопределяющийся. — Если угодно, предсмертные слова Ходоунского можно дополнить. Под конец он прокричит у меня в телефон: «Передайте мой привет нашей железной бригаде!»

Предыдущая главаГлава 36 из 48Следующая глава