Хантингтон-Лодж стоял на высоком утесе примерно в трех милях к западу от Борнмута. Подъехать к нему можно было по недлинной въездной аллее, вьющейся среди огромных кедров и кустов рододендрона и подходящей прямо к внушительному, с колоннами, главному входу. В целом приятных пропорций здание было испорчено современной пристройкой в стиле модерн и, слева, обширной стоянкой для машин. Большая забота была проявлена, чтобы не расстраивать посетителей такими выражениями, как «интернат для престарелых», «для удалившихся на покой», «инвалидный», «приют». Бронзовая доска, ярко начищенная и скромно укрепленная на стене сбоку от чугунных ворот, просто указывала название этого дома. На звук дверного звонка быстро вышел слуга в короткой белой куртке, который подвел Дэлглиша к столу администратора в противоположном конце вестибюля. Там седовласая женщина, с безупречной прической, в костюме-двойке и в жемчугах, нашла его имя в книге ожидаемых посетителей и сообщила, что мистер Кершо ждет его и что он находится в комнате на втором этаже, которая называется «Вид на море». Что предпочитает мистер Дэлглиш – пройти туда по лестнице или подняться на лифте? Чарлз проводит его наверх.
Выбрав лестницу, Дэлглиш последовал за молодым человеком, открывшим ему дверь, по широким ступеням красного дерева. Стены лестничной клетки и коридора над ней были увешаны акварелями, гравюрами и парой литографий, а на небольших столиках у стен располагались вазы с цветами и тщательно расставленные фарфоровые безделушки, в большинстве своем слащаво сентиментальные. Все в Хантингтон-Лодже, с его безупречной чистотой, выглядело безличным и – с точки зрения Дэлглиша – угнетающим. Любое учреждение, отделявшее людей друг от друга, каким бы необходимым и доброжелательным такое отделение ни представлялось, порождало у него чувство неловкости, которое он мог объяснить себе воспоминаниями о давних днях, проведенных в подготовительной школе-пансионе.
Его провожатому не понадобилось стучать в дверь «Вида на море». Ее открыл Филип Кершо, опиравшийся на костыль и уже поджидавший Дэлглиша. Чарлз незаметно удалился. Кершо пожал Дэлглишу руку и отступил в сторону, сказав:
– Проходите, пожалуйста. Вы приехали, разумеется, поговорить о смерти Кэндаси Уэстхолл. Мне не показали ее признание, но Маркус звонил в нашу контору в Пуле, и мой брат позвонил мне сюда. Очень любезно, что вы договорились со мной о приезде заранее. С приближением смерти человек утрачивает вкус к сюрпризам. Сам я обычно сижу в этом кресле у камина. Если вам не трудно пододвинуть сюда второе кресло, думаю, вы найдете его довольно удобным.
Они уселись, и Дэлглиш положил портфель на столик между ними. Ему подумалось, что Филипа Кершо до времени состарила болезнь. Редкие волосы были тщательно зачесаны на голове, отмеченной многими шрамами – возможно, следами давних падений. Желтоватая кожа обтягивала острые кости лица, которое когда-то, видимо, было красивым, но сейчас все было покрыто пятнышками и исчерчено морщинами, словно иероглифами, нанесенными возрастом. Он был одет очень тщательно, будто пожилой жених, но морщинистая шея поднималась из белоснежного воротничка, который был по меньшей мере на размер больше, чем нужно. Он выглядел легкоранимым и вызывал жалость, но его рукопожатие оказалось крепким, хотя рука была холодна, а когда он говорил, его низкий голос звучал негромко, но предложения он строил четко и без видимого труда.
Ни размеры комнаты, ни качество и разнообразие не подходящих друг к другу предметов меблировки не могли скрыть того факта, что это – палата больного. Справа от окон, у стены, стояли односпальная кровать и ширма, которая, если смотреть от двери, не полностью скрывала кислородный баллон и шкафчик для лекарств. Близ кровати – дверь, что, должно быть, ведет, как догадался Дэлглиш, в ванную комнату. Открыта была только одна верхняя фрамуга окна, но в комнате ничем не пахло, воздух был чист и свеж, не ощущалось ни намека на больничные запахи. Такая стерильность показалась Дэлглишу еще более неприятной, чем запах дезинфицирующих средств. В камине не горел огонь, что было неудивительно для палаты пациента, нетвердо держащегося на ногах, однако в комнате было тепло, даже слишком. Очевидно, центральное отопление включено на полную мощность. Но пустой камин выглядел безрадостно; на каминной полке виднелась лишь одна фигурка: дама в кринолине и шляпке-капоре, несообразно наряду держащая в руке садовую тяпку. Дэлглиш сомневался, что эта безделушка – выбор самого Кершо. Но ведь бывали и гораздо худшие комнаты, в которых приходилось переживать домашний арест или что-то ему подобное. Единственным предметом обстановки, какой, по мысли Дэлглиша, Кершо мог привезти сюда с собой, был длинный дубовый книжный шкаф, так туго набитый книгами, что казалось, тома просто склеены вместе.
Взглянув в окно, Дэлглиш произнес:
– У вас отсюда вид весьма впечатляющий.
– Да, действительно. Как мне часто напоминают, мне очень повезло, что я получил эту комнату. Повезло и в том, что я могу позволить себе жить в этом месте. В отличие от многих других инвалидных домов здесь любезно соглашаются заботиться о тебе, если понадобится, до самой смерти. Вероятно, вам захочется получше рассмотреть этот вид.
Предложение было необычным, но Дэлглиш последовал за Кершо, который с трудом прошел к эркеру, где, помимо главного окна, было еще два по обе его стороны, и все вместе они открывали глазам панораму Английского канала.[35] Утро было серым, с редкими и какими-то судорожными проблесками солнечного света; горизонт виделся плохо, едва различимой линией между морем и небом. Под окнами оказался вымощенный каменными плитами дворик – патио – с тремя деревянными скамьями по краю, на равном удалении друг от друга. За ними земля круто обрывалась вниз, к морю, футов на семьдесят, в хаотическом сплетении деревьев и кустов, одетых густой, плотной и блестящей вечнозеленой листвой. Там, где кусты были реже, Дэлглиш мог разглядеть сквозь листву редких гуляющих по прогулочной набережной, движущихся бесшумно, словно сменяющие друг друга тени.
Кершо сказал:
– Я могу смотреть на этот вид только стоя, а для меня теперь это связано с некоторым напряжением сил. Мне стали слишком хорошо знакомы смены времен года, небо, море, деревья, некоторые кусты. Человеческая жизнь идет ниже меня, до нее не дотянуться. Раз у меня нет желания интересоваться вон теми почти невидимыми фигурами, отчего же я огорчаюсь, что лишен общения с людьми, ради приглашения которых ничего не предпринимаю и которые мне были бы скорее всего неприятны? Мои коллеги – гости Хантингтон-Лоджа… мы тут не называем друг друга пациентами… давно истощили запас тем, какие им интересно обсуждать: еда, погода, обслуга, вчерашняя программа по телевизору и раздражающие слабости то кого-то одного, то другого. Большая ошибка – дожить до тех пор, когда начинаешь приветствовать свет нового дня не с облегчением – и уж точно не с радостью, но с чувством разочарования, а иногда и с сожалением, близким к отчаянию. Я пока еще не вполне достиг этой стадии, но это не за горами. Я упоминаю о смерти не для того, чтобы ввести мрачную ноту в нашу беседу или – Боже упаси! – вызвать жалость к себе. Но будет лучше, прежде чем мы начнем разговор, правильно понять, как обстоят дела. Мы с вами, мистер Дэлглиш, неминуемо станем смотреть на вещи по-разному. Но вы приехали вовсе не обсуждать вид из моего окна. Может быть, перейдем к делу?
Дэлглиш открыл портфель и положил на стол копию завещания Перегрина Уэстхолла, полученную Робином Бойтоном.
– Очень любезно с вашей стороны, что вы согласились принять меня, – сказал он. – Пожалуйста, скажите, если я вас утомляю.
– Я думаю, вы вряд ли сможете меня утомить, коммандер, или даже невыносимо наскучить мне, – ответил ему Кершо.
Он впервые обратился к гостю, назвав его чин.
– Я так понимаю, – произнес Дэлглиш, – что вы действовали в интересах семьи Уэстхолл как при составлении завещания деда, так и при составлении завещания отца?
– Не я, а наша семейная фирма. С тех пор как я поступил сюда одиннадцать месяцев назад, рутинную работу ведет мой младший брат, в нашей конторе в Пуле. Тем не менее он держал меня в курсе дела.
– Значит, вы не присутствовали ни при составлении этого завещания, ни при его подписании?
– Никто из партнеров нашей фирмы там не присутствовал. Нам не прислали его копию, когда оно было составлено, и ни мы, ни члены семьи не знали о его существовании до тех пор, пока, три дня спустя после смерти Перегрина Уэстхолла, его не обнаружила Кэндаси Уэстхолл в запертом ящике шкафчика, стоявшего в спальне ее отца, где старик хранил секретные документы. Как вам, вероятно, говорили, Перегрин Уэстхолл имел обыкновение писать и переписывать свои завещания, когда находился в том же доме для престарелых, что и его покойный отец, – в основном это были кодицилы, то есть дополнительные распоряжения к завещаниям, написанные его собственной рукой и заверенные медсестрами. Казалось, он получает такое же удовольствие от их составления, как и от их уничтожения. Мне представляется, что такая его деятельность имела целью создать у семьи впечатление, что он властен в любой момент изменить свое решение.
– Так завещание не было спрятано?
– По всей вероятности, нет. Кэндаси сказала, что нашла запечатанный конверт в ящике шкафчика, в спальне, ключ к нему ее отец держал у себя под подушкой.
– А в то время, когда это завещание было подписано, ее отец еще мог без чужой помощи встать с постели, чтобы положить конверт в ящик? – спросил Дэлглиш.
– Должно быть, мог, если только не попросил кого-то из слуг или посетителей положить его туда. Никто из их семьи, никто из их прислуги не говорил, что знал об этом конверте. Разумеется, мы даже представления не имеем, когда завещание было на самом деле положено в ящик. Это могло быть вскоре после того, как его составили, а тогда Перегрин Уэстхолл вполне мог передвигаться без чужой помощи.
– Кому был адресован конверт?
– Конверт нам не был представлен. Кэндаси сказала, что сразу его выбросила.
– Но вам прислали копию завещания?
– Да, мой брат прислал ее мне. Он знает, что меня интересует все, что касается моих старых клиентов. Возможно, он хочет, чтобы я чувствовал, что все еще занимаюсь нашим общим делом. Наш разговор превращается почти в перекрестный допрос. Пожалуйста, не думайте, что я возражаю против этого, коммандер. Просто прошло довольно много времени с тех пор, как моим мозгам приходилось работать.
– А когда вы увидели завещание, у вас не возникло сомнений в его достоверности?
– Никаких. И сейчас у меня их тоже нет. Откуда бы им взяться? Я полагаю, вам известно, что собственноручно написанное завещание имеет такую же законную силу, как любое другое, при условии, что оно подписано, датировано и заверено, и никто, знакомый с почерком Перегрина Уэстхолла, не мог бы усомниться, что именно он написал это завещание. Условия абсолютно те же, что в его предыдущем завещании, не в том, что непосредственно предваряло этот текст, но в том, что было отпечатано у меня в конторе в 1995 году. Я затем привез его к нему в дом, где он тогда жил, и оно было заверено двумя моими служащими, которые приехали со мной специально для этой цели. Условия я считаю в высшей степени разумными. За исключением библиотеки, которую он оставил своему колледжу, если колледж захочет ею воспользоваться, а в ином случае ее следовало продать, все, чем он владел, он оставил в равных долях сыну и дочери – Кэндаси. Так что в этом он проявил справедливость к презираемому полу. Я все-таки мог влиять на него, пока активно занимался адвокатской практикой. И использовал свое влияние в этом смысле.
– А существовало ли еще какое-то завещание, предварявшее то, что было теперь утверждено Высоким судом?
– Да, оно было составлено за месяц до того, как Перегрин Уэстхолл покинул инвалидный дом и переехал в Каменный коттедж, к Кэндаси и Маркусу. Вы вполне можете с ним познакомиться. Оно тоже написано от руки. Оно даст вам возможность сравнить почерк. Будьте добры, отоприте бюро и поднимите крышку. Вы увидите там черный ящик с документами. Это единственный ящик, который я решил привезти сюда. Вероятно, он понадобился мне как талисман, гарантирующий, что когда-нибудь я снова смогу работать.
Длинными деформированными пальцами он извлек из внутреннего кармана ключи и подал Дэлглишу. Тот принес к камину ящик с документами и поставил на стол перед поверенным. Ключом, висевшим на том же кольце, но поменьше размером, Кершо отпер ящик и сказал:
– Здесь, как вы увидите, он отменяет свое предыдущее завещание и оставляет половину состояния своему племяннику, Робину Бойтону, а другую половину делит в равных долях между Маркусом и Кэндаси. Если вы сравните почерк на обоих документах, думаю, вы согласитесь, что это одна и та же рука.
Как и в более позднем завещании, почерк был твердый, написанные черными чернилами буквы – на удивление четкие для старого человека, высокие, с толстыми, идущими вниз линиями, и тонкими, направленными вверх. Дэлглиш спросил:
– Разумеется, ни вы сами и никто из партнеров вашей фирмы не сообщили Робину Бойтону об этой блестящей перспективе?
– Это стало бы серьезной профессиональной ошибкой. Насколько мне известно, он ничего не знал об этом и никогда не наводил справок.
– И даже если бы знал, вряд ли мог бы опротестовать завещание, раз оно утверждено Высоким судом?
– Предполагаю, что и вы не сможете, коммандер. – Помолчав немного, Кершо продолжал: – Я согласился подвергнуться вашему опросу, а теперь хочу задать один вопрос вам. Вы полностью удовлетворены утверждением, что Кэндаси Уэстхолл убила Роду Грэдвин и Робина Бойтона, а затем пыталась убить Шарон Бейтман?
– Я отвечу «да» на первую часть вашего вопроса. Я верю не всему признанию целиком, но оно правдиво в одном отношении. Кэндаси Уэстхолл действительно убила мисс Грэдвин, и смерть мистера Бойтона произошла по ее вине. Она призналась, что собиралась убить Шарон Бейтман. Но к этому времени она, должно быть, уже приняла решение покончить с собой. Раз она заподозрила, что я узнал правду о последнем завещании, она не могла пойти на перекрестный допрос в суде.
– Правду о последнем завещании, – повторил Филип Кершо. – Я так и думал, что мы к этому подойдем. Но знаете ли вы правду? И даже если знаете, устоят ли ваши показания в суде? Если бы Кэндаси осталась жива и ее обвинили в подлоге, в том, что она подделала подписи отца и двух свидетельниц, при том, что Робин Бойтон умер, правовые осложнения вокруг завещания были бы весьма тяжелыми. Жаль, что я не смогу обсудить некоторые из них с коллегами.
Он, казалось, даже оживился, впервые с тех пор, как Дэлглиш вошел к нему в комнату. Дэлглиш спросил:
– А что бы вы показали под клятвой?
– По поводу завещания? Я сказал бы, что счел его имеющим законную силу, что у меня не возникло подозрений по поводу подписей как завещателя, так и свидетельниц. Сравните почерк на этих двух завещаниях. Разве здесь можно усомниться, что это одна и та же рука? Коммандер, вы ничего не сможете сделать, да ничего делать и не надо. Это завещание могло бы быть оспорено только Робином Бойтоном, а Бойтон мертв. Ни вы, ни Столичная полиция не можете иметь locus standi[36] в этом деле. Вы получили признание. Вы получили своего убийцу. Дело закрыто. Деньги были завещаны двум людям, имевшим более всего прав на их получение.
– Я могу согласиться, – сказал Дэлглиш, – что, раз имеется признание, делать, разумно говоря, больше нечего. Но мне не нравится бросать расследование неоконченным. Мне необходимо знать, прав ли я, необходимо понять. Вы мне очень помогли. Теперь я знаю правду, насколько ее вообще можно знать, и думаю, что понял, почему Кэндаси Уэстхолл это сделала. Или стремиться к этому – самонадеянность?
– Знать правду и понимать ее? Да, коммандер, при всем моем уважении к вам, я полагаю, что это – самонадеянность. Это самонадеянно и, вероятно, неуместно. Как жадно мы копаемся в жизни знаменитых покойников, будто квохчущие куры, склевывая по зернышку каждую сплетню и каждый скандал. А теперь я опять спрошу вас кое о чем, коммандер. Готовы ли вы нарушить закон, если тем самым вы могли бы восстановить справедливость, исправив зло, или принести добро человеку, которого любите?
– Я уклонюсь от прямого ответа, – сказал Дэлглиш, – но ваш вопрос гипотетичен. Это должно зависеть от важности и обоснованности закона, который я стану нарушать, и от того, окажется ли то добро, которое я хочу принести мифическому любимому человеку, а на деле – человеческому обществу, по моему мнению, значительнее, чем тот вред, который я причиню, нарушив закон. Если говорить о некоторых нарушениях закона, таких преступлениях, как, например, убийство или изнасилование, как можно было бы на это пойти? Ваш вопрос нельзя рассматривать абстрактно. Я ведь полицейский, а не моралист-теолог или эксперт в области этики.
– Ох, коммандер, разумеется, вы эксперт. Со смертью учения, которое Сидни Смит[37] называл рациональной религией, и при том, что сторонники того, что осталось, постоянно отправляют нам такие неопределенные и сбивающие с толку послания, всем цивилизованным людям приходится быть экспертами в области этики. Мы должны с углубленным вниманием разрабатывать наш собственный путь к спасению, основанный на том, во что мы верим сами. Так что скажите мне, есть ли такие обстоятельства, которые заставят вас нарушить закон ради блага любимого человека?
– Блага – в каком смысле?
– В любом, в котором оно может быть принесено. Чтобы удовлетворить потребность. Чтобы выразить протест. Чтобы восстановить справедливость. Чтобы исправить зло.
– Тогда, если формулировать это в таком общем виде, ответ должен быть – да, – сказал Дэлглиш. – Я мог бы представить себе, что способен помочь женщине, которую люблю, более милосердно уйти из жизни, если бы она вдруг оказалась, по выражению Шекспира, распята на дыбе нашего бесчувственного мира, где каждый вдох несет с собою боль. Надеюсь, мне никогда не придется делать ничего подобного. Но поскольку вы задаете мне этот вопрос, я отвечаю – да, я могу представить себе, что нарушу закон ради блага того, кого люблю. Я не так уверен насчет восстановления справедливости или, иначе говоря, исправления зла. Это предполагает, что у меня хватит мудрости решить, что на самом деле есть зло и что есть добро, хватит и смирения, чтобы поразмыслить о том, улучшит ли положение вещей совершенный мной поступок или ухудшит. А теперь я хотел бы задать вопрос вам. Простите, если он покажется вам неуместным. Не могло ли случиться так, что для вас любимым человеком была Кэндаси Уэстхолл?
Кершо, схватившись за костыль, с трудом поднялся на ноги и прошел к эркеру. Там он остановился и несколько мгновений смотрел в окно, словно за ним открывался мир, где такие вопросы никогда не задаются, а если бы задавались, то не требовали бы ответа. Дэлглиш ждал. Затем Кершо двинулся обратно, и Дэлглиш смотрел, как он, словно человек, впервые учащийся ходить, неверными шагами преодолевает расстояние до своего кресла.
– Я собираюсь рассказать вам о том, – произнес он, – о чем никогда не говорил ни единому человеку и никогда не скажу. Я это делаю потому, что уверен – вы сохраните эту тайну. И вероятно, наступает такое время, когда твоя тайна превращается в тяжкое бремя, которое тебе необходимо переложить на другие плечи, как будто сам факт, что кто-то еще знает твой секрет и участвует в его сохранении, каким-то образом делает твое бремя легче. Думаю, именно поэтому верующие ходят на исповедь. Каким необычайным ритуальным очищением такая исповедь, должно быть, становится! Тем не менее для меня этот путь закрыт, и я не предполагаю заменить неверие, длившееся всю мою жизнь, тем, что для меня стало бы всего лишь иллюзорным утешением в ее конце. Так что я расскажу об этом именно вам. Моя тайна не станет для вас бременем, не причинит вам горя, и говорить я стану не с Адамом Дэлглишем – детективом, а с Адамом Дэлглишем – поэтом.
– В настоящий момент между ними нет различия, – ответил Дэлглиш.
– В вашем сознании – возможно, – возразил Кершо. – В моем оно все-таки, видимо, существует, коммандер. Есть еще одна причина, не очень похвальная – но, вообще-то говоря, какую причину можно считать похвальной? Я могу признаться вам, какое удовольствие доставляет мне разговор с цивилизованным человеком на тему, не касающуюся состояния моего здоровья. Первое и последнее, о чем спрашивают люди из здешнего персонала и навещающие меня гости, это – как я себя чувствую. Именно так меня теперь определяют – через болезнь, через ее смертельность. Вы, несомненно, испытываете затруднения в том, чтобы оставаться вежливым, когда вас расспрашивают о ваших стихах.
– Я пытаюсь быть любезным, поскольку люди таким образом проявляют свою доброжелательность, но я терпеть этого не могу, и это мне нелегко дается.
– Что ж, тогда я не стану касаться ваших стихов, если вы не будете касаться моей печени.
Он засмеялся, тонким, коротким, словно резкий выдох, смехом, тотчас же прекратившимся. Смех прозвучал как вскрик боли. Дэлглиш ждал, ничего не говоря. Казалось, Кершо собирается с силами, располагая свое исхудавшее до костей тело поудобнее в глубоком кресле. Наконец он заговорил:
– По сути, это вполне банальная история. Такое случается часто и повсюду. В ней нет ничего необычного или интересного ни для кого, кроме тех, кого она касается. Двадцать пять лет назад, когда мне было тридцать восемь, а Кэндаси – восемнадцать, она родила от меня ребенка. Я тогда только стал партнером в нашей фирме, и мне было поручено вести дела Перегрина Уэстхолла. Они были не слишком трудоемкими, не слишком интересными, но я часто посещал их большой дом в Котсуолдсе, где в то время жила его семья, чтобы знать, что там происходит. Хрупкая, миловидная жена, превратившая свою болезнь в способ защититься от мужа, молчаливая, запуганная дочь, погруженный в себя младший сын. Мне представляется, что в то время я воображал себя человеком, которого интересуют люди, человеком, чутким к их переживаниям. Возможно, я таким и был. А когда я говорю, что Кэндаси была запугана, я вовсе не хочу сказать, что ее отец ругал или бил ее. У него имелось только одно оружие, и притом смертельное, – его язык. Сомневаюсь, что он хоть когда-нибудь прикоснулся к Кэндаси, и, уж конечно, никогда – с нежностью. Он просто не терпел женщин. Кэндаси стала для него разочарованием с момента своего рождения. Мне не хотелось бы создать у вас впечатление, что Перегрин Уэстхолл был осознанно жесток. Я знал его как выдающегося ученого. И я его не боялся. Я мог с ним разговаривать, а Кэндаси не могла. Он испытывал бы к ней уважение, если бы она смогла ему противостоять. Он ненавидел слепое подчинение. И разумеется, он лучше бы относился к ней, если бы она была хороша собой. Разве так не всегда бывает с дочерьми?
– Очень трудно противостоять человеку, если ты боишься его с раннего детства, – возразил Дэлглиш.
Не подав виду, что услышал это замечание, Кершо продолжал:
– Наши отношения – я говорю вовсе не о любовной интрижке – возникли, когда я был в книжном магазине Блекуэлла, в Оксфорде, и увидел там Кэндаси. Она приехала на осенний семестр, начинающийся в Михайлов день, 29 сентября. Ей явно очень хотелось поговорить, что было на нее не похоже, и я пригласил ее выпить со мной кофе. В отсутствие отца она, казалось, просто оживала. Она говорила – я слушал. Мы договорились снова встретиться, и у меня вошло в привычку приезжать в Оксфорд, когда там была Кэндаси, и приглашать ее на ленч где-нибудь за городом. Оба мы были энергичными ходоками, и я стал с нетерпением ждать этих осенних встреч и совместных поездок в Котсуолдс. Секс у нас был только один раз, в необычайно теплый день, в лесу, под пологом просвеченных солнцем древесных крон, когда, как я теперь думаю, сочетание красоты и уединенности среди деревьев, тепла и ощущения довольства после хорошей еды привело к первому поцелую, а от него – к неизбежному совращению. Я полагаю, что потом мы оба поняли – это было ошибкой. И мы оба были достаточно проницательны, чтобы понимать, отчего это произошло. У Кэндаси выдалась неудачная неделя в колледже, и она нуждалась в утешении, а обладание возможностью дать утешение соблазнительно. И я имею в виду – не только физически. Кэндаси чувствовала себя сексуально неполноценной, отчужденной от своих сверстников и, сознавала она это или нет, искала возможности потерять девственность. Я был человеком много старше ее, добрым, привязавшимся к ней, свободным – идеальным партнером для первого сексуального опыта, которого она и желала, и боялась. Со мной ей было спокойно.
А когда, слишком поздно для аборта, она сообщила мне, что беременна, мы оба поняли, что ее семья никогда не должна об этом узнать, особенно – отец. Кэндаси сказала, что отец ее презирает и станет презирать еще сильнее, не столько за секс – это, возможно, его нисколько не взволновало бы, – сколько за то, что это произошло не с тем, с кем надо, и за то, что она имела глупость забеременеть. Она сумела точно изобразить мне, что и как скажет ее отец, и это было страшно и отвратительно. Я приближался к среднему возрасту, я был не женат. Желания взять на себя ответственность за ребенка я не испытывал. Сейчас, когда уже поздно что бы то ни было исправить, я вижу, что мы отнеслись к младенцу так, будто это была злокачественная опухоль, которую необходимо вырезать или в любом случае избавиться от нее – и навсегда забыть о ее существовании. Если мы станем размышлять в терминах греха и искупления, а вы, как я слышал, сын священника, и семейное влияние, несомненно, еще что-то значит для вас, тогда это был наш грех. Кэндаси удалось скрывать свою беременность, и когда появилась угроза, что тайна раскроется, она уехала за границу, а вернувшись, отдала девочку в приют в Лондоне. Мне было нетрудно устроить передачу девочки на частное воспитание в семью, а потом и на удочерение – я ведь юрист. Я обладал необходимыми знаниями и достаточными деньгами. А контроль за такими делами в те дни был гораздо слабее.
Кэндаси все это время вела себя совершенно стоически. Если она и любила своего ребенка, она умело это скрывала. После удочерения девочки мы с Кэндаси больше не виделись. Я думаю, между нами не было настоящих отношений, на которых можно было бы строить все дальнейшее. Встречаться снова означало бы вызывать неловкость друг у друга, стыд, воспоминания о беспокойстве, о необходимости лгать, о несостоявшейся карьере. Позже она сумела закончить Оксфорд. Мне думается, она занялась классическими языками, чтобы завоевать любовь отца. Насколько я знаю, ей не удалось преуспеть в этом. Она больше не видела Аннабел – даже имя девочки выбрали ее будущие приемные родители, – пока той не исполнилось восемнадцать лет, но я думаю, она все же должна была как-то поддерживать связь, возможно, не прямо и никогда не признаваясь, что ребенок – ее. Очевидно, Кэндаси удалось выяснить, в какой университет поступила Аннабел, и она получила там работу, хотя это было не так уж естественно для специалиста по классическим языкам и со степенью доктора филологических наук.
– А вы виделись с Кэндаси снова? – спросил Дэлглиш.
– Только один раз и впервые за двадцать пять лет. Эта встреча была также и последней. Седьмого декабря, в пятницу, она вернулась из поездки в Канаду, к старой медсестре – Грейс Холмс. Миссис Холмс – единственная живая свидетельница из подписавших завещание Перегрина Уэстхолла. Кэндаси ездила выплатить ей некую сумму денег, мне кажется, она говорила – десять тысяч фунтов, в благодарность за помощь, какую та оказывала, ухаживая за Перегрином Уэстхоллом. Вторая свидетельница была старой служанкой из дома Уэстхоллов, вышедшей на покой, и она уже получала небольшую пенсию, которая, естественно, окончилась с ее смертью. Кэндаси сочла, что Грейс Холмс не должна остаться без вознаграждения. Она также беспокоилась о том, чтобы получить от медсестры свидетельство в подтверждение даты смерти своего отца. Кэндаси рассказала мне об абсурдном утверждении Робина Бойтона, что мертвого отца прятали в морозилке, пока не прошли двадцать восемь дней со дня смерти деда. Вот письмо, которое написала и дала ей Грейс Холмс. Кэндаси хотела, чтобы оно хранилось у меня, а у нее осталась его копия, может быть, чтобы подстраховаться. Если бы возникла необходимость, я передал бы его главе фирмы.
Кершо приподнял копию завещания и достал из-под нее лист писчей бумаги, который передал Дэлглишу. Письмо было датировано пятницей, пятого декабря, 2007 года. Почерк был крупный, буквы округлые и тщательно выписанные.
«Дорогой сэр!
Мисс Кэндаси Уэстхолл попросила меня послать вам письмо, подтверждающее дату смерти ее отца, доктора Перегрина Уэстхолла, которая произошла 5 марта 2007 г. В течение двух дней перед этим ему становилось все хуже, и 3 марта его посетил доктор Стенхауз, но не стал прописывать никаких новых лекарств. Профессор Уэстхолл сказал, что хочет видеть здешнего священника, преподобного Матесона, и священник тотчас приехал. Его привезла его сестра. Я в это время находилась в доме, но не в комнате больного. Мне было слышно, как кричал профессор, но слов священника я расслышать не могла. Они оставались в доме недолго, и преподобный Матесон выглядел расстроенным, когда они уходили. Через два дня доктор Уэстхолл умер, и я находилась в доме с его сыном и мисс Уэстхолл, когда он отошел. Это я обмыла его и приготовила к погребению.
Я также засвидетельствовала его последнюю волю, которая была написана его собственной рукой. Это было в какое-то время лета 2005 года, только я не помню число. Это последнее завещание, какое я подписывала, хотя профессор Уэстхолл писал и другие в предыдущие недели, и мы с Элизабет Барнс их обе подписывали, но те, как я думаю, он разорвал.
Все, что я написала здесь, правда.
– Ее ведь попросили подтвердить дату смерти, – сказал Дэлглиш. – Интересно, зачем она добавила этот абзац о завещании?
– Поскольку Бойтон высказал сомнения по поводу даты смерти его дяди, возможно, она решила, что важно упомянуть любую деталь, касающуюся смерти Перегрина, которая впоследствии может вызвать вопросы.
– Но ведь завещание не вызвало никаких вопросов, не правда ли? И почему Кэндаси Уэстхолл сочла необходимым отправиться в Канаду и лично встретиться с Грейс Холмс? Финансовые дела не требовали личного визита, а информацию о дате смерти можно было сообщить по телефону. И зачем она вообще понадобилась? Кэндаси Уэстхолл знала, что преподобный Матесон видел ее отца за два дня до смерти. Свидетельства Матесона и его сестры было бы вполне достаточно.
– Вы предполагаете, что десять тысяч фунтов были платой за ее письмо?
– За последний абзац этого письма, – ответил Дэлглиш. – Я думаю, возможно, что Кэндаси Уэстхолл постаралась застраховаться от риска разоблачения со стороны единственной живой свидетельницы, подписавшей завещание ее отца. Грейс Холмс помогала ухаживать за Перегрином Уэстхоллом и знала, что пришлось вытерпеть от него его дочери. Думаю, она была бы счастлива увидеть, как совершается справедливость по отношению к Кэндаси и Маркусу. И разумеется, она не могла не взять эти десять тысяч. И что, собственно, ее попросили сделать? Всего лишь сказать, что она засвидетельствовала последнюю волю, но не помнит дату подписания. Неужели можно хоть на миг вообразить, что кто-нибудь когда-нибудь убедит ее изменить свой рассказ, сказать больше, чем уже сказано? И ведь она не видела предыдущего завещания, она его не подписывала. Она ничего не знает о несправедливости, совершенной по отношению к Робину Бойтону. Возможно, она даже смогла убедить себя, что говорит правду.
Они сидели молча почти целую минуту, потом Дэлглиш спросил:
– Если бы я поинтересовался, обсуждала ли с вами Кэндаси действительную историю с завещанием ее отца, когда приезжала к вам в последний раз, вы бы мне ответили?
– Нет, и полагаю, что вы не ожидали бы от меня ответа. Поэтому вы меня и не спросите. Но я скажу вам вот что, коммандер. Кэндаси была вовсе не из тех, кто стал бы обременять меня большим количеством сведений, чем мне было нужно знать. Она хотела оставить мне письмо Грейс Холмс, но это была наименее важная часть ее визита. Она рассказала мне, что наша дочь умерла, рассказала, как она умерла. У нас с ней было незаконченное дело. Были слова, которые нам необходимо было сказать друг другу. Мне хотелось бы думать, что, когда она уходила от меня, значительная часть горечи, накопившейся за последние двадцать пять лет, ушла из ее души, но это похоже на романтический софизм. Мы причинили друг другу слишком много вреда. Я думаю, ей было легче умирать, потому что она поняла, что может мне доверять. Вот и все, что между нами было – и раньше, и теперь: не любовь, но доверие.
Однако у Дэлглиша остался еще один, последний вопрос. И он его задал:
– Когда я позвонил вам и вы согласились со мной встретиться, вы сообщили Кэндаси Уэстхолл, что я приеду?
Кершо взглянул ему прямо в глаза и быстро ответил:
– Я позвонил ей и сказал об этом. А теперь, извините меня, мне нужно отдохнуть. Я рад, что вы приехали, но мы с вами больше не увидимся. Будьте так добры, нажмите кнопку звонка у кровати, Чарлз проводит вас к выходу.
Кершо протянул ему руку. Его пожатие было по-прежнему крепким, но огонек в глазах потух. Что-то закрылось наглухо. Чарлз ждал Дэлглиша у двери, и когда Адам повернулся – в последний раз посмотреть на Кершо, тот сидел в кресле, молча глядя в пустое жерло камина.
Едва Дэлглиш успел застегнуть ремень безопасности, как заверещал его мобильный. Звонил детектив-инспектор Энди Хауард. Нотки торжества в его голосе звучали сдержанно, но не распознать их было невозможно.
– Мы его поймали, сэр! Местный парень, как мы и подозревали. Четыре раза был раньше допрошен по поводу сексуальных нападений, но ни разу обвинения ему не удалось предъявить. Правовой отдел вздохнет с облегчением, что это не еще один нелегальный иммигрант или кто-то из отпущенных на поруки. Ну и, конечно, у нас ведь есть его ДНК. Меня немного беспокоит, что мы держим его ДНК, пока обвинение еще не предъявлено, но ведь это уже не первый случай, когда она оказывается полезной.
– Поздравляю, инспектор. Вы не знаете, есть ли шанс, что он признает себя виновным? Хорошо бы избавить Энни от присутствия в суде. Это было бы для нее настоящей пыткой.
– Я бы сказал – есть все шансы, сэр. Его ДНК – не единственная улика, но она все окончательно решает, и потребуется еще очень много времени, пока эта девочка будет способна стоять на свидетельском месте.
Когда Дэлглиш захлопнул мобильник, на душе у него было уже не так тяжело. Но теперь ему потребовалось найти место, где он мог бы какое-то время посидеть в молчании и покое.