К книге
Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизниМифы жизни*. Италия. Падре Агостино*
73%
Мифы жизни*. Италия. Падре Агостино*
44

Я жил уже около месяца во Флоренции, «все видел-высмотрел» и в одно прекрасное утро встал с сознанием, что мне смертельно прискучила Firenze la bella с ее Cascine[138], с ее ушедшими под облака Fiesole и Certosa d'Ema, с ее живописными мостами на Арно, этой реке-хамелеоне, раза по три в день меняющей цвет своих быстрых вод. Loggia d'Orcagna перестала изумлять меня своим Персеем, Palazzo Uffizi – Медицейской Венерой, Palazzo Pitti – рафаэлевскими «Видением Иезекииля» и «Мадонной della seggiola». В виду этого я вытащил из-под кровати чемодан и принялся укладывать вещи, намереваясь вечером уехать в Сьенну. Так и объявил своему хозяину – синьору Alfredo Sbolgi – превосходнейшему малому, на свой, флорентийский манер. Он, правда, не мог совершенно расстаться с привычкой видеть в иностранце вола с семью уцобосдираемыми шкурами, но лично довольствовался всего одною, великодушно оставляя форестьеру осталь-нью шесть для прокормления будущих его padroni[139].

– Господи! так ли я слышал? Да разве это возможно – уехать сегодня? – воскликнул Альфредо с жестом, достойным Томмазо Сальвини в «Гладиаторе».

– Почему же невозможно? – поинтересовался я.

– А потому, что безумно уезжать из Флоренции, когда в нее только что прибыл великий Монтефельтро.

Известие это произвело на меня очень малое впечатление. Имя Монтефельтро было мне неизвестно, а s-r Sbolgi был великим театралом и играл не последнюю роль в клаке флорентинских театров. Он знал по именам всех оперных певцов и каждое утро сообщал мне с таинственно-восторженным видом: сегодня прибыл в город il celebre Manfredi[140], сегодня дебютирует в Pergola – il distinissimo Sylla Carobbi[141], сегодня – в Pagliano бенефис (serata d'onore) della bellissima Bulycioff[142] – нашей соотечественницы, удивлявшей тогда Флоренцию столько же своим голосом, сколько и наружностью: grande, grossa, Honda – большая, толстая, блондинка – три самые драгоценные требования флорентинского вкуса; г-жа Булычева удовлетворяла всем трем, и добрые флорентийцы, не стесняясь, вопияли, слушая ее в «Лоэнгрине»: «Это больше, чем женщина! Статуя, Венера Медицейская!»

– Нет уж, s-r Альфредо! – отвечал я, – баста! – не удивите вы меня никаким Монтефельтро… Хоть сам Котоньи приезжай, не останусь: надоела мне ваша Pergola…

– Но, синьор! – возразил Альфредо, – вы заблуждаетесь, Монтефельтро – не артист… он – монах, проповедник…

– И вы, s-r Sbolgi, не нашли для меня приманки лучше монашеской проповеди? А еще либерал! Еще над постелью повесил портрет Гарибальди!..

– S-r! Падре Агостино – необыкновенный монах. Вы знаете: у меня был брат в «тысяче», и его расстреляла папская сволочь… но пред падре Агостино я преклоняюсь: он патриот, и когда он говорит… вы понимаете… я не фанатик – мое убеждение: религия – вещь прекрасная, но нам, беднякам, она слишком дорого обходится. Однако, когда падре Агостино говорит, я плачу…

Из-за такой диковинки, как патер-патриот, заставляющий плакать легкомысленных флорентинцев, во время оно спаливших на своей Piazza della Signoria Джироламо Савонаролу, а потом построивших на месте ужасного костра нецензурный фонтан Нептуна – ужас чопорных англичанок-пуристок, – стоило остаться. На другой день я слушал Монтефельтро в Cattedrale[143] и, должен признаться, никогда не выносил более сильного впечатления от живой речи. Cattedrale (Santa Maria del Fiore)[144] – одно из громаднейших зданий Италии – совместная работа Флоренции, Каррары и Сьенны – здание, в обыкновенное время пустынное. Обычное число богомольцев – хотя и довольно почтенное: Флоренция город все-таки боле религиозный, чем, например, Милан или Турин, – теряется в величественном просторе этого храма Медичей. Теперь же в нем, что называется, яблоку некуда упасть. По протекции одного из членов русской колонии, г. Б. – это странный, совсем обытальянившийся господин, полукатолик-полусведенборгиа-нец, лицо очень уважаемое во Флоренции – я получил место у самой кафедры. Послушали вытье плохих певчих и рокот органа, величественно разносившийся под грандиозным куполом Брунеллески. Равного этому куполу по смелости свода нет в целом мире, пред ним преклонялся, как пред чудом, даже не знавший пределов своей фантазии Микеланджело Буонаротти. Наконец, на кафедре появился монах, – то был сам падре Агостино.

Он из тех людей, к кому сразу тянет. Представьте себе человека в сутане, среднего роста, худощавого, с бледным длинным лицом, очень тонко и изящно очерченным, с большими темными глазами, окруженными синими венчиками. Взгляд невдохновенный, но глубокий и вдумчивый. Монтефельтро проникновенно смотрит не на толпу, а куда-то дальше ее и там черпает материал для своей речи.

Он заговорил очень тихим, но внятным голосом, и не по-латыни, а по-итальянски. Я не расслышал текста, но мне потом сказали, что Монтефельтро говорил на тему стиха пророка Иеремии: кажется ленивому, что лев среди улицы – выйду, и пожрет он меня. Начал он намеком на благотворительную цель, с которой приехал во Флоренцию: его пригласил проповедовать комитет реставрации знаменитой Facciata del Duomo[145] и башни Джотто. Эта кропотливая реставрация продолжалась чуть не полвека и кончена только в 87 году. Она стоила миллион франков, и для завершения ее колоссальных работ комитет выдумывал самые разнообразные средства. Помимо щедрой всенародной подписки, – Мазини и Котоньи пели в пользу Facciata в Pergola; Ториджани, один из воротил комитета, предлагал даже устроить первый на итальянской почве бой быков с Мазантини – prima spada d'Espania[146] – во главе. Вышло в свет несколько литературных сборников, в которые даже атеисты Стеккетти и Кардуччи вложили свою лепту на восстановление художественного памятника великой старины. И, наконец, – падре Агостино был приглашен проповедовать и вызвать своими речами народ на щедрую милостыню. Сборщики с кружками то и дело шмыгали в толпе. Падре Агостино коснулся истории фасада – имена Джотто, Брунеллески, Донателло приятно пощекотали национальное самолюбие публики – и истории собора. Монтефельтро отличный рассказчик: у него есть талант двумя словами набрасывать яркую картину. Когда он напомнил о покушении на жизнь братьев Медичи в стенах этого самого священного здания и протянул белую узкую руку к резной двери капеллы, куда прятался Пьетро Медичи от убийц, – воображение, подстрекаемое вековыми декорациями места действия, невольно переносило меня в этот ужасный век крови и железа, так и захотелось услыхать стук оружия и «Медичей воинственный набат».

Из мечтаний, навеянных красивой декламацией падре Агостино, было почти неприятно перейти к неприглядной картине современного флорентинского строя, на который Агостино не пожалел темных красок… Тихий голос его крепчал-крепчал и вдруг загремел такими могучими и страстными нотами, что всю толпу всколыхнуло, у слушателей мороз прошел по коже. Только у Поссарта в «Лире» слыхал я такие изумительные голосовые переходы! Наши русские ораторы и декламаторы всю свою жизнь вертятся на двух-трех нотах, – оттого-то и пасуют они перед своими западными собратьями, воспитывающими свою речь по Легуве и Лаблашу.

Оратор беспощадно бичевал флорентийскую распущенность: бесстыдство нобилей, роняющих древние честные имена торговлей герцогскими и графскими гербами, под маскою фиктивных браков с первой встречной богатою форестьеркой, будь она раньше хоть проституткой; леность мещанства; безучастное отношение флорентийца к судьбам отечества: лучшие люди не оценены во Флоренции и встречают в ней дурной прием.

– Я слышал, – говорил он, – что флорентинцы много молятся и горды своей религиозностью. Но религия не мешает, однако, Беппо, осенив себя крестным знамением, подстеречь и зарезать из-за угла беспечного форестьера, а Альфонзо – guardio di publica sicurezza[147] (городовой) – тем временем бьет поклоны перед Мадонной вместо того, чтобы задержать улепетывающего Беппо. По статистическим данным, во Флоренции больше преступлений, чем где-либо на полуострове. Нигде не встретишь такой ненаказуемости порока, такого равнодушия к благу и жизни ближнего.

И падре с неподражаемым юмором рассказал несколько известных всей Флоренции фактов той зимы: как, например, на Piazza della Signoria[148], в глазах городовых, зарезали человека, а стражи, чем бы ловить убийцу и помочь раненому, принялись рукоплескать: bravo! bravo, ragazzo! ha dato una bella coltellata![149]; как обворованный иностранец не мог в течение целых трех месяцев добиться правосудия и чуть сам не угодил в тюрьму по подозрению, что украл свои же собственные вещи…

Толпа с изумлением слушала, как с церковной кафедры, с которой она привыкла слышать проклятия еретическому северу, раздались похвалы порядкам безбожной Ломбардии. Агостино ни разу не упомянул имени Папы и весьма политично обходил в речи савойскую династию, но с языка его не сходили слова «ltalia unita», «nostra bella cara patria»[150] – и сколько разнообразных оттенков вливал он в эти простые слова!.. Глаза его заблистали, бледное лицо вспыхнуло румянцем, когда он произносил последнюю фразу своей проповеди: «Почтение и молитвы – церкви, всю жизнь – за отечество. Так-то!» – и, ударив рукою по пюпитру, он отрывисто сказал обычное заключительное: «Amen…»[151]

Б. был недоволен проповедью: ему хотелось чего-нибудь высокого, отвлеченного, мистического, а Агостино взял да и вывел его на шумный практический рынок, вроде того, где с давних лет сидит и льет воду из клыкатой пасти гений-покровитель Флоренции, медный кабан, с мордой, отполированной поцелуями уличных мальчишек.

– Это – не проповедь, а простая «светская речь», – говорил он, – он не вставил в свои слова ни одного текста, а цитировал Стеккетти и Джусти, упоминал о Ломброзо… Что же это за проповедь? Но, сознаюсь, что после Гамбетты я не слыхал такого увлекательного оратора. Этот скромный приступ, этот величавый эпический тон, – и вдруг, как из жерла Везувия, – громовый взрыв пламеннейшего лиризма, ракеты жгучих сарказмов… чисто гамбеттовский прием. Притом, – что за дивный голос!

Зато, вернувшись домой, я застал синьора Альфредо с красными глазами.

Рядом с портретом Гарибальди добряк повесил уже портрет Монтефельтро.

– Ну что? – спросил я его, – как?

– Morir per quest'uomo!!![152] – получил я короткий ответ.

Но через минуту Сбольджи, что называется, прорвало: начались возгласы изумления, восхищения и, в заключение, даже слезы.

– Однако он вас не похвалил! – возразил я Альфредо.

– Не стоим того – вот и не похвалил, – возразил, в свою очередь, Альфредо, очень серьезным тоном. – Он имеет право судить о пороках; он святой человек. Вы знаете, отчего он пошел в монахи? У него умерли в два дня жена и трое детей… милые бедные малютки!.. Он заперся в монастырь, но скоро увидал, что наши монахи – дармоеды, и не захотел сидеть на народной шее, стал служить стране словом и делом. Вы слышали, какиезагвоздки подпускал он нашим клерикалам? И он хоть бранится, а любит нас. Как он восставал сегодня на наши порядки, – а первый подписался на петиции о помиловании Изидоро Стаджи и сам повез ее королю.

Изидоро был отличный, только чересчур уже вспыльчивый малый, водовоз, имевший несчастие спьяну подраться в таверне из-за какой-то девчонки и зарезать своего товарища.

– Теперь в квартире у padre не пройти от простого народа – все к нему кто за советом, кто за помощью. И он со всеми беседует, никому нет отказа… Он мог бы разбогатеть от своих проповедей – ему платят, как тенору, а у него никогда ни гроша нет; зато ни один бедняк не уйдет от него без подаяния.

На другой день я, выезжая из Флоренции, встретил padre Agostino на людной Via Calzaiuoli[153] с одним из Tortogna – членом важнейшей флорентинской фамилии нобилей… Какой-то носильщик вежливо поклонился патеру и остался с непокрытой головой, т. е. сделал знак, что желает говорить.

Монтефельтро остановился, и между ними завязался живой и фамильярный разговор. Тортонья терпеливо дожидался… Фаэтон мой повернул на Palazzo Vecchio[154], и интересная группа исчезла из моих глаз. Так Агостино и остался в моей памяти – между аристократом и оборванцем – как истый представитель религии Того, Чье учение пыталось сблизить между собою во имя любви и грядущего классы, разъединенные правом и историей прошлого.

1888

Предыдущая главаГлава 44 из 60Следующая глава