Иван Карпович Тишенко, старший столоначальник в отделении Препон департамента Противодействий, давно уже очнулся от послеобеденного сна, но все еще сидел на кровати, зевал, тупо вглядываясь в световую полосу, брошенную сквозь полуотворенную дверь на пол темной спальни лампами столовой, и злился – беспричинно, тяжело, надуто, как умеют злиться только полнокровные и с дурным пищеварением люди, когда доспят до прилива к голове. Его раздражало – то зачем он так долго спал, то зачем его разбудили.
Шум самовара, звяканье чашек в столовой били его по нервам. Хотелось сорвать злость хоть на чем-нибудь. Ивана Карповича уже три раза звали пить чай; дважды он промолчал, а на третий раз сердито крикнул: «Знаю! слышал! можно, кажется, не приставать, пощадить человека!» – и хотя чаю ему очень хотелось, нарочно, назло просидел в темноте еще несколько минут. Наконец встал, накинул халат, вдел ноги в туфли, – и, при первом же шаге, споткнулся на что-то. Поднял, посмотрел: старый женский башмак.
– Бросает тут… гадость какая! – с сердцем проворчал он и швырнул башмак в угол.
По тому, как порывисто Иван Карпович хлебал горячий чай, и по толстой сердитой морщине на его лбу Аннушка, домоправительница Тишенко, догадалась, что барин сильно не в духе. Она испуганно молчала, исподлобья и украдкой поглядывая на Ивана Карповича блестящими голубыми глазами. Иван Карпович поймал один из этих робких взглядов.
– Позвольте вас спросить, – ехидно и резко сказал он, глядя в сторону, – долго ли мне еще приучать вас к порядку? Расшвыриваете у меня в комнате обувь свою прелестную… очень мило! Ко мне ходят товарищи, порядочные люди; коли сами срамиться желаете, срамитесь, сколько угодно, но меня срамить я вам запрещаю.
Аннушка испугалась еще больше, покраснела, как кумач, и едва не уронила из задрожавших рук чайник.
– Виновата, Иван Карпович… сейчас приберу, забыла…
Она вышла. Иван Карпович посмотрел ей вслед и презрительно покачал головой. Ему было досадно, что Аннушка и на этот раз проявила обычную, много лет ему знакомую покорность, не возразила и не дала ему отвести душу в легкой ссоре. «Фу, как глупа и тупа! – подумал он, – самых простых и первоначальных прав своих не понимает, а туда же еще зовется женщиной! Какая это женщина? так, – красивый кусок мяса… Да и чего красивого? Одни телеса! Отпустил Бог двадцать фунтов грудей, – только и всей радости… Корова! Вымя!»
Напившись чаю, Иван Карпович переоделся на вечер, щеголем, взял шапку и, не взглянув на Аннушку, вышел со двора.
Он отправился в гости к своему сослуживцу Белоносову. Белоносов – человек семейный и обремененный детьми – жил тем не менее открыто; у него сидело на шее четыре взрослых дочери: ради их устройства Белоносов принимал гостей больше и чаще, чем желал и был в состоянии. Иван Карпович нашел у него большое общество – все молодежь. «Приятно проведу время», – решил он, и недавней сонной досады как не бывало. Он сделался и весел, и развязен, рассказал Белоносову служебный анекдот, мадам Белоносовой сообщил рецепт от ревматизма, а когда барышни затеяли petits jeux[5] и танцы под фортепиано, оказался самым деятельным и интересным кавалером. Танцуя кадриль с младшей Белоносовой, Линой, красивой девушкой, похожей на Тамару, с известной гравюры Зичи, Тишенко смешил свою даму каламбурами, допытывался, в кого она влюблена, сказал ей про ее сходство с Тамарой. Барышня смеялась и не без интереса поглядывала на своего кавалера. Однако старики Белоносовы, наблюдавшие танцующих взорами и умиленными, и деловыми вместе, строили довольно кислые гримасы, когда на глаза им попадались Лина и Тишенко в паре. После кадрили мат отозвала Лицу.
– Ты с Тишенко много не танцуй, – внушила она, – он, конечно, недурен собой и умеет держаться в обществе, но он жедатый, хоть и врозь с женой живет. Про него ходят нехорошие слухи. Нечего тебе, девушке, с ним знаться. Дурные люди сплетки по знакомым разнесут, да и сам голубчик – известный сахар-медович: втрое нахвастает…
И во весь вечер затем Тишенко не удалось уже ни слова сказать с m-lle Белоносовой.
Возвращался домой Иван Карпович поздно и немного пьяный. По дороге им опять овладели злые, мрачные мысли.
«Завидно, право, завидно, – думал он, – умеют же люди жить! Какой-нибудь Белоносов – что он? тля, беспросветный чинуша. По службе идет скверно, у начальства числится в круглых дураках, необразован… а вот поди же ты, как у него хорошо! Жена, дочери, приличное общество… ах какое это великое дело! Право, в семье он даже не так глуп кажется, – что значит свое гнездо! И себе спокойно, и люди уважают».
Он гневно отбросил носком сапога попавший под ноги окурок.
«А вот меня не уважают, – продолжал он грызть себя – да, по правде сказать, не за что и уважать. Что в том, что я университетский, и голову на плечах имею, и собою не урод? Университетский, а служу в таком учреждении, что при порядочном человеке и назвать-то конфузно: так его печать заклевала… Знаю, что пакости служу, а служу, у начальства на лучшем замечании, награды получаю, – ничего, не претит! Идеалы прежние – тю-тю! выдохлись! Даже и не вспоминаешь никогда прошлого – нарочно не вспоминаешь, потому что, как сообразишь, сколько было тогда мыслей в голове и огня в сердце и какая осталась теперь пустота и там, и там, – так даже жутко делается. Да! старое ушло, а нового ничего не пришло. Зависть берет даже на Белоносовых. У них какое ни есть, а все-таки житье-бытье: ругайте его филистерством, мещанством, – все-таки люди хоть спокойны, пожалуй, даже и счастливы. Буржуйство так буржуйство! Пролетариат так пролетариат! А у меня – ни то, ни се, черт знает что! Вся жизнь – какое-то тупое прозябание с злостью вперемежку. Опустился черт знает до чего!»
Он почти подходил к своей квартире.
«Эта Линочка слишком заметно переменилась ко мне сегодня. Ей, должно быть, сказали про меня какую-нибудь мерзость. Ведь у этих филистеров сплетен не оберешься. Мещанское счастье строится на мещанской добродетели, а мещанская добродетель – на кодексе из сплетен и предрассудков. Меня в таких кружках принимают скрепя сердце, потому что я – сослуживец и человек нужный; потому еще, пожалуй, что я умею быть забавным, расшевеливать веревочные нервы ихних Сонь, Лиз, Лель… а спросите-ка хоть тех же Белоносовых: что за птица Тишенко? – пойдет писать губерния! Жену бросил, ведет безнравственную жизнь… Ну и бросил! ну и веду, чтоб вы все пропали!..»
Он, злобно закусив губы, позвонил у своего подъезда. Ему не отворяли. Иван Карпович вынул из кармана квартирный ключ и сам отпер дверь.
«Анна спит… сном сморило, – брезгливо засмеялся он, – тем лучше, разговоров не будет. А то началось бы: где вы, Иван Карпович, побывали? да весело ли вам было? да отчего от вас духами пахнет?.. Ах, несчастье мое! Вот из-за кого пропала моя репутация. Пока не было Анны – куда еще ни шло: ругали меня, но были и защитники. Иные даже считали меня несчастной жертвой супружеских недоразумений… Обзавелся этим сокровищем, – и пошел крик: Тишенко совсем опустился, связался с мещанкой… тьфу!.. И что я в ней нашел? Бог мой, Бог мой! как она нелепа и скучна! Как можно было так дико увлечься, взять ее в дом? А ведь стыдно вспомнить – было время, когда я ползал на коленях, платье ее целовал. Тьфу! Вымя!»
Тишенко с отвращением и страданием поморщился, и жалея себя, и брезгуя собою в прошлом. Он провел бессонную ночь, и когда утром Аннушка постучала в дверь спальни, будя барина на службу, то на этот стук в уме Ивана Карповича ответила уже твердо сложившаяся мысль:
«Нет, баста! надо отделаться от Анны: надоела! пора!»
Однако еще дня два-три после того Иван Карпович не находил в себе силы нанести первый удар этому кроткому созданию – и безропотному, и беспомощному. Безволие, несносная назойливость совестливой жалости, томившей и нывшей наперекор желанию, дразнили его и выводили из себя. Все время он был невозможен: придирался по пустякам, ругался, кричал, только что не дрался. Аннушка; запуганная до полусмерти, ничего не понимая, вконец растерявшись, не знала как быть и что делать, и в тяжелые минуты грубых сцен отделывалась своим обычным молчанием, лишь трусливо вздрагивая при слишком уж грубых и громких окриках. Порою глаза ее заплывали слезами, но плакать она не решалась: Иван Карпович не терпел слез. Наконец Тишенко решился.
Он что-то не потрафил по службе, получил замечание и пришел домой к обеду бурый с лица от разлившейся желчи.
– Анна! – сурово сказал он, – мне надо поговорить с тобой.
Пока Тишенко обиняками намекал о необходимости разойтись, Аннушка стояла, прислонившись к дверной притолке, и перебирала пальцами складки передника. По лицу ее и потупленным глазам не видно было, понимает ли она господские слова. Тишенко говорил сперва довольно мягко; он несколько раз прерывал речь, выжидая, не вставит ли Аннушка слово, но она молчала. Мало-помалу Иван Карпович начал горячиться и наконец вскрикнул уже совсем злобным голосом:
– Ты мне не нужна больше… Я тебя разлюбил… Уходи! Понимаешь?
– Вся ваша воля… – ответила Аннушка, стоя все так же с понуренной головой и опущенными глазами.
Иван Карпович был озадачен. Он ждал если не отчаянной сцены, то хоть слез. Ему самому очень трудно далось это объяснение, и по себе он судил, как должно быть тяжело Аннушке.
– Вот и прекрасно, вот и умница, – бормотал он, – и… я очень рад, что мы расстанемся друзьями. Я, конечно, имею в отношении тебя обязанности… я человек увлекающийся, но честный и помогу тебе устроиться…
– Нешто вы хотите прогнать меня? – перебила Аннушка, поднимая глаза.
Тишенко изумленно развел руками.
– Я от вас, Иван Карпович, не уйду, – продолжала Аннушка, и губы ее сжались так крепко, в глазах засветилась такая твердая решимость, что Иван Карпович растерялся.
Оба молчали.
– Как же ты не уйдешь? – начал Тишенко сдержанным тоном, медленно и солидно, – если я тебе говорю, что незачем нам жить вместе, что я тебя разлюбил…
Аннушка снова потупилась.
– Меня-то небось вы не спросили, разлюбила ли я вас… – тихо молвила она.
Иван Карпович сконфузился.
– Очень мне надо! – с откровенной досадой проворчал он.
– Мне от вас идти некуда, Иван Карпович! – говорила Аннушка, глядя ему в лицо, – я безродная: вся тут как есть. Крест на шее да душа – только у меня всего имущества; где моя душа пристала, там мне и быть. Что вы меня разлюбили – это ваша воля, а уйти от вас мне никак нельзя… Помереть лучше…
– Скажите, как трогательно! – прервал Тишенко, – не беспокойся, матушка, цела будешь. Повторяю тебе: я человек не дурной и о тебе позабочусь. На улице не останешься. Прачечную, белошвейную, модную мастерскую открой – что хочешь… Я тебя поддержу. А не то просто деньгами возьми.
– Не надо мне ничего, Иван Карпович. Я не уйду.
Тишенко уговаривал Аннушку, представлял ей резоны, просил, потом стал грозить, кричал, топотал ногами, потом опять просил, потом опять кричал, пока не свалился в кресла, совсем обессиленный волнением и гневом, в поту и осипший.
– Ох, не могу больше! – в отчаянии застонал он, – пошла вон!
Получасом позже Иван Карпович заглянул к Аннушке на кухню. Молодая женщина сидела за шитьем.
– Я ухожу, Анна, – сказал он спокойно, как мог, – вот смотри: я кладу на стол конверт, здесь тысяча рублей, это твои… Прощай! не поминай лихом, – добром, правду сказать, не за что, – а главное, уходи! сейчас же уходи! Берегись, чтобы я тебя не застал, когда вернусь: нехорошо будет.
Аннушка затворила за барином на подъезде, села в передней на стул и просидела неподвижно весь вечер, бессмысленно уставив помутившиеся, почти немигающие глаза на уличный фонарь за окном. Наступили сумерки, в фонаре вспыхнул газ, – Аннушка сидела, как мертвая, не меняя ни позы, ни выражения в лице. Она не спала, но и наяву не была, потому что ничего не понимала из того, что видела и слышала. Мысль всегда шевелилась в ее простоватой голове не очень-то бойко, а теперь эта голова была как будто совсем пустая: тяжелое, точно свинец, бессмыслие царило в пораженном, придавленном внезапною бедою мозгу…
Поздней ночью Иван Карпович нашел ее на том же самом месте и оцепенел от изумления.
– Да что ты, шутки со мною шутишь?! – закричал он, хватая Аннушку за плечо…
Она очнулась, перевела свои глаза – неподвижные, с странным тусклым светом зрачков – на красное, искаженное гневом лицо Тишенко и, как спросонья, пролепетала:
– Не… пой… ду.
Казалось, она продолжала давешний разговор, точно он и не прерывался для нее…
«У нее были голубые глаза, а теперь какие-то серые, свинцовые…» – подумал Тишенко; эта перемена покоробила его не то страхом, не то отвращением, – ему стало жутко. Он ушел в спальню в глубоком недоумении, совсем сбитый с толку поведением Анны. Сделай любовница ему скандал, ударь его ножом, подожги квартиру, – он знал бы как себя вести, но ее немое, страдательное упорство парализовало его собственную мысль и волю. Анна знает, что Тишенко – человек раздражительный до самозабвения; года два тому назад, в минуту бешенства, он из-за каких-то пустяков пустил в нее гимнастической гирей фунтов пятнадцати весом… как только Бог ее уберег! – знает, а все-таки играет с ним в опасную игру. Что за дурь на нее нашла? аффект у нее, что ли, как теперь принято выражаться? «Вздор! – громко подумал Иван Карпович, – какие у нее, коровы, аффекты! Аффекты докторишками и адвокатишками выдуманы, чтобы перемывать разных мерзавцев с черного на белое… Просто притворствует и ломается… Знаем мы!»
Мысль о притворстве Аннушки понравилась Ивану Карповичу; он с удовольствием остановился на ней.
– Погоди же! – волновался он, – утром я тебе покажу, как играть комедии. Не уходишь честью, – за городовым пошлю… да! Ночью не стоит заводить, историю, а чуть свет…
Спать он не мог. Фигура Аннушки, понуро сидящей в передней, медленно плавала пред его глазами, отгоняя дремоту от его изголовья.
– Боюсь я что ли ее? – проворчал он, и гордость гневно забушевала в нем.
Бессонница продолжалась, тоска и гнев росли; к ним прибавилась головная боль с сердцебиением, стукотней в виски, дурным вкусом во рту. Иван Карпович не вытерпел, вскочил с постели, накинул халат и пошел проведать Аннушку. Та же неподвижная фигура на стуле встретила его тем же стеклянным взглядом… Не спит!..
Тишенко открыл рот, чтобы выбраниться, но осекся на полуслове. Мороз побежал мурашками у него по спине, волосы на голове зашевелились… Он быстро отвернулся и почти побежал назад в спальню. Когда он сел на кровать, то почувствовал, что его бьет сильная лихорадка – все тело мерзнет и дрожит, точно в каждую жилку его вместо крови налита ртуть. Он слышал, как бьется сердце – часто и гулко, словно в пустоте, и ему действительно казалось, будто в груди его образовалась какая-то огромная яма, где медленно поднимается и опускается, как шар, истерическое удушье…
– Я, кажется, очень испугался… – шептал он, уткнув лицо в подушку, но не смея погасить свечу, – это… это очень странно и глупо… никогда в жизни я ничего не боялся… но она такая чудная… О, подлая! до чего довела! – вскрикнул он со скрипом зубов, встал и принялся ходить по спальне.
Ходьба помогла ему. Истерический шар отошел от горла. Иван Карпович ходил, думал и удивлялся: обыкновенно он размышлял сосредоточенно, солидно и несколько медлительно – теперь же в голове его кружился такой быстрый и беспорядочный вихрь дум, желаний и планов, что ему даже странно делалось, как один-случай может породить такое громадное и неугомонное движение мысли.
Взошло солнце. К девяти часам Ивану Карповичу надо было идти на службу. Он вспомнил об этом, когда часы пробили уже девять. Он не изумился и не испугался своей просрочки, хотя за опоздание, наверное, ждал выговора: и служба, и начальство были далеки и чужды ему в эти минуты. Он машинально оделся, взял портфель, вышел. Но пред дверью в переднюю его остановила трусость, властная, как сумасшествие… Тишенко чувствовал себя решительно не в состоянии увидать Аннушку еще раз такою, как минувшей ночью.
«Если у нее глаза открыты, – размышлял он, – я не знаю, что сделаю… либо закричу на весь дом, либо ударю ее чем попало. Не пройти ли лучше черным ходом?» Но гордость его возмутилась против этой мысли. Хоть и нерешительным зыбким шагом, он все-таки вошел в переднюю. Аннушка спала, сидя, откинув голову на спинку стула, повесив руки, как плети.
Лицо ее было желто, брови хмурились, рот раскрылся. Иван Карпович остановился было пристальнее разглядеть Аннушку: что в ней так сильно напугало его ночью? – но веки спящей задрожали, и весь ночной ужас сразу вернулся к Тишенко; он выскочил на подъезд, крепко захлопнул за собой дверь и зашагал по тротуару, как будто убегая от злой погони.
На службе Иван Карпович работал старательно, как всегда. Когда часовая стрелка приблизилась к трем, возвещая скорый конец присутствия, он подошел к своему сослуживцу Туркину, тоже средних лет холостяку и бобылю:
– Ты где обедаешь сегодня?
– У себя в «Азии»… а что?
– Прими меня в компанию, у меня дома обед не готовлен.
– Послушай-ка, Иван Карпович, – спрашивал за обедом приятеля Туркин, – или тебе нездоровится? Молчишь, лицо у тебя зеленое, глаза как у Пугачева. Нервы, что ли? Так ты их водочкой, водочкой…
Под вечер Туркин звонил у подъезда Тишенковой квартиры. Аннушка отворила ему.
«Что мне врал Тишенко? – подумал Туркин, – ничего в ней нет особенного… такая же, как была».
– Ну-с, Анна Васильевна, – бойко и развязно заговорил он, усаживаясь в пальто и шляпе на подоконник в передней, – я к вам от Ивана Карповича. Он вами очень недоволен. Не хорошо-с, душа моя, очень нехорошо-с. Иван Карпович поступает с вами благородно, а вы вместо того делаете ему расстройство. Ежели сказано вам: уходите, – значит, и надо идти, пока честью просят, а то можно и городового пригласить. Иван Карпович только шума не желает, вас жалея, – так вы это и цените! Забирайте свои пожитки и… это что же должно обозначать?!
Аннушка, не слушая Туркина, повернулась к нему спиной и пошла во внутренние покои. Туркин за нею. Он горячился, убеждал, размахивал руками. Аннушка посмотрела на него, и он смутился и замолк.
– Не пойду… – услышал Туркин ее хриплый шепот.
– Черт знает что такое! – рассуждал он, беспомощно стоя среди комнаты и постукивая цилиндром о колено, – что с ней станешь – будешь делать? В самом деле, чудная какая-то… ишь глядит! И впрямь за городовым не сходить ли? Так скандал будет, до начальства дойдет… нет, уж это – мерси покорно! Ну ее совсем и с Иваном Карповичем! Своя рубашка ближе к телу! Пусть сами, как хотят, так и справляются со своими глупостями.
– Ну, брат, – сконфуженно говорил Туркин, входя в свой номер, где давно поджидал его Тишенко за целой батареей пивных бутылок, – упрямится твоя Меликтриса… и слушать не стала!..
Он рассказал, как было дело.
– По-моему, один тебе способ: возьми ты ее измором. Номер у меня большой – живи… день-другой не покажешься, небось не стерпит, уйдет… Да ты слушай, коли я говорю! Куда глядишь-то? о чем думаешь?
Иван Карпович тупо посмотрел на Туркина.
– Это ты хорошо сделал, – сказал он.
– Что?
– А вот… городового не надо…
Туркин вгляделся в его красное лицо и воспаленные глаза, сосчитал пивные бутылки на столе и свистнул.
– Однако, Иван Карпович, ты, кажется, здорово «того»…
– Скажи ты мне, Туркин, – тихо заговорил Тишенко, – что это у меня в голове делается?.. Словно у меня там жила лопнула со вчерашнего дня… Я помню, когда был мальчишкой, так пульсовую жилу себе ножом перехватил. Кровь хлещет, порез саднеет, а рука тяжелая, что каменная; столько из нее вытекает, что, кажется, ей бы легче делаться, а она, наоборот, словно тяжелеет пуда на два с каждой минутой… Вот теперь у меня в мозгу происходит как будто точь-в-точь такая же штука… С тобою не бывало?
– Никогда. С какой стати? У меня, брат, мозги легкие. А тебе вот что скажу: ложился бы ты спать… а то мелешь с пива невесть что!
Назавтра Иван Карпович на службу не пошел. Туркин, вернувшись из должности, опять нашел приятеля за пивом.
– Вторую полдюжину почали, – сообщил ему коридорный.
«Запил! – подумал Туркин, – скажите! я и не знал, что с ним это бывает… Ну, пускай его пьет! Если человеку мешать в таком разе, – хуже: надо ему свой предел выдержать…»
Для Ивана Карповича наступила третья бессонная ночь. Просыпаясь по временам, Туркин неизменно видел, что Тишенко бродит по номеру, бормочет что-то, потом подходит к столу и пьет стакан за стаканом.
– Кончил бы ты эту музыку, – уговаривал его Туркин на другой день за обедом, – право, нехорошо; на себя непохож стал, не спишь… смотри: развинтишься вконец… ну и перед начальством неловко…
Иван Карпович, не слушая Туркина, протирал себе глаза.
– Попало что-нибудь?
– Красное… – не отвечая на вопрос, сказал Тишенко.
– Что «красное»?
– Так… все. Это у меня бывает. Вдруг заболит около темени, вискам станет холодно, а на лбу горячо… очень не приятно!.. и – на что ни поглядишь, – все красное… мутное и красное… Потрешь глаза – проходит… Брысь, подлая! – крикнул он, сбрасывая на пол вскочившую на диван кошку.
– За что ты ее? Это наша любимица… ее вся «Азия» холит, – упрекнул Туркин.
– Терпеть не могу, когда всякая дрянь мечется под руку во время еды…
– Сам же ты ее прикормил за эти дни, а ругаешься.
– Хочу и ругаюсь. Не твое дело. Избавь от замечаний… Туркин струсил: у Ивана Карповича губы были совсем
белые, а голос звучал громко, грубо и отрывисто… «Навязал я себе нещечко на шею! – подумал чиновник, – пойти проведать то, другое сокровище… авось надумалась, сговорчивей будет!»
Но напрасно звонил он у Аннушки. Бледное лицо показалось на мгновение в окне и, окинув Туркина невнимательным взором, скрылось.
– А Иван Карпович уснули, – доложил Туркину коридорный, когда тот вернулся в сердцах от нового конфуза. – После вашего ухода они все серчали… даже бутылку на пол бросили и мне подмести не позволили… сами ругаются, а промежду слов все этак глаза себе кулаками вытирают… а потом и задремали!..
– Спит – и слава Богу!.. стало быть, конец безобразию! – радостно воскликнул Туркин.
Был второй час ночи; Туркин уже часа три как был в постели и видел прекрасные сны. Грезился ему чудный сад с ярким солнечным светом, пестрыми клумбами, желтыми дорожками… все было красиво, чисто, аккуратно, – одно нехорошо: в эдем этот доносился откуда-то рев: не то звериный вой, не то гневный человеческий крик. Туркин оробел, начал прислушиваться и вместе с тем просыпаться… Рев усилился, и стало совершенно ясно, что летит он не откуда-либо еще, а с дивана, где вечером уснул Иван Карпович. В ту же минуту Туркин дернут был с постели, как землетрясением, и, качаемый могучими руками за ворот, за плечо, озадаченный и перепуганный насмерть, увидал над собою при свете предыконной лампадки страшное багровое лицо с выкатившимися белками глаз… Лицо дергалось безобразными гримасами, кривя запекшийся рот, из которого вырывался густой, басовый, совершенно животный вой…
– Тишенко! что с тобой?.. – завизжал Туркин. «Допился!» – как молния, мелькнула у него мысль…
– Иди к ней! иди! – ревел Иван Карпович, чуть не ломая ему плечо железными пальцами, – гони ее… о-о-о!.. изве… изве… ла… ме… ня… зме… змея…
Слова вылетали у него из гортани слог за слогом, как лай…
– Куда я пойду? – защищался Туркин, – сумасшедший! опомнись! Теперь ночь…
– Не пойдешь? Ночь, говоришь, ночь! Ладно же! Я… я сам… я пойду… – кричал Иван Карпович, колотя себя в грудь кулаками, и вдруг, согнувшись вполовину своего большого роста, как зверь, шмыгнул за дверь номера, сбив с ног спешившего на ночной шум коридорного…
– Караул! – завопил вслед ему освобожденный Туркин, но Тишенко уже сбегал по лестнице, качаясь, спотыкаясь о ступеньки, колотясь о перила.
Он ничего не видел перед собой – красная мгла застилала ему глаза, – но бежал вперед по слепому неистовому инстинкту…
– Вошел? ты говоришь, вошел? – торопливо спрашивали дворника дома, где квартировал Тишенко, подоспевшие вслед за бешеным Туркин и околоточный…
– Как же: во двор прошли и прямо по черной лестнице…
– Что ж ты его не держал? Разве не видал, что человек не в себе?! – озлился околоточный.
– Да мне и то чудно показалось, как это они без шапки…
– То-то «чудно»! А еще дворник… животное!.. Городовые! Карпов! Филатов! ступай вперед по лестнице…
В квартире Ивана Карповича была тишь и темь. Околоточный чиркнул спичкою и осветил пустую кухню… в соседней комнате, столовой, валялся на полу подсвечник с потухшей, разбитою на куски свечой… Туркин подобрал огарок, зажег.
– Господи, помилуй! – охнул дворник, и все попятились: из-под двери спальной ползла в столовую черная широкая струя…
Аннушка – еще теплая и трепещущая – лежала за дверью с проломленною головою. Орудие убийства – утюг – Тишенко бросил тут же… Самого его нашли в передней: сидя на том самом месте, где недавно его напугала Аннушка, он спал крепким сном с самым спокойным и довольным выражением на утомленном лице…
1891