Матико[85] больна. Бог знает где и как схватила она два месяца тому назад кашель; по ночам ее бьет лихорадка, начинаясь всегда в один и тот же час, а потом до самой зари, переводя девушку из жара в озноб и из озноба в жар, испарина так ослабила Матико, что вот уже три недели как домашние махнули на нее рукой, даром, что время было горячее – снимали с поля вызревший ячмень; ну ее, девку, Бог с ней: не работница в поле, не хозяйка в доме! Только, перестав быть полезною семье, отказавшейся от нее как от рабочей силы, Матико сознала, что ей плохо, и стала готовиться к смерти. Раньше она не верила в опасность своей болезни, хотя еще в самом начале этой ужасной лихорадки знахарка Като из Бандзури[86] бесполезно перепробовав на девушке все свои отвары и коренья, показала однажды, осердясь, матери Матико пальцем на небо, топнула ногой по земле, сказала: «Душу – туда, тело – сюда», – и отказалась продолжать леченье. Русский доктор Гудумакарского госпиталя[87], куда, по настоянию батюшки-священника, поборов с великим трудом свое отвращение к присяжным жрецам медицины, свел Матико ее отец, – тоже вместо всякого совета, только покачал головой и, протяжно свистнув, промолвил: «Ах вы черти, черти! когда приходите лечиться!» Этот доктор все-таки дал Матико какие-то капли: от них она спала, и ей казалось, что ей лучше и что она скоро выздоровеет, чего ей очень хотелось; и в самом деле, не бессмыслица ли умирать в шестнадцать лет!.. Но уж если домашние стали такие добрые – не тащат ее в поле, не заставляют прибирать саклю и варить лоби[88] не мешают ей лежать целый день пластом на жарком солнце, – значит, конец.
– Что это у вас с девушкой? – спросил как-то раз прохожий.
– Не трогай ее! – сердито ответил ему Сандро, меньшой братишка Матико, – она у нас помирает.
Матико не боится умирать. Зачем? Она никогда не думала о жизни, не думает и о смерти. Цветком взошла она на суровой почве родных гор, цветком и увянет. Что будет дальше, ее не страшит. Батюшка зашел как-то к ней в саклю, и от него Матико узнала, что Христос, Кому она молится дома и в церкви, добр, милосерд и светел, что у Него есть прекрасный сад на небе, и там много места для честных девушек, умирающих молодыми. Об аде никто не говорил Матико… да и к чему было говорить? Разве справедливый Бог может послать шестнадцатилетнее дитя гор в ад? Кто не видит света, тот не думает; кто не думает, – не грешит… Матико же до сих пор видела только зеленые горы, серые сакли, голубое небо да пыльную далекую дорогу, выбегающую из котловины, в зелени которой затонуло ее родное селенье, в грозное, мрачное ущелье, где всегда такой порывистый ветер и где льется такая шумная, черная река. Говорят, по этой дороге можно зайти далеко-далеко, даже в самый Тифлис. Матико никогда не стремилась увидать ее чудеса. Она – смирная, покорная, тихая девушка. Нет, скорее можно осудить геенне птиц и зверей пустыни, чем этого ребенка – такого же дикого, как они, но беззащитнее и кротче их.
Ответ брата прохожему запал в голову Матико. Теперь, когда она одна взрослая в селении, покинутом жителями, оттерпливающими страду, ей часто приходится разговаривать с прохожими. Ее расспрашивают чужие люди о дороге в соседние аулы, о том, где Арагва удобнее для купанья, богаты ли ее родители, и каждый-то непременно скажет под конец:
– А что же ты, девушка, не на пожне?.. Пора рабочая. Тогда она спокойно и простодушно отвечает словами
Сандро:
– Мне нельзя, добрый человек… Я умираю…
Чужие люди качают головой, щелкают потихоньку языком в знак сожаления и уходят. Иной в утешение прибавит:
– Да, вот что… Ну ничего, не робей, генацвали[89], даст Бог поправишься…
Ор – свирепая белая овчарка, вместе с Матико и десятком малых ребят охраняющая деревню, привыкла к больной, лежит пред нею по целым часам, высунув длинный красный язык, и молчаливо смотрит в лицо Матико суровыми, честными глазами. Матико тоже любит Ора, иногда она тихо зовет его и манит исхудалою рукой, и Ор, хотя терпеть не может, чтобы его гладили, ползет к девушке с ласковым взглядом и покорно подставляет ее пальцам свою мохнатую голову: как добрый пес, он смекает, что нельзя отказывать умирающей в некотором удовольствии и следует для нее пожертвовать отчасти своими привычками.
Однажды рука Матико что-то слишком долго застоялась на башке Ора; пес почуял недоброе, высвободился; от его движения девушка упала навзничь через порог, где сидела; голова и туловище ее легли в сакле, ноги на улице. Ор внимательно поглядел в лицо Матико, понюхал, лизнул ее руку и, коротко и грозно взвыв, бросился бежать из деревни. Прибежав на пожню, он сел пред отцом Матико на задние лапы и завыл.
– Он прибежал… видно, девка умерла… – сказала старику жена.
– Беги скорей, посмотри… да убери ее, коли в самом деле неладно… – глухо ответил старик, бледный как полотно, не отрываясь, однако, от работы; его громадный серп, который в России скорее сочли бы за кривую саблю какого-нибудь дикого богатыря, чем за мирное орудие жатвы, вдвое быстрее засверкал в воздухе.
– А ты? – нерешительно спросила старуха.
– Ты видишь: ячмень течет! – сказал он, и в голосе его задрожала такая неслыханная дотоле струна, что сосед его по серпу – рослый мрачный парень-бобыль, кого все в деревне звали «сердитым Вассо», вздрогнул, отвернулся и долго пристально смотрел зачем-то на вершину ближней горы, шепча втихомолку крупные слова – проклятие собачьей бедности, таким тесным рабством связавшей жизнь горца с его ячменным полем, что ни чувствовать, ни сожалеть, ни страдать, ни плакать, – словом, быть человеком некогда. Потом снова взялся за серп, но прежде чем возвратиться к работе, ласково потрепал дружескою рукой по спине согбенного над снопом старика. Тот даже и не почувствовал. Молча, не глядя друг на друга, не поднимая лиц, быстро, ловко и споро делали жнецы свое дело, но, несмотря на жаркий полдень, на падавшем под их ударами ячмене порой сверкали бриллиантовые капли, похожие на росу.
В деревне толпа ребятишек, разиня рот, издали смотрела на распростертую на земле Матико. Мать пришла, села в стороне и заголосила. Ор выл.
Дикий цветок увял и осыпался.