К книге
Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизниБабы и дамы*. Уголовная чернь*
38%
Бабы и дамы*. Уголовная чернь*
23

…Недавнее сенсационное убийство навело нашу беседу на тему об учащении в последнее десятилетие преступлений с амурно-психологической подкладкой…

– Вы, кажется, изволили сказать: «преступление»? – остановил меня мой собеседник – один из крупнейших представителей уголовной адвокатуры. – Вот уж напрасно. Никакого преступления в этих случаях не бывает… Неподходящий термин.

– Как же назвать иначе?

– Да как угодно: трагическое похождение, приключение с несчастным исходом, а лучше всего – бесхарактерная дурость, преследуемая такими-то и такими-то статьями уложения о наказаниях.

Он наморщил брови и сожалительно пожал плечами.

– Ну какие это преступники? Их и судить-то срамота: только отнимают золотое время у господ присяжных заседателей да представителю с членами дают развлечение – вроде как бы прочитать французский бульварный роман. Преступление предполагает злую волю. А тут не то что злой – никакой воли нет. Это не преступники, а так… палилки… Их не столько судить, сколько сечь требуется…

– Вот тебе раз! Нашел панацею, нечего сказать!

– Позвольте, позвольте! Вы меня не ловите на слове: я говорю не о карательном сечении во вкусе князя Мещерского, и не о сечении педагогическом во вкусе его достойного сподвижника Шперка, но о сечении лечебном.

– Да такого не бывает.

– Ну уж теперь моя очередь воскликнуть: вот тебе раз! А чем же мы все лечимся, когда у нас расшатываются нервы или шалит спинной мозг?

– По-вашему, значит, что вода и электричество, что розги, – одно и то же?

– Благороднее по наименованию и способу экзекуции, но эффект, разумеется, одинаковый… Вы душ Шарко пробовали?

– Ох, пробовал…

– Под этою водяною розгою вы не простоите так долго, как под древесною. А хороший электрический ток? У меня вот писцовая болезнь – так, бывало, когда NN пустит ток от локтя к кисти руки, кричу на крик, точно мужик, которого дерут по морскому приговору. Потому что нет никакой возможности терпеть: прямо истязание. Теперь лечусь массажем, и опять-таки выходит что-то вроде порки. А когда tabes[71] лечат – подвешивания эти? Дыба ведь, сущая дыба! Да я лучше и впрямь лягу под розги и с благодарностью приму сотню горячих на мое привилегированное тело. Тем более, что оно помогает. Есть же легенда, будто знаменитый «белый генерал» избавлялся от физического упадка тем, что приказывал себя драть не на живот, а на смерть… Ну-с, а большинство, как вы называете, преступлений наших палилок – именно преступления физического упадка. Это – преступления слабых, расстроенных организмов, преступления мозга, отравленного и скверною наследственностью, и благоприобретенными прелестями: алкоголизмом, всякими милыми болезнями и отроческими «пороками», привычкой нервировать, потому что это интересно (да-с! в нервирование люди втягиваются так же, как в запой), страстью к бульварному обществу – к бульварной праздности, бульварным шатунам-товарищам, бульварным девицам, бульварной газете с бульварным романом-фельетоном. Я насмотрелся на эту эту уголовную публику. Во-первых, подавляющий процент ее состава, – то, что вы называете – полуинтеллигенты: люди не с образованием, но и не без образования; дикари, хватившие верхушки культуры, и – увы, как всегда почти бывает, верхушки не добродетелей ее, но пороков. Речи их на суде глубоко характерны. Они очень любят говорить и очень любят копаться в себе, анализировать – совсем во вкусе героев нового бульварного романа…

– Полно вам! Где же герои бульварных романов анализируют, копают в себе? Понсон дю Террайль, Монтепен, Габорио – сама прямолинейность. У них подлец – так уж подлец, добродетель – так уж добродетель: будь она своевременно на месте Евы, змий отполз бы от нашей праматери ни с чем, и мы по сие время благополучно жили бы да поживали в эдеме, слушая райские напевы… Вспомните-ка, что сказал о «Рокамболе» Глеб Успенский, как одобрил он именно его прямолинейность и ею объяснил успех романа во французском рабочем классе. Рабочему, говорит он, идеал нужен, но идеал, воплощенный в резких наглядных красках, чтобы можно было усвоить его быстро и цепко; вдумываться и анализировать ему некогда. Он читает какого-нибудь «Рокамболя» и рад: написано ловко, занятно и – как раз по пониманию и вкусу. Каждый злодей кричит: ненавидь меня! Каждая добродетель: симпатизируй мне!.. Когда Понсон дю Террайль писал «Рокамболя», рабочие и работницы засыпали его письмами: неужели он будет так жесток, что не сделает счастливою раскаявшуюся грешницу Баккара и т. п. Он и выдал ее за какого-то графа.

– Батюшка! Вы ужасно отстали, – перебил меня адвокат. – Это все было, но прошло и быльем поросло. Бульварный роман романтический слагавшийся из сказок, небывало чудесных авантюр с попеременным чередованием крайностей добродетели и крайностей порока – миновал. Миновала и простодушная мода, чтобы в конце концов порок был наказан, – добродетель торжествовала, а читатель-интеллигент проливал слезы умиления. Современный бульварный романист о себе возмечтал. Он теперь и натуралист, и психолог, и идеолог. Он старается вглубь хватить и даже в самом слоге серьезничает, копирует, т. е., лучше сказать, карикатурит писателей настоящих, – прячет шутовскую, украшенную ослиными ушами голову под берет Гамлета а la fin de siecle[72]. Прежний бульварный роман бесповоротно осуждал преступление или, по крайней мере, видел в нем явление безусловно отрицательное – объект общественной борьбы. Современный бульварный роман, – в погоне за теми же «человеческими документами», как и большая беллетристика, – не судит преступление, но видит в нем только факт наблюдения – факт, который надо объяснить и извинить теми или другими мотивами. Таким образом, бульварный роман доброго старого времени вводил в робкое сознание полупросвещенных масс типы идеального порока и идеальной добродетели, резко очерченные, точно разграниченные. Бульварный же роман новый внедряет в то же сумеречное, предрассветное сознание бестолковые типы Гамлетиков мелкой воды, до того потерявшихся на распутье между добром и злом, что и читателя они заставляют вместе с собою недоумевать: где добро, где зло, где истина, где ложь? Куца идти – направо или налево? Не есть ли преступление – подвиг, а подвиг при известных обстоятельствах не может ли обратиться в преступление? Все герои современного бульварного романа страдают роковым раздвоением духа и симпатий. Прежний классический подлец по натуре и профессии, подлец из любви к искусству, переродился в подлеца по неблагоприятному стечению обстоятельств, по наследственности, по зависимости от среды. Подлец современного бульварного романа – фигура почти демоническая: «Я подлец по отношению к тебе, для себя – прав», – как писал жене предсмертную записку некий палилка Васильев, намереваясь убить себя и свою любовницу… А демонические фигуры, как бы грубо их не рисовали, всегда привлекательны и заманчивы. Ах, мол, как все это хорошо, прекрасно и возвышенно! Ах, неужели мы сами так жалки и ничтожны, что не в состоянии будем того же проделать? А тут еще – на грех мастера нет – какой-нибудь револьверишко в кармане. Спрашивается: что же еще делать с револьвером человеку, насквозь пропитанному бульварной мелодрамой и бульварным романом, как не репетировать при помощи его уголовные операции героев этих романов и мелодрам: благородно карать измену и порок, «сводить расчет с судьбою и неблагоприятными житейскими обстоятельствами», «ставить кровавую точку в заключение долголетнего мучительного самоанализа» и т. п.?!

– Ну вот вы и увлеклись: теперь у вас во всем виноваты бульварные романисты.

– Вовсе нет. Ихняя вина – в полвины, и вовсе не была бы виною, кабы их семена падали на менее благодарную почву, а не в умы массы праздной, шатающейся мыслями и нездоровой телом. Для интеллигента и серяка бульварная литература – ничтожество: один ее психологию оставил позади, другой, слава Богу, до нее не дошел; обоим, стало быть, от нее будет скучно, и оба под ее влияние подпасть не могут. Но вот середина-то, злополучная полуинтеллигенция, это – мягкий воск: что задумал, – то из него и вылепил. Потому что, повторяю, мысль шатается, а тело нездоровое. Мыслью полуинтеллигент еще серяк, темный человек, а телом, т. е. костюмом, привычками, стремлениями к комфорту, – барин. И хочется, чтобы все по-барскому: и барские чувства, и барские поступки, и барские пороки… главное барские пороки! Знаете ли вы, какая среда в России дает наибольший процент анормальных нервно и психически людей? Мещане, живущие в больших городах. И процент психопатических преступлений между ними всего больше. Палилки, например, наполовину из мещан. Мне кажется, что есть люди, с которыми цивилизация проделывает в миниатюре тот же жестокий процесс уничтожения, что en gros[73] проделала она с северо-американскими индейцами и австралийскими дикарями: эти злополучные жертвы культурного фатума сперва глупеют, потом вырождаются и вымирают… Коньяк, кафешантан, бульварная литература и бульварная женщина так быстро съедают малых сих, что иной и оглянуться не успеет, как догнал уже высшие классы на пути нервных расстройств и обусловленных ими физических и нравственных извращений, которыми, в свою очередь, необходимо обусловливаются глупые и возмутительные неопределенностью своею преступления. Вот почему я и сказал вам, что надо не наказывать, но лечить. А в данном случае – увы! – лечение жестокое, лечение – сечение душем Шарко, электричеством, руками массажиста, дыбою подвешиванья… Кроткая и гуманная невротерапия обратила свои кабинеты в настоящий застенок…

С одним из ярких по развинченности физической и нравственной представителей этого типа непреступных преступников, которых мой собеседник обрекал на лечение-сечение, встретился я недавно в театре.

– Здравствуйте! – окликает меня кто-то – дрянным, шепелявым голосом.

Оглядываюсь: юноша не юноша, старик не старик; маленький, хрупкий, тощий, белобрысенький; лицо словно посыпано серым пеплом; в глазах, тусклых и вялых, свинцовые точки «Коньячного зарева».

– Здравствуйте… только – кто вы такой, извините, не припомню…

– Забыли? Я – N. Пятнадцать лет тому назад вы давали мне уроки.

Я припомнил, – признаюсь, без особенного удовольствия. Вообще, давать уроки я терпеть не мог, тем более, что насущной необходимости в этом я никогда не имел, а лишь следовал юношеской моде самостоятельного заработка. Все товарищи дают уроки, – как же, мол, я-то не буду давать? Маменькиным сынком, барчонком назовут. А тут сын самостоятельных родителей и вдруг дает уроки, своим трудом зарабатывает себе средства на… билеты в оперу и пиво в биргалках Тверского бульвара! И ничуть, бывало, не соображаешь, – а теперь-то как совестно вспомнить! – что, угождая без всякой надобности моде, лишаешь заработка настоящего бедняка, которому без урока – приходит маг, который ищет работы не для эффекта в среде «читающих» девиц, а потому, что пить-есть надо… Есть, в жизни каждого есть такие минуты «благородства», вспоминая которые лет через десяток – невольно краснеешь, и сердце сжимается. Словно в наказание за неискренность, не везло мне с учениками, хоть занимался я с ними, смею похвалиться, – добросовестно. Тупица на тупице ехал и тупицею погонял. Но господин, попавшийся мне навстречу в фойе, был воистину bete noire[74] моей педагогики. Черт знает, что это был за чудак-малый! Как будто и с хорошими способностями и задатками, а как будто и большая дрянь. По положенному в доме порядку для наших занятий отводилось три часа в день. Эти три часа мы проводили глаз на глаз. Ей-Богу, мне иногда делалось жутко от беспредельного, тупого, свирепо-покорного отчаяния, какое выражалось на личике «дитяти», едва затворялась за нами дверь классной, а исчезало с личика только тогда, когда мамаша дитяти являлась прекратить наши занятия и звать к завтраку. Эти три часа он так или иначе терпел, с ненавистью, но терпел, как каторжник отбывает в руднике свой дневной урок… Отвечал вяло, плел языком какие-то суконные кружева, но все-таки плел и отвечал. Но однажды ввиду близости предстоявшей ему переэкзаменовки, я затянул урок на полчаса. Когда я объявил об этом своему Телемаку, он пришел в неописуемый ужас, завозился на стуле и даже покраснел, что для него, по малокровию, было так же трудно, как для листа писчей бумаги… Затем сразу поблек и осунулся, сделал глаза, как у мороженого судака, и погрузился в угрюмое, безответное молчание, – точно сразу позабыл все, чему учили. Дескать: хоть кол теши на голове, ничего не отвечу! Ибо ты сделал мне подлость – длиною в целые полчаса… Бился я с ним, бился, наконец разозлился, дал ему какую-то задачу из алгебры: решай… В жизнь свою ни прежде, ни после не видал я, чтобы человек написал за один присест столько цифр и букв, как принялся он орудовать… «Ну, – думаю, – слава Богу, занялось сокровище!» Он решает задачу, а я хожу по комнате и смотрю в окно… И вдруг слышу голос моего питомца:

– Это – которая там на веревке белье развешивает – соседская Глашка. Пряничная форма!.. А сложена недурно. Если бы ее в корсет, бюст был бы хоть куда. Ну и плечи… Жаль, спина – дрянь: впалая и лопатки торчат…

И пошел, и пошел все в том же аматерски-наглом тоне ловеласа-спортсмена, который женщину разбирает, как лошадь, а лошадь уважает и ценит не в пример больше, чем женщину. Если бы в классную вошел каменный гость in persona[75] и произнес те же самые слова – я, кажется, изумился бы меньше. В первый момент я даже потерялся: так неожиданно и стремительно выпалил мой угрюмый алгебраист все эти неподходящие его возрасту познания. Недавнего уныния и оглупения – как не бывало: ожил отрок! И лицо как будто не вовсе бессмысленное, – веселая улыбка, глаза с искоркой…

– Вы вот Ферапонтовскую Зою посмотрели бы! – продолжал он скороговоркой, которой я от него не слыхивал даже в те оживленные моменты, когда он умолял меня не жаловаться маменьке на его бездельничество. – Это женщина! Фу ты, черт! Отдай все – и мало! Коса – золото… во! по этих пор! Спина какая! Бедра! Знаете карточку Линской, где она сидит верхом на стуле? Вылитая! Я ее уговариваю в хористки поступить: не хочет, дура! Чем в горничных мозолить пальцы за красненькую в месяц, ей бы Лентовский, без голоса, пятьдесят положил… Потому она для первого ряда: триковая… сейчас в пажи!

Но тут я уже опамятовался от первого изумления и оборвал прекрасного молодого человека… четырнадцати лет. Он посмотрел на меня с глубоким изумлением: как это, мол, возможно отказываться от беседы на столь вкусную и пикантную тему? А еще взрослый, студентом называешься! И опять впал в свое обычное состояние мрачной безнадежности… Раньше он меня ненавидел, а с этого момента, по всей вероятности, стал и презирать.

Расстались мы скверно. В один день Телемак мой был тупее обыкновенного, говорил самые несообразные дикости, отказывался понимать самые простые, обыденные вещи – и чуть не спал над тетрадью, даже носом посапывал. На какое-то мое замечание он ответил мне дерзостью… встал и швырнул тетрадь на пол.

– Вы с ума сошли, Алеша! – говорю ему.

Тогда он подбегает ко мне и в упор пускает совершенно непечатную фразу. И вижу я, что мальчик пьян, пьян – как Божья тварь… дохнул и окатил запахом спирта, как волною. Я отправился к маменьке отказываться от уроков. Маменька очень огорчилась.

– Что же я буду с ним теперь делать? – плакалась она. – Ведь этот мальчик мое наказание. Вас он, по крайней мере, боялся. А теперь он совсем распустится. Ведь это не первый случай, что он пьет. Ну, помилуйте, – что это за время такое? Когда же было видано и слыхано, чтобы четырнадцатилетние ребята кутили как взрослые?.. И… мне совестью сознаться, но у него уже завязался роман с нашей горничной. И я не смею мешать, потому что иначе он совсем отобьется от дома! Он уже и теперь, чуть вечер, исчезает невесть куда… Их, таких милых мальчиков, целая компания. Пробуешь уговаривать, – ничего не дождешься в ответ, кроме ругани. И ведь во всем путном он туп, дик, неразвит, а тут – откуда слова берутся. Я, видите, его не понимаю, я – рыба бескровная, у меня воля задушена, у меня все инстинкты заглохли, а он юноша с темпераментом! Это я-то бескровная! «Да, посмотри, – говорю, – на себя и на меня: ты как лист зеленый, а я печь печью, даром, что ты мальчик, а я за сорок перевалила… Безумный ты со своим темпераментом, вот что! Кто же в четырнадцать лет жить начинает?» – «Ничего! Раньше начал, раньше кончу. Известно, долго не выдержу… умру! Туда и дорога». – «Да разве я тебя затем родила, чтобы ты себя истратил ни за грош?» – «А разве я просил вас меня родить?» И откуда этот желторотый нахватался такой прыти и отчаянности? Я – смиренная, отец был нравом сущий теленок, а он так и режет, так и дерзит, так и хамит.

Итак, вот какого гусенка узнал я в подошедшем ко мне гусе.

– Очень рад вас видеть! – заговорил он, пожимая мою руку своею нездоровою, холодною рукою – точно лягушку положил мне на ладонь. – На радости свидания не выпьем ли коньячку?

Мне не хотелось пить с ним. Отказался.

– Жаль… очень жаль… – засоболезновал он, – я вас хотел бы расспросить… и вам бы хотелось рассказать… а без коньячку-то я не очень… пороку в голове не хватает… ха-ха! «Укатали сивку крутые горки».

Он не то засмеялся, не то закашлялся. Гляжу я на него: и жалок он, и смешон, и гадок, и… грустно как-то становится: ведь двадцати пяти лет нет малому, а уже калека.

– Что ж это горки так скоро вас укатали? – спрашиваю. – Что вы поделывали, чем занимаетесь?

– Чем? Живу!

– Да и я живу, и другой, и третий, и пятый-десятый – все живут… Занятия-то ваши какие?

– Жизнь – и баста. La vie. Ну и eau de vie[76] тоже… Мамаша моя померла. Сорок тысяч мне оставила. Ну. вот я и живу. Деньги-то есть. Есть еще порох в пороховнице. А вот спина болит и вижу плохо. Это уже скверно.

– Женаты или еще гуляете?

– Как вам сказать, – и да, и нет… Меня, видите ли, угораздило сделать огромную глупость. В девятнадцать лет меня окрутили… пошло окрутили! Простая женщина… вдова… за тридцать… ну мальчишество, дикость! Я ведь без удержа – человек с темпераментом. Когда темперамент заговорит, – все на карту! Влюбился – успеха никакого. «Женись, – тогда твоя навеки». Жениться? Ах, сделайте одолжение! Кто же в наш цивилизованный век стесняется этою формальностью?.. Погорячился – и «Исайя ликуй»! А? Каково? Мне – девятнадцать, а ей за тридцать… не дурно? Натурально, через неделю остыл. Расстались, плачу ей там сколько-то в месяц… Ну а теперь я опять немножко женат. Вне оного, но как бы в оном. Знакомить вас не стану. Она не из общества… даже очень не из общества – да что же! Ведь я и сам, в сущности, – какое я общество? Вы вот говорите со мною, а я чувствую, что вы меня презираете.

– Что вы! С какой стати? И не думаю.

– Ну так сожалеете. А что хуже – не знаю. И так всегда, когда я связываюсь с приличными людьми… И им со мною скучно, и мне с ними скучно… Я ведь нигде не бываю! Омон да буфет оперетки; оперетка да буфет омоновский. У Яра сидишь – кофе с финь-шампань пьешь, с знакомыми певицами о чувствах разговариваешь… Сюда меня «моя» затащила. Надоел ей Омон, оперы захотела. Сидит – слушает, восторгается, а я вот коньяк в буфете пью. Ихняя сестра иной раз это любит – быть в приличном месте и воображать себя приличной женщиной. А мне что же? Пускай! От слова не станется! «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Знаете, когда женщина плачет – это несносно. Это мне нервы расстраивает и грудь сушит. Я человек впечатлительный. Ведь мы, декаденты… Вы не удивляетесь, что я себя декадентом зову?

– Нет, отчего же? Слово модное. Да и притом от него ведь тоже «не станется».

– Да-с… а кличка хорошая, со звуком… И затем: ежели человек без определенной стези в жизни, надо же ему как-нибудь называться?

– Совершенно справедливо. Так что же «вы, декаденты»?

– Мы, декаденты, не характером живем, а темпераментом: все на себе рефлексами переживаем… Ну здоровьишко-то, глядь, и трещит! А здоровьишко у меня подлое, – да бабы и fine champagne[77] еще сюда припутались. – Сердце скверно работает… того гляди, капут, кранкен![78]

Да оно и лучше, знаете, – заговорил он после некоторой паузы, – а то, что я вижу пред собой? Я живу широко, люблю жить. А долго ли такое житье может продолжаться? Сорок тысяч в наше время не деньги…

– Сорок-то тысяч не деньги?!

– Деньги, когда их тратят на дело. А для настоящий жизни – то есть, как я понимаю, – какая же это сумма?.. Я вот всего семь месяцев как вступил в права наследства, и уже одиннадцати тысяч нет… тю-тю!.. Одиннадцати тысяч! Это поскольку же выходит в месяц? А она недовольна, бранит меня скрягой, говорит, что у нас обстановка хамская, что она так не привыкла… Что же, – она права. Я ее у князя У. из-под носа выхватил, а раньше она при банкире одном состояла. А банкир-то убежал в Америку не с одним миллионом… а сколько их хапнул до бегства, о том история умалчивает и следователь не досчитался. Но сколько бы ни хапнул, растрачивать их помогла ему не кто другая, а моя. Это – школа. Вот разоряюсь… Завтра ставлю ей всю мебель новую. Нечего делать-то: любишь кататься, люби и санки возить. Все для нее! Все! Грр-рабь, но люби! Ну вас это интересовать не может… простите за болтовню… Имею честь кланяться!

– Как ты знаком с N.? – спросил подошедший приятель-репортер.

Я рассказал.

– Учил, брат, его когда-то…

– Могу сказать: выучил! – А что?

– Известно что: кандидат на скамью подсудимых. Года не пройдет, как попадет в окружной суд на гастроли.

– Ты думаешь?

– Что там думать? Наверное знаю. Ты смотри: тельце у него слабенькое, а пьянство великое. Воли никакой, а распущенности – сколько хочешь. Характера нет, а темперамента достаточно. При этом влюблен в такую акулу…

Он назвал мне по имени общеизвестную звезду demimonde'a[79].

– Она – денежное объедало. Сколько ей ни выложи, все съест и еще попросит. Самый скверный тип продажной женщины. Те, которые копят, хоть последовательно, понемножку грабят; от них человек хоть в рубашке уходит. А эта – бездонная бочка: одной рукой возьмет, другою вышвырнет за форточку. Ей сорока тысяч мало на один зубок. Слопает она все, что может слопать, а затем в лучшем виде выставит этого молокососа от себя вон. А ведь он, идиот, воображает, что она в него тоже влюблена… Арман и Маргарита Готье этакие! Хоть бы с зеркалом посоветовался. В этом-то воображении и трагизм. Была влюблена и выставила, – значит, изменила… Измена? Га! Тысяча пушек и четыреста мортир! Крови, Яго, крови! Очень меня интересует одно сомнение: прямо ли он ее пырнет, без всяких предварительностей, или же сперва… за подлог будет судиться? А уж что так или иначе, с предварительным подлогом или без оного, но пырнет – это будь спокоен! Верь на совесть. Этакие-то вот мозгляки, с коньяком вместо крови в жилах, и пыряют! Потому что здоровый, крепкий человек, с основательным рассуждением, с характером, с нервами, не расстроенными как фортепьяно уездной барышни, – всегда сумеет разобраться в бабьем вопросе. Коли с ним случится любовное несчастие – он перенесет адскую муку, прежде чем покуситься на какую-нибудь кровавую пошлость. Помнит, что у него живая душа и у «нее» надо загубить живую душу. Ревность здоровых людей тем и ужасна, что им не хочется ей поддаваться, а приходится. Они всею душою рады уцепиться хоть за что-нибудь такое, что рассеивало бы их сомнения, давало бы логическое право не ревновать, а, следовательно, и не наказывать. Ты возьми Отелло и возьми Позднышева. Отелло – здоровый человек, а Позднышев – новый тип, выкидыш культуры, «человек темперамента». Ведь Отелло так ловко обставлен Яго, что у него не может и оставаться никаких сомнений. Да и то «жаль, Яго! О, Яго, страшно жаль»! Рассвирепел, резать пришел, секим башка делать… и плачет! Алебастровую кожу пожалел! Потому что убивал с сознанием, по праву и требованию всего своего характера и долга, а не наобум, не по первому клику минутного порыва. Потому что считал себя обязанным убить, а не потому, что убить хотелось – нутром хотелось, как Позднышеву. Знал, что делает страшное дело, а не трагические фарсы разыгрывает. Здоровый человек от природы не ревнив; напротив, он доверчив, – и ревность для него болезнь, несчастье, которого он больше всего на свете боится. Взять того же Отелло: «ревность он не скоро ощутил, но ощутив, не знал уже пределов». Пушкин прозорливо отметил эту черту и у Вольтерова Отелло Орозмана, с его глубоко-разумным стихом:

Je ne suis point jaloux;

Sije l'etais lamais![80]

Эти же людишки qimsi-темперамента, эти Поздныше-вы, Кувшинские, Васильевы, Богачевы, мальчишки Крейзманы, Ивановны, Краузе и tutti quanti[81] «наши симпатичные убийцы» – разве когда-нибудь над чем-нибудь задумывались? Они все шкурой принимают и на все шкурой отвечают. А шкура-то ободранная – нервы-то гольем видать. И чуть что по этим нервам царапнуло, – шабаш! «Не взвидел я света – булат загремел, прервать поцелуя злодей не успел!..» Именно «света не взвидел» – от мгновенной, острой, физической… скорее, по крайней мере, физической, чем нравственной боли. Если бы он мог хоть сколько-нибудь думать, хоть немного повертел бы своими ограниченными и с детства попорченными алкоголем мозгами, то, может быть, и поостыл бы… Совершил бы преступление разве лишь тогда, когда, действительно, не остается другого выхода: пропадай ненужная жизнь! И моя, и чужая! Но, ах, мозги-то не вертятся. Они привыкли думать медленно и поверхностно. Когда в них западает что-нибудь глубоко и всерьез, это для них так необычайно, что не мозги управляют этими глубоко запавшими идеями, а идеи покоряют себе их, переполняют собой все мышление, всю психику бедных недоумков. Идея – мстить за измену, за оскорбление. Ну и весь недоумок превращается в ходячую машину кровавой мести. И палит или пыряет. Одним преступником больше. Его громят прокуроры, а защитники молят извинить его как «продукт времени», не ответственный за грехи порочного конца века, как ответчика за пороки предков, плод вырождения которых-де он своею особою представляет. В ход идут среда, наследственность, социальные причины… Говорятся слова умные, слова громкие, слова кстати и полезные, слова некстати и лишние. Особенно много слов лишних. Характеристики, психологический анализ. Андреевские, Карабчиевские, Урусовы потеют над Ломброзо и Маньяном, роются в Крафт-Эбинге, приискивают цитаты у Зола, Гаршина, Достоевского… Охота же людям морочить самих себя, глядя на свет сквозь серьезные гляделки трагической маски! Какой там психологический анализ?! «У Васьки, милый, не душа, а пар», – поучала меня в детстве моя нянька, когда я интересовался, пойдет ли в рай душа моего любимца, серого кота. Так вот и эти Краузе, Васильевы, Крейзманы, Кувшинские и Ивановы, думается мне, выродили свою бедную душу до того состояния, когда она перестает быть душою и становится паром. Паром, над которым – бессильным, бессмысленным и безответным – самовластно царит тело, отравленное пьянством и развратом, избалованное потворством каждой своей прихоти, каждому своему пороку, изнеженное в своей нервной распущенности до того, что «декадент» криком кричит там, где здоровый человек и не поморщится.

Предыдущая главаГлава 23 из 60Следующая глава