К книге
Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизниБабы и дамы*. Нелли Раинцева*
17%
Бабы и дамы*. Нелли Раинцева*
10

Когда Нелли Раинцеву, обмытую и одетую в белое платье, положили на стол в огромном зале, из простенков которого на эту белую, неподвижную невесту смерти равнодушно смотрели такие же белые и неподвижные мраморные боги, – Таня, личная горничная умершей барышни, хорошенькая, сама похожая на барышню девушка, с заплаканными глазками, отправилась убирать комнату покойницы.

Убирала она недолго, а вышла из комнаты бледная, с сухими глазами, полными испуга и сердитого удивления. Она прошла в свою каморку, затворила дверь на крючок, вынула из кармана несколько мелко исписанных листков голубой бумаги и, усевшись на сундук, принялась читать.

* * *

«Я, Елена Раинцева, пишу эти признания, намереваясь сделать с собою что-нибудь такое, отчего бы я умерла. Пусть знают люди, отчего я умерла… если только узнают. Потому что передать эти листки лично или сказать, где их по смерти моей искать, родителям ли моим, друзьям ли, я, пока дышу, не в силах: не достает духа… и я их, по мере того как пишу, прячу под матрац. Найдет эти листки, вероятно, моя горничная Таня. Она, конечно, их прочтет, так как она вообще очень любопытная, а потом между мною и ею есть тайна, и это заставит ее испугаться, не выдаю ли я ее в своих листках. Таня! советую тебе приберечь находку до того дня, когда тебя выгонят от нас. А этого – по смерти моей, когда некому будет за тебя заступиться, – ждать недолго, потому что ты дерзкая, бессовестная и распутная. Мама будет кататься в истериках и обмороках, папа обгрызет себе все усы, а «весь Петербург» будет хохотать. Это будет хорошая отместка. Насолишь господам Раинцевым! До папа и мама мне нет никакого дела: они меня не любили и не берегли, а если бы любили и берегли, не сделалось бы того, что мне надо умирать. Они мне ничего не могут за листки мои сделать, потому что я тогда буду мертвая, а что с ними от листков моих станет, мне все равно, все равно…

Папа – делец и игрок. Мама – светская женщина. Мне двадцать третий год, а она еще кокетничает с бывающими у нас молодыми людьми и… только ли кокетничает? Я сама слышала, как этот большой дурак в мундире, Петька Аляпов, сказал про мама своему товарищу, Эльту, что она «невредная баба». Тогда я чуть не расплакалась, мне хотелось подбежать и ударить Петьку, сказать, что стыдно так, что он негодяй… Не знаю, как я совладала с собою. Петьку я до сих пор ненавижу. Потому что если прежде мама меня не любила… т. е. нет: была ко мне безразлична, – любить и не любить она не может! – то я-то очень ее любила, уважала ее, любовалась на нее; у меня к ней было что-то вроде институтского обожания. А теперь мне все равно, все равно…

Папа не до меня из-за биржи и Сельскохозяйственного клуба; ведь состояния у него нет, а между тем он ворочает сотнями тысяч; они то приходят, то уходят, и разница между их приливом и отливом составляет те десятки тысяч, что мы проживаем в год. Мама не до меня, потому что она – «невредная баба». Ну а я-то сама что такое? Барышня, владеющая четырьмя языками, разнообразными, будто бы, талантами, репутацией маленькой эксцентричности и наружностью довольно бы приятною, не будь в ней чего-то… как это сказать? – ненастоящего, что ли?.. дряблого, вялого, что меня злит и возмущает и отчего я никогда и никакими средствами не умела отделаться. Точно те цветочки земляники, что сдуру, вдруг, спустя лето, возьмут и расцветут накануне осени, на истощенной и отдыхающей почве, жалкие, мятые какие-то, без завязи.

Репутацию таланта я заслужила тем, что немножко рисую, немножко леплю, немножко играю, немножко пою, немножко сочиняю стихи – и все эти немножко – немножко лучше, чем у всех наших знакомых барышень. Однако когда я, вообразив себя будущею великою пианисткою, отправилась к покойному Антону Рубинштейну и сыграла ему рапсодию Листа, которую долбила два месяца, которою отравила жизнь и себе самой, и всем домашним, Рубинштейн поморщился и сказал:

– Лучше, барышня, выходите-ка замуж!

Так же беспощадны, хоть и в других выражениях, оказались ко мне Семирадский, Антокольский, Эверарди, Бурении. Словом, я дилетантское ничто, никогда не способное достигнуть хотя бы микроскопического художнического нечто.

Репутацию эксцентричности я нажила тем, что стихи мои дурны и тяжелы, но полны диких красок и сладострастных образов, взятых напрокат у Катюль Мендеса, Ришпена, Вер-лена, Ростана; тем, что книги, которые мои сверстницы читают потихоньку, ночью, из-под подушки, открыто лежат на моем письменном столе; тем, что я умею фехтовать и смело скачу на лошади через канавы и заборы; тем, что я не раз переодевалась мальчиком и тайком исчезала с гусарской компанией моих кузенов в какой-нибудь шикарный шаго-кабак, причем эти балбесы относились ко мне с таким восторженным удивлением, точно я, по меньшей мере, Жанна д'Арк и, выпивая стакан шампанского и слушая двусмысленности, – спасаю отечество.

И вся-то моя эксцентричность – даже этакая-то жалкая – и та «с разрешения начальства». Мама однажды сказала мне:

– Ма petite, je vous salue: vous avez votre petit peu d'esprit[19]. У кого нет средств блистать, как Рекамье, той надо заставить заметить себя, прикинувшись хоть Марией Башкирцевой.

Это ли не carte blanche[20] на самую широкую программу?

У меня – это входит в программу – есть свои знакомые; они не приняты у мамы и, если бывают у меня, проходят прямо ко мне, в мою комнату, и сидят в ней все время визита. Но чаще я бываю у них, потому что они бедные и гордые, и боятся, не подумали бы о них, что они «обивают пороги» у богатой подруш-арисгократки. Ведь папа и мама уверены, что мы аристократы, и я, за неимением прав на более определенное звание, должна с ними согласиться: пускай будем аристократы! Хота на самом-то деле я знаю, какие люди – аристократия, и это не мы, уж никак не мы, конечно. Аристократ – это князь Липецкий.

Он не играет на бирже, не директорствует в кредитном учреждении, нигде не служит даже и дает всего один большой обед в год; но когда папа получил в первый раз приглашение к Липецкому, он сделался так в духе, что мама, без всякой сцены, уговорила его заплатить наши счета. В доме Липецкого, наверное, нет ни одной вещи-имитации, кузены его не ездят в его семью, как в трактир, и не увозят его дочерей на тройках к цыганам. Когда я была представлена княгине Липецкой, заплакала бы, кажется, от зависти к ее дочерям: их-то мать никто не посмеет назвать «невредною бабою».

К своим не бывающим у меня гордым приятельницам я ухожу отводить душу, когда становится невмочь противно и душно жить в нашем лицемерном и развратном доме. Я назвала наш дом развратным… прочтут и осудят: сама-то какая святая! Да, и я развратная. И не с тех пор, как я пала, – в этом я виновата меньше, чем во всех грехах моей жизни. А зову я себя так потому, что – чем же должна быть и зваться девушка-лицемерка, у которой несколько гувернанток было удалено из дома за амурничанье с ее отцом, которой мать – «невредная баба», которая с одиннадцати лет уже слыхала и понимала, зачем мужчины любят женщин, а в четырнадцать лет прочла «Mademoiselle Gira'd ma femme[21]»? Прочла, поняла и… если не усвоила, то лишь потому, что соблазнительного случая не было применить теорию к практике.

У меня есть друг, которым я горжусь: Корецкая, женщина-врач, уже пожилая. Как-то раз, когда мне было особенно тяжело, я разоткровенничалась с нею.

– Да это не воспитание, не жизнь, – почти в ужасе сказала она, – это какая-то золоченая тина, лакированная грязь. Вам надо все это бросить, перевоспитать себя и сделаться новым, полезным человеком – для себя и для других. Уйдите вы из вашего омута, пока не вовсе им затянуты.

– Куда?

– К нам идите: учитесь, служите, работайте. Мало ли русской женщине, если она независима, сильна, не стеснена нуждою, дела на Руси?.. Охоты нет к нам – выходите замуж, конечно, с разбором: сделать счастливым хорошего работника общественной нивы у его домашнего очага – задача благородная и благодарная не менее всякой самостоятельной деятельности.

Короче:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви…

Все это прекрасно, но витиевато. Со мною надо говорить проще, а то я раздражаюсь и перестаю верить. В стан погибающих? А что я там буду делать? Там все рабочие, а я – белоручка. Воспитание воспитанием, а и натуришку надо принимать в соображение. Яблочко от яблоньки недалеко падает, и если вся моя семья – дрянь, то неоткуда и мне стать отборным фруктом. Я вот браню свой быт, а переменить его – мало что не смею, мало что не хочу: «не имею настоятельной потребности», как выражаются мои ученые знакомые. Пожалуй, даже страдала бы, если бы переменила, и мне пришлось бы, вместо флёрта и переливания из пустого в порожнее, обучать ребятишек, как

Вот лягушки на дорожке

Скачут, вытянувши ножки, –

Ква! ква! ква! ква!

И Корецкая права, когда упрекает, что я на словах – как на гуслях, а чуть до дела, у меня и пороха на заряд нет. Так и вышло – вышло до последнего. Быт мой довел меня до падения, ниже какого не бывает, до самопрезрения, жить с которым в душе нельзя, и вот я умираю, а ничего в нем не переменила – ухожу на тот свет порочною, пустою и лицемерною, как жила. Смерти не боюсь, а изменить нравственному комфорту, потеряв в последние минуты хорошее о себе мнение у тех именно жалких людей, чье мнение я презираю, потому что они еще хуже меня, – не могу. нет сил… сробела…

Наследственность, воспитание, обстановка – отравы тяжкие. Однако есть же у иных счастливиц какая-то самостоятельная закваска – противоядие этим отравам. Есть у меня еще приятельница: оперная певица на вторых ролях. Как ни плох наш дом, все же – думаю – не беспутнее он, хоть с поверхности-то, театральных кулис. А вот – подите же! – к Липе никакая грязь не липнет. За нею ухаживают, она не недотрога, и кокетка, и хохотушка, и «поврать» не прочь, – а чиста, как стеклышко: честная душа, честное тело. Точно у нее в сердце есть плотина, останавливающая приток житейской грязи: «Стой! Дальше не смей наплывать! Внутри меня святая святых!» Помню: вышла в свет «La terre[22]». Я прочла – вещь художественная, мне понравилась; многие пикантности я и сейчас помню. А Липа не осилила и десяти страниц – вернула мне книгу.

– Претит, – говорит, – да и скучно: какой в этом интерес?

И ведь это – не так, как наши prudes, что ахают: «Ах какой стыд! Можно ли рассказывать такие вещи?»

И не оторвутся от скабрезной книги, пока не остановит их вожделенное «Fin»[23]. Нет, просто здоровая душа у Липы, и нет в ней этого нервного патологического любопытства к греху, живущего в наших отравленных душах – наперекор сознательному стыду, наперекор негодованию против самой себя: зачем это во мне? за что!

Разврат и скука, скука и разврат.

Стремление избыть их, спрятаться от самой себя, – вот откуда мои мнимые таланты, мнимая эксцентричность, вся моя глупая, призрачная жизнь. Лишь бы жизнь шла непрерывным вертячим круговоротом, лишь бы быстрая смена впечатлений, а то – к Семирадскому так к Семирадскому, на курсы так на курсы, в кафешантан так в кафешантан, под дружеские распекания Корецкой – так под распекания. Если бы не любовь моя к комфорту, я сделалась бы путешественницею: есть же такие всемирные дамы, что шляются по свету за приключениями – и сегодня ее встречают на Avenue de l'Opera, послезавтра на римском Monte Pincio[24] через год – одалискою в гареме афганского эмира, еще через год – в какой-нибудь Вене-цуэле невестою героя pronunciamento[25], а еще через год она в царевококшайском клубе читает лекцию об алмазных копях Трансвааля. Я обожала Мазини и недели три, что называется, и легла, и встала в окружном суде, в качестве «уголовной дамы», притворяясь, будто серьезно увлечена Андреевским. Хотела поступить на сцену, но здесь-то вышла совсем бездарностью: самое совесть зазрила. Познакомилась и дружила недели три с пожилою ититулованною богачихою, меценаткою то спиритов, то теософов, то поэтов-декадентов, – она говорила мне дикие, туманно-сантиментальные речи, странно заглядывала мне в глаза своими черными глазами с поволокой, слишком крепко жала мне руки и слишком часто целовала меня напомаженными губами. Ездила я и в Москву к Толстому, но он, должно быть, прочитал меня насквозь, так сух и короток был его прием, так холоден и безучастно-неприветлив пронизывающий взгляд его серых глаз.

Однажды, когда одурь скуки мучила меня больше обыкновенного, моя камеристка Таня – девушка бойкая и преданная мне, насколько вообще может быть предана служанка барышне капризной, но не особенно дурно с нею обращающейся, – попросила меня отпустить ее на весь вечер – до утра на именины своей подруги, экономки богатого холостяка – далеко, в другом конце города. Я позволила. И вдруг мне пришло в голову!

– Бал прислуги… Я этого никогда не видала.

И я потребовала, чтобы Таня показала мне свое веселье. Она долго отнекивалась, но я настояла на своем. Было ус-ловлено, что я поеду в гости к обычной укрывательнице всех моих проказ – к тете Христине Николаевне, что Таня повезет туда для меня свое платье, я переоденусь, переменю прическу, и мы отправимся.

– Я, барышня, представлю вас так, будто вы служили бонною у приезжих господ, а теперь от них отошли и в ожидании хорошего места…

Поехали. Приключение занимало меня, и мне было и весело, и жутко. Очутились в очень приличной квартире: холостяк позволил экономке принять гостей в своих комнатах, а сам уехал на охоту. Публика вечеринки имела вид довольно чистый – по крайней мере, мужчины – благодаря фракам. Меня, хотя и незнакомую, приняли чрезвычайно радушно. Я танцевала весь вечер – только все одни кадрили, потому что на легкие танцы не нашлось мастеров.

Не скажу, чтобы вечер оставил во мне впечатление большой оригинальности и занимательности. Было, право, то же самое, что на наших балах, – даже не карикатура, а именно то же самое: только позы и жесты более угловатые да речь – либо застенчивая не в меру, либо вычурная – по фельетонам бульварных газет. Я понравилась. За мною ухаживали, мне говорили комплименты. Но вот что меня поразило: никто из кавалеров этой «хамской» вечеринки не говорил своей даме и тысячной доли тех пошлостей, двусмысленностей, сальных каламбуров, какими занимают нас – demi-vierges[26] – под видом флёрта, Петьки Аляповы и компания. Флёрт был и тут, были шутки – наивные, нескладные, часто грубые, но не гнусные. Эта непривычная почтительность мужчин к женской стыдливости даже больно кольнула меня, на минуту.

«Вот, – думала я, – мою горничную, о которой я наверное знаю, что она падшая девушка, мужчины ее круга уважают, щадят ее слух, ее предполагаемое – официальное, что ли – целомудрие. А наши мужчины? За что они наполняют наши уши, отравляют наше воображение своею, собранною на улице и в шато-кабаке, грязью? Мы невинны, а с нами обращаются как с последними… Меня отучили краснеть от гадких намеков, потому что это смешно: как же, помилуйте, девушке за двадцать, а она „не понимает…“»

У закуски хозяйка почти насильно заставила меня выпить две рюмки мадеры. От комнатной жары вино ударило мне в голову. За ужином мой сосед, фельдшер из военного госпиталя усердно подливал мне какую-то шипучку, вроде плохого шампанского, приговаривая:

– Нельзя-с, извольте кушать, не извольте обижать Лизавету Леоновну, ибо такой уж сегодня для них монументальный предел времени.

Среди ужина в столовую вошли два запоздалых гостя – судя по шумным приветствиям, их встретившим, из почетных. Вглядевшись в старшего из них, я едва не ахнула, а Таня, сидевшая насупротив меня, уронила рюмку: мы узнали в пришедшем Петрова – домашнего письмоводителя и большого любимца моего отца. Он сразу признал меня: на его спокойном, вежливом лице выразилось изумление; однако он не сказал ни слова. На Таню было жаль смотреть. Конец ужина, – а он был нескорый, – я, разумеется, – просидела как на иголках.

– Господи! Себя вы осрамили, а меня погубили! – отчаянным голосом бросила мне Таня, когда наконец встали из-за стола.

– Как же ты не предупредила меня, что здесь можно его встретить? – возразила я.

– Да он сказал мне, что не будет. что барин Михаил Александрович занял его на весь вечер какою-то работой. Да, видно, освободился, и принес его черт на наше несчастье.

Я не потеряла присутствия духа. Отец всегда хвалил Петрова как малого честного, порядочного и – когда надо и захочет – умеющего держать язык за зубами. Я смело подошла к нему и, не конфузясь вопроса в его удивленных глазах, начала с ним тихий разговор:

– Петр Васильевич, вы узнали меня?

– Узнал-с, Елена Михайловна, и ума не приложу-с, – откровенно сказал он, разводя руками.

– Нечего и прикладывать. Просто захотелось пошалить. Вы – не правда ли? – будете добрый, не выдадите меня? Никому не расскажете?

Я смотрела на Петрова умоляющими глазами. Он покраснел. – Никому-с.

– Честное слово?

– Честное слово.

– Вот и спасибо! А за. это, – я во весь остальной вечер не буду танцевать ни с кем, кроме вас.

Таня, когда узнала, что Петров дал честное слово не выдавать нас, совершенно успокоилась.

– Его слово – каменная стена.

Еще танцевали. И еще, и еще. Таня отозвала меня в сторону.

– Барышня, – шепнула она, – будьте такие добрые… коли насмотрелись на наше веселье, позвольте проводить вас к Христине Николаевне.

– Вот! Так рано? Зачем?

– Да извольте ли видеть… Михайло мой приглашает меня в ресторан: что, говорит, здесь гнилую селедку жевать? Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?.. А я страсть давно не была в ресторане… Кабы вы разрешили, – смерть хочется. Я ему говорила, что затруднительно мне, что подругой обязана. А он говорит: тащи и подругу… вас, то есть… Ну этого, известное дело, где же? А я такое придумала, что провожу вас, а он пущай издали следует, и, как провожу, сейчас с ним в ресторацию…

Мне было очень весело. В голове шумело. Я расхохоталась.

– Отчего же ты не хочешь взять меня с собой?

– Барышня, да я бы душою рада… но как же?.. Несолидно будто…

– Шалить так уж дурить до конца… Я поеду. Только вот что. Ты будешь любезничать с своим Михайлом, тебе будет весело, а кто же станет развлекать меня? Надо четвертого… либо подружку, либо кавалера… мне все равно. Таня весело кивнула головой и отошла к Михаиле.

– Петров давеча просился, чтобы Михайло принял его в компанию; они приятели, оба гжатцы, земляки, – сказала Таня минут через десять. – Как полагаете?

– Принимай, – засмеялась я, – тем лучше: вернее не выдаст нас, если будет виноват вместе с нами…

Она тоже засмеялась.

– Верно. А вы с ним будьте поласковее. Он ничего, парень хороший, как есть «комильфот», за него даже купчиха хотела замуж выйти.

И вот – я, Таня, ее жених и Петров – очутились в кабинете грязненького ресторанчика – как сейчас помню его красные с золотыми разводами обои. Все были слегка навеселе после угощения на вечеринке. Мне не следовало больше пить, но я побоялась обидеть людей, истратившихся на наше угощение, и понадеялась на себя, что не опьянею – я могу вынести много вина. Но поддельное шампанское, которого потребовала Таня, ошеломило меня, – и не прошло и четверти часа, как мы все были страшно пьяны. Мужчин не помню, но Таня стала буйно весела; а я, наоборот, совершенно отупела. Помню, что жених Тани целовал ее, что она на меня за что-то сердилась, стучала по столу кулаком, а потом рвала на себе платье и выкрикивала бранные слова. Ей кто-то зажал рот. Она перестала буянить, но во все горло затянула песню. Помню, что пришел распорядитель и ссорился с мужчинами, запрещая нам шуметь, и советовал куда-то перейти…

Меня разбудила страшная головная боль.

Я приподняла голову с подушки и уронила ее назад, но мне мелькнули незнакомые обои, и я вскочила и села на постели, протирая запухшие глаза и силясь вспомнить, где я, зачем и что со мною. В дверь глянуло женское лицо. Я едва узнала Таню. Она была бледна, желта, помята, как выжатый лимон, – и в глазах ее застыло так много ужаса, что я сразу поняла все – и сама застыла в столбняке… Таня села рядом со мною.

– Наделали мы дела! – прошептал а она. Я молчала.

– Вы не пугайтесь очень; как-нибудь спрячем, – продолжала она, оживляясь. – Поправить нельзя, а скрыть не трудно. Он не расскажет. Он сам больше вас испугался, когда отрезвел и понял, в какую беду втравило его вино. Так и бросился бежать, словно пол под его ногами загорелся. Господи! угораздило же нас так перепиться: я сама была как мертвая. Не то – разве допустила бы? Тут и вины-то вашей никакой нет: хмельная – чужая.

Рассказать, что я чувствовала, пока она говорила, и слова ее медленно будили во мне сознание и воспоминания, – я бессильна. Все укоряло меня бездонным падением, унижением, ни с чем несравнимым. Стыд и обида душили меня, подкатывались к горлу. И когда наконец вырвались рыдания, я была довольна: иначе я боялась задохнуться. Таня тоже обрадовалась.

– Выплачьтесь, выплачьтесь, это лучше, – твердила она, отпаивая меня водою, – выплачьтесь, да и пойдем. Уже совсем светло. Скоро на Невском начнется толчея, чиновники пойдут в должность, – того и гляди, налетим на знакомых.

По дороге Таня учила меня, что сказать Христине Николаевне в оправдание моего отсутствия во всю ночь…

– Да слушайте, барышня! – вскрикивала она, замечая мой бессмысленный, невнимательный взгляд, и, спохватясь, что меня обижает, продолжала мягче: – Какая вы, право! Ведь надо обдумать дело – ловко его обделать! с какой стати вам пропадать, да и мне с вами вместе?

Оставшись одна, я почти мгновенно заснула, и так крепко, что, слава Богу, ничего не видела во сне, только маялась сухим жаром да чувствовала сквозь сон, что продолжает трещать голова. Таня возвратилась с приказом от мама не рисковать собою и, если я нехорошо себя чувствую, переждать несколько дней у тети.

– Вы ничего не бойтесь, – зашептала Таня, когда мы остались одни. – Видела я его. Говорю: «Бога ты не боишься! совести у тебя нет!» А он весь затрясся. «Обратно, – говорит, – боюсь до чрезвычайности и совесть имею – оттого сейчас и бегу из этого дома, на который навлек проклятие. Я, – сказывает, – от места отказался. А как Михаил Александрович не отпустили меня и даже рассердились, что я хочу уйти, то я отпросился у них на месяц в Гжатск – побывать к жене. За месяц воды утечет много. Елене же Михайловне скажи, что, сколь я ни много подлец против нее, однако пускай мне верит: никаких новых пошлостев я не затевал, а что было, о том буду нем до гроба и всегда в раскаянию».

Эти слова свалили половину тяжелого камня с моего сердца. Публичный позор отдалился от меня… быть может, и в самом деле, навсегда. Оставалась мука самопрезрення ну с нею-то справиться и сосчитаться сумею! Я чувствовала, что не очень ее боюсь, хотя в то же время стыдилась, что не очень. Я взглянула в лицо Тани, его выражение мне не понравилось: она понимала меня – мою трусость и позорную радость, что я выскочила из захлопнувшего было меня капкана. Мне стало обидно, совестно, и я заплакала.

– Мне все равно… я умру! Утоплюсь, – всхлипывала я.

– Ну вот! – равнодушно возразила Таня, и в тоне ее я услышала: – Где тебе? Нешто такие топятся? Жидка на расправу, голубушка.

И она была права: ничего я над собою, жизнелюбивой, болебоязливой тварью, не сделала и со всем примирилась. И когда месяц спустя, убирая мне волосы, Таня сказала мне сквозь зубы:

– Петров приехал. Спрашивал, чтобы я поговорила… Позволите вы ему стать на прежнее место при Михайле Александровиче?

Я спокойно пожала мечами:

– Разумеется! Мне-то какое дело?!

* * *

В ноябре наши друзья Кроссовы давали свой обычный ежегодный вечер. Я сделала себе для него прелестный новый туалет. Даже мама, которая не любит, чтобы я рядом с нею была очень красива, сказала мне несколько комплиментов. Я стояла перед трюмо и, разговаривая с мама, примеряла перчатки, когда Петров прошел через зал из кабинета отца, с портфелем под мышкой. Я видела в зеркале его покойное, бесстрастное лицо… Его потупленный взгляд искоса и мельком скользнул в мою сторону… и вдруг в ясном стекле явилось мне совсем другое лицо, красное и трепещущее, с внезапно мутными и шальными глазами… И я почувствовала, как под этим взором румянец алою волною разливается по моему лицу и шее, и – что мне стыдно… стыдно… хоть задохнуться от стыда!.. Это была секунда, меньше секунды… но ее было слишком достаточно, чтобы понять, что он не забыл того ужасного вечера и живо вспомнил его сейчас, когда взглянул на меня… И я… теперь я тоже вспомнила его лицо, как плавало оно тоща предо мною – там, в ресторане, во мгле хмельного тумана, такое же тупое и чувственно-страшное, как сделалось теперь…

Мне стало жутко. Я чувствовала, что замершая было тайна, существовавшая между мною и этим человеком, снова ожила и протянулась между нами связующей жгучею нитью. Дурной вечер тогда и провела у Кроссовых!

Прошло несколько дней. Наблюдая украдкою за Петровым, я ни разу не замечала на лице его ничего подобного выражению перед кроссовским вечером; обычная одеревенелость равнодушной старательной почтительности, безразличный, точно застылый взгляд… Но я ему уже не верила. В воздухе чуялась угроза скрытой любви, и я холодела от страха, что страсть, пока еще молчаливая и робкая, осмелеет, выскажется, будет требовать, грозить… Да, именно так: в своем тайном позоре, я не сомневалась, что если Петров осмелится преследовать меня своей любовью, то я не услышу просьб, а непременно требования и угрозы…

У нас были гости. Я пела. Молодой Кроссов – постоянный мой ухаживатель – пристал ко мне, чтобы я спела его любимый старинный романс «Si vous n'avez rien а me dire»[27], и я отправилась из зала в боковой кабинетик, чтобы взять с моей нотной этажерки тетрадь, в которой была вплетена эта допотопная ветошь… В кабинете было темно, свет из зала падал сквозь портьеру только на пол узкой и бледной полосой… Я хотела отдернуть портьеру, но вдруг сильные руки увлекли меня в темный угол кабинетика, и задушенный голос бессвязно зашептал мне – онемелой от ужаса неожиданности – глупые и страстные слова.

Он шептал, что любит меня, что жить без меня не может, что – либо ему пропадать, либо я должна его любить; он шептал, что если я не сделаю по его, так не жаль ему ни себя, ни меня – он готов на всякий срам и скандал, себя – в острог, а меня – на публичный позор; сулил объявить все, что случилось между нами, сулил привести свидетелей…

Он шептал почти беззвучно, но мне казалось, что он кричит во все горло, что его слышат все, что в зале нарочно все загахли, чтобы к нам прислушаться…

– Да оставьте же вы меня, – с бессильным бешенством проскрежетала я, стараясь вырваться, – ведь там люди, они могут войти… Если вам надо говорить со мной, найдите другое время, другое место…

Он стал требовать, чтобы я назначила ему свидание, – сегодня же, когда все в доме заснут…

– Это невозможно… вы с ума сошли… пустите меня… так подло!..

Тогда он яростно забормотал мне на ухо какие-то проклятия, сжимая меня еще крепче. Я поняла, что этот обезумевший зверь способен сейчас убить меня, вытащить в зал, закричать на весь дом, что я была его любовницей.

– Елена Михайловна! Что вы так долго? – окликнули меня из зала от рояля.

Кто-то двинул стулом, вставая, очевидно, чтобы идти ко мне. Волосы зашевелились на моей голове…

– Да, – отчаянно шепнула я, – только уйдите, уйдите…

Железные руки отпали, и Петров исчез в коридоре, почти в тот же миг, как Кроссов откинул портьеру из зала…

Я отговорилась, что не нашла романса и петь не могу. Сказала, что нахожу темноту приятною, и предложила переместиться из зала в кабинетик. Кроссов обрадовался и принялся нашептывать обычные сентиментальности, а я сидела, счастливая, что он говорит глупости, не требующие ответов, сидела в каком-то «ледяном бреду»: голова была полна тяжелого холода, и мысли – масса мыслей – ненужных и беспорядочных – застывали в мозгу, как грешники в девятом кругу Дантова ада.

Было около часа ночи, когда гости разъехались. Мама оказалась в расположении разговаривать со мною о Кроссове, поздравляя меня с победой и недоумевая, зачем он тянет время и не делает предложения. Она болтала целый час, пока не заметила, что я имею усталый и больной вид. Тогда она отпустила меня спать, но перспектива кроссовского предложения сделала ее любезною, как никогда; она проводила меня в мою спальню, заставила Таню при себе раздеть меня и уложить… и только тогда величественно удалилась.

Когда шаги ее затихли в коридоре, я бросилась к двери, чтобы запереть ее на ключ. Но ключа не оказалось в замочной скважине. Мне не поверили, против меня приняли меры…

Дальше – рассказ короткий.

Потянулась тайна и чувственное рабство, медленно переродившееся в чувственную привычку… Ну да! И пускай стыдно! Я простила моему любовнику его грубость, его насилие, я привыкла к нему. Привыкла – потому что он был сильный, смелый и нежный; потому что он обожал меня; потому что он ревновал меня, как мавр; потому что мне было смешно, когда он звал меня тысячами глупейших названий; потому что, когда я злила его, он осыпал меня уличными словами, и мне становилось жутко, глядя на его ужасные кулаки, которые не раз видала над своею головою; потому что я верила, что если бы я согласилась умереть вместе с ним, так он умер бы, не размышляя; потому что мы мучили и любили друг друга, как тигры, – переходя от поцелуев к побоям и от побоев к поцелуям…

Никто в доме не подозревал нашей связи. Кроссов ездил к нам через день и все заметнее и заметнее терял голову. А я очень похорошела и помолодела. Все считали Кроссова моим женихом, хотя он предложения еще не делал… Ох, сколько сцен выносила я за этого Кроссова! Сколько раз, слушая его любезности, я искренно ненавидела его, потому что у меня болели исщипанные за него плечи, и я знала, что будут болеть еще больше.

Наконец Кроссов сделал предложение. Я приняла его… я не могла не принять, потому что – мне нечего было бы ответить мама и папа о моем отказе. Кроссов был жених из самых завидных, а я – сидела у них на шее; в двадцать три года не принять предложения Кроссова – кого же дожидаться? Принца с луны или старого девства?

Я приняла предложение, сама не веря, чтобы брак этот состоялся, и не зная, как же, однако, он расстроится… «Авось как-нибудь». Но в это время, кстати, умерла моя тетка Ольга Львовна, и свадьба отсрочилась…

Однажды Петров пришел ко мне, сильно смущенный. К нему приехала на побывку из Гжатска жена, и папа, в знак особого благоволения к своему любимцу, разрешил ему приютить ее у себя в боковушке.

Наши свидания – редкие, случайные и урывочные – сделались адом. Теперь, когда Петров был не мой, я любила его, ревновала, делала ему бешеные сцены, а он попрекал меня моим согласием на брак с Кроссовым, грозил, если я его обманываю и свадьба состоится, зарезать меня, Кроссова, себя… Он все пугал да ругался… но однажды заплакал – и плакал такими грозными слезами, что лучше бы он истоптал меня ногами!

Тайные волнения меня извели; я изнервничалась, исхудала, побледнела, меня одолевала постоянная слабость, я дрогла и коченела, кутаясь днем в пледы и в несколько одеял по ночам. Как-то раз я завернула к Корецкой и, между разговором, упомянула о своем недомогании. Она расспрашивала меня чуть не целый час, подробно, мелочно, и потом долго молчала; наконец, глядя на меня в упор своими огромными черными глазами – честным зеркалом ее прекрасной, прямой души – сказала:

– Раинцева, если вы дура, то сейчас вы смертельно обидитесь на меня и уйдете, рассорившись со мною надолго. Если же вы не дура, то ответите мне откровенно на. вопрос, который я обязана сделать вам как медик и который, – в моем слове вы, конечно, не сомневаетесь, – умрет между нами. Вот. Вы… вы позволите мне предполагать, что вы в таком положении?

Я ахнула и осела в кресле… Только этого не хватало!

Ответа не понадобилось: его сказало мое лицо. Потом началась истерика.

Я выплакалась у Корецкой. Она ни о чем меня не расспрашивала. Успокоила, что это еще только в самом начале, и обещала, когда придет время, устроить все в секрете.

– Но я… замуж выхожу! – простонала я.

– За него?

Я опустила голову, колеблясь, лгать или нет. Корецкая приняла мое молчание за утвердительный ответ.

– В таком случае, чего же вы струсили? Все будет по закону.

Я ушла от нее с нравственным страхом перед Кроссовым, – возможность ответственности пред этим мальчиком впервые представилась моим глазам, – и с физическим страхом пред будущими страданиями, пред трудностью скрывать свое положение… Куда ни обернись, стыд и позор, позор и стыд… Я ненавидела себя, Петрова, Кроссова, Корецкую… всех! всех! всех! все меня пугали, все делали мне больно… все были мои злодеи…

Я пришла домой. Когда я поднималась по лестнице, из каморки-боковушки сквозь притворенную дверь украдкой взглянула на меня женщина. Это была жена Петрова. Я видала ее много раз раньше, но старалась не смотреть на нее: у меня к ней было ревнивое отвращение… я брезговала ею… Теперь я ее разглядела: дебелая красавица-баба – не то мещанка, не то мелкая купчиха, с румяным кормиличьим лицом и толстым телом. Ее огромная фигура и неуклюжий стан смутили меня… Я с отвращением подумала, что, может быть, с нею то же, что и со мною, и мне стало гадко, тошно, гнусно… и… и я не помню, как взбежала в свою комнату и заперлась в ней.

Меня всю перевернуло в несколько минут. Я уже не волновалась, не рыдала, не малодушничала. Я холодно сознавала, что я – вся в грязи, это доходило до физической галлюцинации липких потоков, льющихся по телу, от которых хотелось дрожать, ежиться, и казалось, что от них ни укрыться, ни отмыться. Я уже никого не ненавидела, ни на кого не жаловалась, да ни о ком и не думала. И ни о чем, кроме одного слова:

– Грязь… грязь… грязь…

Приехал Кроссов. Как он полюбил меня – милый юноша! Я слушала его восторженную болтовню – болтовню влюбленного, у которого спутанная мысль и язык беспорядочно прыгают с предмета на предмет, точно обезьяна вперегонку с попугаем… Я улыбалась, я отвечала на вопросы и, кажется, впопад, я не казалась странною… А между тем в голову ко мне не заходила ни одна мысль, кроме все той же, одной, стучащей, как широкий маятник дедовских часов:

– Грязь… грязь… грязь…

По отъезде Кроссова я подумала:

– Неужели я буду настолько подла, что выйду за порядочного, честного молодого человека опозоренная, с чужим ребенком? За что?

Воспоминание о давешней встрече с женою Петрова встало предо мною…

– Грязь, грязь, грязь!..

Так прожила я два дня, бессонная и бессмысленная, в закостенелом самоотвращении. А на третий день, ввечеру, я приказала Тане приготовить мне горячую ванну, и когда после нее осталась одна в своей комнате, то встала на подоконник, отворила форточку и целых полчаса стояла, подставляя разгоряченную голую шею под ветер и гнилую мзгу петербургской ночи.

Потом я села к столу и написала эту рукопись.

А теперь я, даст Бог, буду умирать. И я ни на кого не сержусь, но и… никого мне не жаль… а себя всех меньше!..

1895

Предыдущая главаГлава 10 из 60Следующая глава