Дело Прасковьи Семеновны Буластовой было устроено на совсем иных основаниях, чем у Рюлиной. Она не признавала женщину своею, покуда не забирала ее к себе в дом, под прямой гаремный надзор.
– Вся должна быть у меня в кулаке! Нет у тебя своего! Куском моя![135]
Дело было мельче и несравненно серее рюлинского, но шире. Домов, то есть квартир, населенных невольницами, Буластова имела в городе множество, не меньше пятнадцати, но все маленькие, рублей по четыреста, по шестисот годовых, и только три большие, слывшие в деле «корпусами».
Самую обширную, но опять-таки не целый особняк, как Рюлина, но лишь длинный бельэтаж занимала сама Прасковья Семеновна с самыми ходивыми и избранными из кабальниц. Тут был центр ее торговли и всего хозяйства. Помещение было выбрано очень ловко: набойкой площади против одного из самых посещаемых петербургских театров, а между тем, уединенное и отделенное от столичной жизни, словно тюрьма.
Подвал и нижний этаж под «корпусом» были заняты рядом нежилых торговых складов и магазинов. В третьем этаже угнездилось по долгосрочному контракту правление какого-то «Анонимного общества пережигания печорских лесов в древесный уголь», пустовавшее с пяти часов дня до одиннадцати утра, да и в приемные часы свои не слишком посещаемое. Выше обитала хозяйка модного заведения, рабски связанная с Буластовой постоянною на нее работою, а в пятом этаже ютились захудалые меблированные комнаты, которые Буластовой очень хотелось приобрести, но хозяин, еврей с правом жительства, был себе на уме и не уступал дешево. Соседство Буластихина вертепа, когда в нем гуляли Гостиный двор или Калашниковская пристань, давало большой доход также и этим «меблирашкам». При переполнении спален в «корпусе» парочки искали пристанища наверху, и номера ходили впятеро, вдесятеро своей обычной цены.
Другой «корпус»[136] поменьше, находился на Песках и управлялся сестрою Буластовой, Пелагеей Семеновной, бабой старой, глупой и вздорной, но не злой. Буластиха была тесно связана с нею в капитале и потому не могла выжить ее из дела, хотя очень к тому стремилась, считая сестру дурой бестолковой, нерасчетливой и чересчур мягкой:
– Балуешь ты мне, Пелагея, девиц!
Действительно, попасть в корпус к Пелагее Семеновне опытные кабальницы почитали за отдых. Но в то же время этакое перемещение было зловещим признаком – вроде перевода офицера из гвардии в инвалидную команду. На Пески сплавлялись из главного корпуса и наиболее действенных квартир неудачные новенькие и падающие в спросе, устаревшие, надоевшие, приглядевшиеся: товар, что не идет с рук по хорошей цене – значит, пускай его в дешевую распродажу.
Третьим «корпусом», маленьким особняком на Петербургской стороне, командовала та самая Анна Тихоновна, что впоследствии привезла Машу Лусьеву, под эгидою баронессы Ландио, в город К. Этот корпус слыл между кабальницами под выразительными именами «Сибири», «Сахалина» и даже «Ада». Тут было штрафное отделение, дисциплинарный батальон Буластихина дела. К Анне Тихоновне, степенной и благовидной вдовице, опрятной, учтивой, с лицом и манерами почтенной нянюшки добрых старых времен, ссылались на исправление женщины, виноватые непокорством или какими-нибудь проказами, – и тоже второй и третий сорт: такие, которыми Прасковья Семеновна с Федосьей Гавриловной не настолько дорожили, чтобы утруждать себя их собственно-ручною дрессировкою. Отсюда ясно, каков характер таился под патриархальною наружностью кроткой вдовицы. Сама она, впрочем, часто бывала в разъездах, так как считалась специалисткою по торговле на провинцию и то и дело конвоировала каких-нибудь красавиц куда-нибудь на местный заказ. А на время ее отлучек бразды правления «Сибирью», «Сахалином» или «Адом» принимала тамошняя корпусная кухарка Лукерья – уже совершенно каторжный тип. Так что штрафные кабальницы уж и не знали, коща им живется хуже – при самой управительнице или при заместительнице…
В корпусах – особенно в главном – имелись просторные залы, столовые, зеркальные комнаты. Здесь можно было гостю потанцевать, поужинать, устроить афинскую ночь с местным женским персоналом или вызываемым из маленьких квартир – главной доходной статьи Буластихина дела. В каждой из них жило по две, много по три женщины, под фирмою какой-либо приличной на вид и по паспорту дуэньи, вроде той же баронессы Ландио, – на нее писалось помещение по домовой книге[137]. Иногда эта госпожа бывала действительною распорядительницею квартиры, то есть ответственною приказчицею на отчете; иногда, в квартирах побойчее, к ней приставлялась контролерша, под видом экономки. Прислуга давалась в зависимости от величины и торгового значения квартиры. Были такие, где полагались и хозяйка, и экономка, и кухарка, и горничная, а были и такие, где все четыре должности совмещались в одной хозяйке, при помощи самых надзираемых ею женщин, которых, конечно, в таком случае полагалось и число минимальное, и качество попроще.
Наконец, были укромные приюты, – преимущественно на городских окраинах и на зимних дачах в пригородах, – где вовсе не селилось женщин, а были только сторож с сторожихою, обязанные держать помещение в порядке и тепле на случай наезда из города особенно таинственных парочек, о чем они предупреждались из главного корпуса по телефону. Это была дорогая игрушка, Буластиха шибко на ней наживалась. Но вообще-то квартиры были ее мелочными лавочками для дешевой торговли враздробь, тогда как главный корпус являл собою нечто вроде универсального магазина или клуба.
Защита квартирных женщин против случайностей их опасного промысла выражалась в «жильцах» – колоссальных парнях, которые будто бы нанимали от хозяйки свободную комнату с мебелью. В действительности же, сами еще получали жалованье, впрочем, ничтожное, так как главный расчет службы был на подачки от гостей, да и женщины понуждались делиться с «жильцом» из денег, перепадавших им «под подушку» и «на булавки». Когда в квартирках появлялись гости, «жильцы» обязаны были услуживать им за лакеев, а в случае дебоша и буйства переходить на роли телохранителей-вышибал. Само собою разумеется, что вербовалась эта доблестная гвардия отнюдь не из кандидатов на Монтионовскую премию за добродетель[138].
– Помните, дьяволы, уговор: чтобы у меня ни грабежа, ни краж!.. а ни-ни! – грозила Буластиха. – Ежели даже гость твоих фокусов-мошенств не приметит, но я проведаю, то в Сибири сгниешь. А уж от меня-то, брат, не спрячешься: я вас всех насквозь, да еще на три аршина под тобою в землю вижу!.. И не за кражу свою сгниешь, а за то – за свое… за другое, прежнее… Понял? У каждого из вас, голубчики, довольно есть такого, чтобы в тюрьме сидеть. Моими милостями от кандалов бегаете. Ты, мордатый, не гляди, что в сыщиках служишь: зазнаешься, – я на тебя укорот найду. Сыщик – не святой митрополит-чудотворец. Тоже вашим братом остроги-то конопатят предостаточно. А каково бывает сыщику среди шпанки острожной, – знаешь? Жив не будешь, каторжная твоя душа!.. Вот ты и соображай!.. Когда счета подаешь, – приписывай, сколько влезет: что сверх моих марок возьмешь, первое счастье – экономкино, второе – хозяйкино, третье – твое. Но воровать – Боже сохрани! У меня служи почисту, побла-городну…
Трепетали ее все, потому что мясистый кулак ее в случае провинности не разбирал возраста и пола, и усатые морды «жильцов» обливались кровью из «хрюкала» так же легко и покорно, как и нежное личико беззащитной семнадцатилетней девочки, не угодившей своему «гостю».
– У меня, батюшка, отец родной, для гостя – рай, – убеждала Буластиха своих приятелей-клиентов: ни тебя опоят, ни тебя окурят, часов-кольцов не снимут, бумажника в кармане не тронут…
– Это хорошо, мать-командирша, что совесть помнишь!
Буластова ухмылялась.
– Ну совесть!.. Где в нашем деле совестью заниматься?.. Не то чтобы совесть, а – не расчет. С очень толстым бумажником ты, купец милый, как будучи человек торговой души, ко мне в большой разгул не пойдешь. А тыщу-другую с тебя снять – рук марать не стоит: коли в задор войдешь, сам больше оставишь!.. Кабы на сто тысяч, на пятьдесят, ну – на двадцать на пять, – это еще куда бы ни шло руку закинуть! А что мне – скандал на ту же сумму влетит. Полиция, да суд, да газетишки… погибель!
Шантажные оковы, которыми удерживала своих невольниц Рюлина, Буластова ценила очень мало.
– Барская затея, и страх от нее барский, – объясняла она. – Когда девица в моих руках, я ее завсегда так расположить могу, что, окромя энтого самого, никакой другой угрозы супротив нее уже и не требуется. Чего ее старым страмом стращать? Живет у меня, вот те и весь страм… довольно! Энто у Рюлиной субтильности-мивдальности, потому – графы, бароны, калегварды… А меня, батюшки, кормят Калашни-ковская пристань да Гостиный двор. Моя публика – хо-хо-хо!.. Уходи от меня, пожалуй: Рюлина со всеми своими пакетами того не сделает, как я тебя без пакета по всей Рассее затравлю!.. От меня – ежели не на выкуп, так – на бланку, в разряде, по книжке… других ходов нет.
По этому рассуждению, невольниц на «пакете» у нее под-начальством имелось, действительно, немного. Преобладающее большинство составляли просто тайные проститутки, по ремеслу скрываемые и скрывающиеся от полиции. Элемент, которым Рюлина брезговала, здесь почитался главным в деле.
Затворничество, – вне выездов на «работу», всегда под присмотром какой-либо верной дуэньи, – соблюдалось строжайшее[139]. Шпионство было развито стихийно. Хозяйки шпионили за экономками, экономки за хозяйками, «жильцы», прислуга, женщины – все были связаны взаимным наблюдением и доносами. Буластиха знала всегда и все по всей своей сети. Память у нее была огромная, – точно губка, всасывающая сплетни. На невольниц она принимала жалобы ото всех, невольницы жаловались с успехом, лишь когда их дурно кормили: на этот счет Буластиха была очень внимательна и предусмотрительна[140], – все остальные претензии она пропускала мимо ушей, а над иными прямо издевалась:
– Говоришь, – экономка по щекам тебя прибила? Больно?
– Ужасно больно, Прасковья Семеновна.
Трах!!! у девушки сыпятся искры из глаз от неожиданной оглушительной пощечины.
– Так больно или еще больнее? – хохочет Буластиха.
– Прасковья Семеновна! – бросается к ней девушка, – не велите «жильцу» ко мне приставать… Я его видеть не могу, а он бить грозится, насильно приказывает…
– Дурак, что еще не бьет, – хладнокровно возражала Буластиха. – Дура! Убудет тебя, что ли?
– Заступитесь… Противен он мне!..
– Ну да! Только и есть мне дела, что твои капризы разбирать. Ты, девушка, с «жильцом» не вздорь. Жилец вашей сестре человек завсегда самый нужный. Жильцу угоди.
Невольницы в корпусе считались более почетными, чем невольницы мелких квартирок. При себе Прасковья Семеновна поселяла тех, которыми наиболее дорожила, но ее отвратительный, свирепый характер делал это нерадостное отличие почти наказанием.
При вступлении Маши в корпусе жило пять девушек, из них ни одной интеллигентной. Роль примадонны, за отсутствием «Княжны», разыгрывала великолепная волжская красавица Нимфодора, белотелое создание, с глазами репою, которое никак не могло запомнить собственного своего имени. При первом знакомстве с нею Маши Нимфодора была в слезах: ей только что досталось от хозяйки, – зачем была дура дурою при деликатном госте?
– И грит этго он, злодей, – всхлипывала Нимфодора пред Машею и хорошенькою, как молодой хищный зверь, гибкою, черною, глазастою, знойною и опасною еврейскою Фраскитою, – и грит он этго мне, голубушки мои: «Так, стало быть, – грит, – сударыня, должон я понимать вас из благородных?..» Я ему все, как Федосья Гавриловна учила, сичас объясняю: «А вот вам, кавалер, как Бог свят; Мать Пречистая Богородица, что тятенька у меня майор, а маменька… как ее, пес-дьявол? – адьютан-тша». – «Удивительно!» – грит. – Я ему на это: «А, как есть, ничего не удивительно, потому что, стало быть, у мою родителя лента через все плечо и, выходит, остаюсь я теперича пред вами полковницкая дочь».
– Это, – про ленту-то, – тоже Федосья Гавриловна тебя учила? – язвила и хохотала хорошенькая Фраскита.
Нимфодора уставила на нее свои унылые глаза, как телка, созерцающая новый забор.
– Н-н-не… про ленту я сама…
– Зачем же?
– А гадала, что баско… Мать-кормилица! Что ж мне? – уж и слова своего не скажи? Чать я не для худого, своей же хозяйке стараюсь…
– Ну! ну! – наслаждалась злорадством Фраскита.
– Ну… он, аспид холодный, все вида не подает, в сурьезе сидит, комедь ломает: «А образование, – грит, – свое вы, я в том уверенный, в ниверситете имели?» Я, – как и что в том разе сказать, не ученая, – политично отвечаю ему в обиняк, с учтивостью: «Это, милостивый государь, не от нас зависимое, а как тятенька с маменькою пределят». – «Очень похвально, – грит, – милостивая государыня, правильное имеете рассуждение, одобряю. А имечко ваше святое как?» Я, сделамши ему с приятностью глазки, натурально запрошаю: «А вам на что? Может, это мой тайный секрет?» – «Да все же», – грит. «Ну, зовите хучь, Олею». – «Ну что Оля: врете все… хороша Оля, да с ней недоля!.. вы заправское имя скажите!..» – «А уж ежели хотите знать заправское, то зовут Помидора…» А он, что же, черт зевластый? Как загогочет… ровно боевой гусак! И сейчас же экономку, Раису Михайловну, кличет. «Вы бы, – грит, – плутовки, поддельщицы питерские, свою полковницкую дочь хоть врать складно выучили!.. одно с вашей стороны ко мне невнимание и мошенство! Так уж только за красоту не увечу, да что деньги вперед заданы»[141].
Две девушки были из безличных, но красивых и бойких петербургских немок. Пятая и последняя – особа уже лет тридцати пяти, или казавшаяся настолько по старообразию, превосходно сложенная, хотя и сильно ожирелая, – была очень некрасива грубым, что называется, носорожьим лицом «кожевенного товара», с большими белесоватыми глазами и носом, изучавшим движение планет на небеси.
– Нет ничего, что бы Антонина не могла рискнуть! А ругается она, как орган! Если заведен, будет сыпать четверть часа, не передыхая, и все разные слова!.. Купцы ее за это страсть обожают![142]
Столь исключительными данными объяснялось, почетное не по наружности, место Антонины в буластовском деле. Кроме того, у нее было чудеснейшее контральто, которым она мастерски пела под гитару цыганские песни. За этот талант и за грубую, мужественную развязность Антонина и между товарок занимала привилегированное, господствующее место. Немки ее обожали и чуть не дрались между собою за близость к ней. А Антонина обходилась с ними небрежно и повелительно.
Эта женская компания приняла Машу не то чтобы враждебно, но с тем насмешливым злорадством, каким люди в скверном положении сами встречают падающих в него новичков: была рюлинская, стала буластовская, значит, не в гору, а под гору, не на поверхность, а ко дну[143].
– Ты угости барышень на новоселье, – посоветовала Лусьевой в первый же день звероподобная Федосья Гавриловна. – Скорее подружишь.
– Я рада, но денег нет.
– Пустое дело: отпущу всего, что спросишь, проставлю на счет. Хоть на сто рублев!
Огромною выгодою обитательниц корпуса перед квартирными было отсутствие «жильцов». Мужское население корпуса представляли кучер и, по жаргону дома, «слоны» – два гиганта-лакея, один лет тридцати пяти, другой уже к пятидесяти. Кучер был женат на одной из горничных корпуса, а гиганты оба, – хотя могли бы поставить себя в отношении невольниц на ту же ногу, что и жильцы по квартирам, и уж, конечно, не Прасковья бы Семеновна им запретила, – пренебрегали своими возможными привилегиями. Младший – потому, что был безумно и без всякого успеха влюблен в Фраскиту и, перенося от нее тысячи обид, насмешек и неприятностей, не поднимал даже взгляда на других женщин.
– От Федора – Фраскиткина смерть! – пророчила густым своим голосом опытная Антонина.
– Развести бы их? – рекомендовала Федосья Гавриловна. Прасковья Семеновна презрительно фыркала:
– На кой ляд? Чтобы энтот буйвол вовсе рехнулся от ревности да раз по десяти на день бегал ее проведывать? Забыла, как он в прошлую зиму изломал Ваньку Кривулю? Того еще не хватало, чтобы «жильцы» друг на дружку смертным боем шли!
Лусьева никогда ни раньше, ни позже не видала человека так страстно влюбленного, как Федор. Это было настоящее сумасшествие от любви. Он совсем разучился говорить, целыми днями молчал и все думал. Если Фраскита была у него на виду, он не отводил от нее глаз. В остальное время сидел в передней на скамье и тупо смотрел на носки своих сапогов, гвоздя мозги одною и тою же больною мыслью.
– Зарежет тебя Федька! – все в один голос остерегали Фраскиту.
Она, гордо раздувая сильные ноздри типичного еврейского носа, говорила:
– А ну?!
Буластова, дорожа Федором, увещевала его:
– На кой дьявол она тебе далась?
– Жениться… желаю…
– Нашел на ком! Лучше не выберешь?
– Не желаю.
– Да и как женишься? Ты русский, она еврейка.
– Выкрещу.
– А если не захочет.
– В Турцию увезу, там есть город Солоника… Я уж знаю, был. Там греческие попы за лиру кого с кем хошь…
– Однако, парень, у тебя это обмозговано!.. – с почтительным любопытством рассматривала его Буластова. – А вдруг не перевенчают?
– Ейную веру приму.
– Н-ну-у?!
Буластиха только качала головою.
– А лучше бы ты свое это баловство прекратил. Такой прекраснейший молодой человек и из себя картина… Плюнь! Одна она что ли? Среди каких красавиц живешь…
– Не желаю… – угрюмо мурчал Федор, изучая носки сапогов.
– Ах, черт бровастый! Ну хочешь: прикажу, чтобы жила с тобою?
– Не желаю… чтобы приказывать…
– Тьфу!
К «гостям» Федор Фраскиту не ревновал, а если ревновал, то хорошо скрывал скрипение своего сердца: ремесло ведь! – но ни один «жилец», никто из мужчин-завсегдатаев, часто вхожих в буластовский вертеп, не смел и подумать об ухаживании за Фраскитою. Классическая трепка, которую корпусный «слон» задал жильцу Ваньке Кривуле, легендарным предостережением огласилась по всем квартирам.
– Я у вас бывать не стану! – орал на самое Буластиху чопорный и франтоватый немец, домовый годовой врач ее, доктор Либесворт: популярнейший в своем роде на весь Петербург специалист; с которым, однако, пациентки избегали раскланиваться при встречах. Медицинским надзором этого гения особого рода буластовские затворницы были окружены едва ли не с большею тщательностью, чем подвергаются ему настоящие регистрированные проститутки…[144] Его же услугами предотвращались, редкие в среде этой – невыгодные для хозяйки – беременности[145]. – Я не могу! Ваш «слон» действует мне на не-е-е-ервы!.. Ну что особенного в том, если я даже и увлекся? Ну разумно вас спрашиваю, – ну что?! А он… этакое грубое (доктор с отвращением произнес: «гррэбое») животное!.. Нет! Я… я… я и говорить о нем не хочу!.. Однако мой циливдр стоил двадцать пять рублей. Вы, madame Буластова, можете вычесть там с него или как вам угодно… но я ставлю вам в счет двадцать пять рублей! Да-с!
– Ты что же, облом?! – налетала Прасковья Семеновна на Федора.
Тот смиренно принимал плюходействие, но повторял:
– Не желаю… чтобы…
– Хоть бы вы, чертовки, отбили его у Фраскитки которая-нибудь! – озлилась Прасковья Семеновна. – Я, Федор, если ты не образумишься, кажись, тряхну стариною, сама за тебя примусь…
– Ваша воля хозяйская, – уныло басил созерцатель своих сапог, – но токмо я… чтобы в законный брак… желаю…
Другой «слон», – звали его Артамоном, – был человек делового характера, солидной лакейской складки, читатель газет, знаток биржевой хроники, скупец, мелкий ростовщик и в доме, и вне дома, человек с капиталом и с будущим. Он уже четвертый год жил в постоянной связи с «Княжной», о которой Маша еще у Рюлиной слыхала как о главном буластовском козыре, держал ее в большом повиновении и новых побед не искал. Когда Маша вступила в корпус, «Княжна» была в отлучке – под охраною все той же Анны Тихоновны, украшала своим присутствием Ирбитскую ярмарку.
– Каждую зиму посылаем, – повествовала Маше Федосья Гавриловна. – Прошлый год одиннадцать тысяч хозяйкиной пользы вышло, да Артамон четыре билета купил… а чем Анна Тихоновна и Зоя Маркеловна попользовались, это уже их счастье: не расскажут! Тоже небось сот по семи в чулке под пяткою привезли, а то и все тыщу!.. Вещи «Княжна» получила… очень значительные: браслеты, кольца… шубку песцовую… мне чудеснейших соболей подарила… Потому – такое – серединное место, именитое купечество!.. Сибиряки рассейских перешибить хотят, а рассейским в капитале уступить амбиция не позволяет…
По портрету «Княжна» Маше совсем не понравилась: узкое, длинное лицо малокровной и уж не очень молодой блондинки, с носом, тонким, как лезвие ножа, с маленькими, неласковыми глазами и слащавою, лживою улыбкою на растянутых губах.
– Да! – многозначительно подмигнула Федосья Гавриловна, прочитав на лице Маши полное разочарование. – Рожа не рожа, а таки мордальон!.. Один нос на троих рос – «Княжне» весь достался… А зарабатывает лучше всех[146]. Потому что – «Княжна»!.. Нашей публике оно, понимаешь, лестно…
«Княжна» занимала в корпусе недурную комнату с маленькою прихожею и альковом, красиво отделанную, – впрочем, за ее личный счет. Другие женщины ютились в грязных, тесных каморках-спальнях, не видавших ремонта чуть ли не с легендарных грессеровских времен. Впрочем, лучших логовищ для сна они – ленивые[147], зажирелые, распущенные – и не требовали. Нужно было именно логовище, а не жилье: постель, чтобы валяться на ней по целым дням – «до востребования», и туалетный столик. Никогда ни одна из этих женщин не развлекала себя ни чтением, ни работою. Над рукодельницами издевались[148], и первая – сама хозяйка. Шить, вязать, вымыть что-либо из белья для самой себя считалось позором, унижением: на то горничные, прачки – парии ручного труда; аристократки труда полом смотрели на них с неизмеримого высока, полные трагикомического презрения.
Лень и неряшество обстановки отражались неряшеством ленивых, холеных тел. Под бархатом и шелком скрывались грязные юбки; шею мыли под большое или малое декольте, глядя по случаю; в великолепных прическах не в диво были насекомые[149]. Все в притоне было нарядно вечером, все грязно и унизительно днем. «Гостей» здесь, в комнатах барышень, конечно, не принимали. Для них имелся в передней и парадной части бельэтажа обширный зал, убранный с трактирным шиком, и три соответственных боковых к нему покоя, по востребованию превращаемые в спальни. Если их оказывалось недостаточно, лишние пары переселялись в меблированные комнаты пятого этажа. При том в смысле «приема гостей» корпус сравнительно мало работал, открывая свое большое помещение лишь для крупных и многолюдных оргий. Маленькие свидания Буластова предпочитала устраивать по квартирам.
Маша сперва осталась вовсе без комнаты.
– Уж я тебя, Машенька, попрошу на первых порах, покуда отделается помещение, потеснись, поживи у Федосьи Гавриловны.
Буластиха врала: помещение было, притом отличное, и со временем Маша именно его получила. Да и всей «отделки» потребовалось только открыть из комнаты экономки дверь, бывшую на ключе и завешанную ковром с изображением двух купающихся нимф, да передвинуть экономкину слоноподобную кровать к противоположной стене. Но хозяйка, попервоначалу, боялась оставить Машу жить одну в отдельной комнате.
– А вдруг удавится? вдруг убежит? вдруг расшибет стекла, бросится из окна либо просто устроит скандал на целую улицу?
Осторожности ради, Маше не было поставлено в комнате Федосьи Гавриловны даже особой кровати. Экономка, как некий цербер, укладывала Машу на огромный двухспальный одр к стене и затем отрезывала ее от всего мира своею колоссальною тушею, поразительно чуткою во сне. Туша храпела, видела сны, даже бредила, но – чуть Маша открывала глаза, в тот же момент, по неизъяснимому сторожевому инстинкту, открывала их и Федосья Гавриловна.
– Спи, бессонница! баюн тебя не берет!
Комната экономки была просторная, солидная, опрятная. Федосья Гавриловна содержала ее в большой чистоте.
Стены усеяны были фотографиями в рамках, преимущественно женскими. Марья Ивановна признала два-три лица, знакомые ей по дому Рюлиной, и ей стало как-то легче: ага, мол! значит, не я первая здесь, не я и последняя! Над пузатым комодом, крытым парусной скатертью, висел в овальной рамке большой портрет необыкновенно дюжего офицера в гусарской форме. Вглядевшись, Марья Ивановна узнала в лихом гусаре не иного кого, как хозяйку комнаты, экономку Федосью Гавриловну. Должно быть, она самой себе очень нравилась в этом воинственном уборе, потому что, кроме большого портрета, гусары меньших размеров со всех стен, то фасом, то в профиль, пучили гигантскую грудь, хватали туго обтянутыми толстейшими ляжками, топырили зад готтентотской Венеры.
Действительно, Марья Ивановна нашла, что в мужском костюме «экономочка» куда пригляднее, чем в дамском туалете, и природа преподло подшутила над нею, сотворив ее женщиною: в мужчинах была бы красавец не красавец, но молодец хоть куда. Заметив, с каким самодовольством экономка показывает эти свои изображения, и памятуя, что на лесть не только звероподобные люди, но и крокодилы падки, Марья Ивановна, на всякий случай, немножко сподличала.
– Какая вы здесь интересная! – воскликнула она, – прелесть, как вам идет… просто, душка, – влюбиться можно!
Федосья Гавриловна самодовольно захохотала и, в виде милостивой ласки, тяжело ударила пленницу ладонью между лопаток.
– А ты влюбись!
– Нет, право… без шуток!.. На вашем месте я всегда бы так ходила…
– Хозяйка не позволяет, – возразила Федосья Гавриловна с скрытою грустью, почти со вздохом. Да и, конечно… так, иной раз, для машкарада, отчего не пошутить, а воопче не пристало… Экономка не барышня… Это вашей сестре пристойно рядиться во всякие виды, чтобы завлекать «понтов», а экономка должна соблюдать свою солидность… Ты хоть радугой выпестрись, а мне – темное платье, наколка, передник пофрантовитей да бант на груци…
Как большинство женщин, промышляющих живым товаром и обслуживающих этот рынок, ни Буластиха, ни Федосья Гавриловна сами никогда проститутками не были, чем весьма откровенно гордились пред своими жертвами и чем, может быть, объяснялось их презрение и жестокость к жертвам.
(Очень редкие проститутки, хотя, казалось бы, совершенно утратившие стыд в печальном промысле самопродажи, относятся без отвращения к торговле «живым товаром». Лишь незначительная часть таких торговок выходит из среды проституток. Так, по данным Кузнецова, в 1870 году из 66 содержательниц домов терпимости в Москве ранее были проститутками только 7.)
При разврате и жадности Буластихи, конечно, не добродетельные соображения ее сдерживали. Смолоду она была недурна собой и, на посту хозяйки, случалось ей терпеть жесточайшие искушения.
– Мне подлец Широких, – хвастала она, – пьяный черт, самодур иркутский, – вот в этой самой зале, – десять тысяч, как одну копеечку, вывалил на паркет, чтобы я с ним пошла вместо Лидки Шарманки… помнишь, Федосья? красавица была, не нам с тобой чета… Да ведь этим дьяволам, самодурам, главное – подай запретное, чего достать нельзя… Сердце перевернулось и кровью обливалось… убила бы его, мерзавца, как он швырял пачками по паркету… Однако скрепилась, выдержала характер… Потому что иначе – назавтра – какой же был бы здесь над всеми мой афторитет? Ферфаллен ди ганце постройке! Вся дисциплина к черту под хвост!
Определение Маши на постоянное и столь интимное житье к Федосье Гавриловне[150] было встречено в корпусе градом насмешек, грязных острот и намеков, которые звероподобная экономка принимала с снисходительною руганью и самодовольными улыбками, а Лусьева – раздражаясь до бешенства, до слез…
– Оставь. Что тебе? От слов не слиняешь! – уговаривала возвратившаяся из Ирбита «Княжна», сразу очень хорошо подружившаяся с Марьею Ивановною.
– Мне обидно, что врут гадости…
– Наплевать!
– Да! Если бы врали про тебя!
– Успокойся: врали и про меня, покуда не надоело. В высокой степени наплевать! Надоест врать одно и то же, – оставят в покое и тебя, начнут есть какую-нибудь новенькую. Через эти сплетни нашей сестре обязательно пройти. Я даже советую тебе не слишком спорить против них. Из них тебе может быть польза. Сплетни ей льстят. Она слушает, что врут и – будто сердится, а сама надувается от радости, как индюк! – стало быть, и сама будет к тебе мягче, чем к другим, хозяйкин гнев разобьет[151], когда понадобится: за ее спиною – как за каменною стеною…
Прасковья-то наша не только ее уважает и слушается, а даже и побаивается: уж слишком давно работают вместе, много общих делишек на совести… Держись, Марья, за Федосью! держись!
– Да! – пробормотала Маша, – хорошо, если все обойдется словами… А если она заберет в голову фантазию – на самом деле?
«Княжна» посмотрела на подругу пристально, мрачно.
– Э!!! – сказала она и отвернулась.
И в коротком звуке ее безнадежного восклицания Маша угадала: «Ну что ты притворяешься дурочкою и фигуры строишь? словно малолетняя. Кто попал на дно ада, тому поздно читать чертям лекции о добродетели…»
Маша покраснела. В узеньких глазках «Княжны» она прочла недоверие к искренности ее опасений и негодования: ну как это «рюлинская», – после нескольких лет в школе и практике изощренного генеральшина притона, – вдруг оказывается столь невинною институткою, что для нее новостью являются самые обычные похождения вертепного быта? Роман с экономкой – экая, подумаешь, важность какая! кто через это не проходил? Стоит поднимать столько шума из-за таких пустяков![152]
– У нас, у Рюлиной, – возразила Маша, – пошлости эти показывались только в живых картинах… для графа Иринского и других старых подлецов…
– Будто бы уж, только? – недоверчиво удивилась «Княжна».
Маша нетерпеливо отвернулась, кусая губы.
– Ну, пожалуй, бывало иногда баловство… шалости, спьяну… Жозька безобразничала… Актрисы две приезжали, графинька одна… Но – чтобы в жизни, чтобы всерьез, чтобы почти открыто, – никогда! никогда! Никому и в голову не приходило такого срама. Ни за что!
«Княжна» любопытно воззрилась на нее:
– В самом деле? Ну, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а, как видно, устав на устав не приходится. У нас это – чуть ли не высший шик… Наслышали, что так водится за границею, в Париже, – стало быть, подавай и нам, в Гостиный двор – последнюю моду. У Прасковьи Семеновны в «корпусе» и по квартирам жило прежде много француженок, а в особенности немок, берлинских. С них это и взялось, и пошло. А уж где завелась однажды эта зараза – кончено: скоро ее не выкуришь, будет расползаться, как экзема какая-нибудь эпидемическая… Ведь знаешь, как мы, русские, все заграничные моды перенимаем: если в Париже золотник, так у нас фунт, если в Берлине аршин, так мы сажень вытянем. А сколько нашей сестры на этом вконец оскверняется, до скота бессмысленного тупеет и, развратом захлебнувшись, душою и телом гибнет!.. Уже одну Антонинку нашу – если бы моя воля была, я повесить велела бы: она ведь теперь зачинщица всей этой грязи и тон дает. Немочки эти обе – Клара и Густя – еще полгода назад, когда поступили к нам, какие были чистенькие, скромные, робкие, как стыдились и тосковали, что несчастная судьба бросила их на путь наш безрадостный! А сейчас – Антонинкину школу прошли – ведут себя халды халдами, стали грязь грязью. От чего прежде плакали и приходили в отчаяние, – Клара-то на первых порах у нас в петлю было полезла! – теперь хохочут… хвастают… бесстыдничают!.. А ведь Кларе всего двадцатый год, а Густе нет девятнадцати. И для обеих Антонинка – божество земное: кулаками дерутся между собою из-за того, на которую она ласковее посмотрит. А она – ведьма, тварь. Она уже одну девушку – грузинка была, Тамарою звали – довела фокусами своими до кровохаркания. А другая, Лиза-одесситка, нажила себе нервные припадки, истеричка сделалась, так себя искалечила, что уже как будто и в уме мешаться начинала. Галлюцинации имела, страхи таинственные. Теперь ее в Финляндии водою лечат… «понт» один богатый разжалобился, – выкупил ее у Прасковьи Семеновны и денег дал. Марья Ивановна возразила:
– Я, Лидия, не понимаю. Все говорят, и я сама вижу, что Прасковья Семеновна ужасно взыскательная и строгая. Как же она-то это терпит и попускает?
– Сама хороша, – желчно отозвалась «Княжна». – Ты еще не знаешь, ты вообразить себе не можешь, что это за скотина, какая это развратная тварь! Более скверной бабы я не видала!
– Однако не пристает же она, как Антонина…
– Так это потому, что она о себе понимает очень высоко, а нас презирает, как последнюю дрянь. Мы для нее не люди, а рабыни, живой товар. Она брезгует собственным товаром. А ты порасспроси прислугу, что у нее в личных ее покоях творится. Она не признает ни мужчин, ни женщин: ей подай тринадцать, четырнадцать лет… И – свирепая ведь она, мучительница… Черт знает что проделывает! В прошлом году чуть-чуть не засекла паренька одного, а пять лет назад гимназистика на полотенцах до бесчувствия закачала… Ей ли других унимать? Она только издевается да тешится.
– Пусть даже и так, но ведь ей же не выгодно, если одна девушка чахотку наживает, другая сумасшедшею делается… Значит, они перестают годиться в работу. Она теряет на них.
«Княжна» отвечала сурово и насмешливо:
– Не беспокойся, не просчитается. Еще будет ли чахотка, еще когда-то сумасшествие, а до тех пор ей за Лизами да Тамарами несчастными и сторожей не надо, – хоть веревки из них вей, хоть ходи по ним, как по живым половицам, хоть розгами секи их каждый день, только не разлучай. Ты смотри: немки наши горемычные даже свободными днями не пользуются, никогда ни шага из дома, кроме как на «работу», сторожат свое сокровище, точно их привязывает к «корпусу» невидимая цепь. Ты, я, Фраскита, пожалуй даже Нимфодора глупая, – только покажи нам выход на волю, убежим куда глаза гладят. А Клару и Густю разве что силою Прасковья Семеновна прогонит из «корпуса»: по своей воле они не уйдут никуда. И буфету от них доход немалый: все три – что ни добудут на булки, сейчас же вместе проедят на сластях и пропьют на ликерах. А бутылку ликеру Федосья ставит в пятнадцать рублей, а полуфунтовая коробка конфет у нас – три целковых. Все кругом в долгу, закабалились до того, что в десять лет не раскабалиться. Таких особ, как Антонина, хозяйки на вес золота ценят, а ты хочешь, чтобы Прасковья Семеновна ей противодействовала? Не так глупа![153]
К сожалению, «Княжна» была совершенно права, заподозрив Машу в неполной искренности. «На самом деле», которого возможностью Маша возмущалась для будущего, уже давно было настоящим, – только таились… А после разговора с «Княжной» Маша, с обычною своею трусливою покладистостью, рассудила, что с волками жить – по-волчьи выть: хвастать нечем, да и очень скрывать не стоит. Выгоды покровительства Федосьи Гавриловны, высчитанные «Княжною», выяснялись Маше с каждым днем наглядно и осязательно. Она чувствовала, что, сравнительно с рабством прочих женщин «корпуса», ее рабство еще бархатное. И, мало-помалу, для самой себя незаметно, через ежедневные мелочишки, стала все менее стесняться и все прозрачнее входить в роль «экономкиной душеньки».
Месяца через три по вступлении в «корпус» Маша получила наконец отдельную комнату, – смежную с экономкиной, через открытую дверь. По этому случаю «корпусные» товарки потребовали с Маши угощенья на новоселье, а чтобы веселее было, выдумали сыграть шутовскую свадьбу. Пир был на весь мир: все силы и власти «корпуса», с самою Буластихою во главе, все барышни, вся прислуга и почетные гостьи из квартир. «Венчания» не играли: жестокость и распутство не препятствовали Буластихе и Федосье Гавриловне быть религиозными и опасаться кощунства, которое не пришлось бы по сердцу также и многим из барышень и прислуги. Федосья Гавриловна, в роли новобрачного, величественно принимала гостей, облеченная в фрачную пару, а Марья Ивановна – в том венчальном туалете, что некогда сшила ей Рюлина для прельщения сумасшедшего «Похитителя невест». Пьянство на этом шутовском свадебном пиру было великое, а счет долга Марьи Ивановны в книгах Буластихи удлинился колонкою двух и трехзначных чисел с четырехзначным итогом. Несмотря на то, что Федосья Гавриловна для своего праздника ставила цены милостивые, почти лавочные!
Первые три дня Марья Ивановна провела как бы в заключении: безвыходно, безвыездно. Приходили какие-то факторши темного вида, Буластиха и Федосья Гавриловна знакомили с ними Машу. Те говорили ей комплименты, пили чай с вареньем и ромом, шептались с хозяйкою или экономкою, некоторые получали Машины фотографии – как обыкновенные, так и из коллекции Адели (эти последние, конечно, потихоньку от Маши) – и уходили. Сама Буластиха тоже несколько раз выезжала со двора, забирая с собою Машин «пакет»… На четвертые сутки Маше уже с утра было велено хорошенько заняться своею красотою. А когда смеркалось, Федосья Гавриловна села с нею в карету и покатила на Васильевский остров.
Карета высадила женщин у одного из очень многих подъездов огромного пятиэтажного дома, протянувшегося чуть не на целый квартал по линии и долгими глаголями загнутого в переулки. Федосья Гавриловна и Лусьева стали подниматься по бесконечной петербургской лестнице: тусклой, узкой, грязноватой и не из ароматных. Экономка пропустила Машу идти вперед, а сама отставала только на ступеньку. Подниматься надо было на самый верх. У довольно обдерганной двери без дощечки Федосья Гавриловна дернула за звонок, и – Сезам тотчас же отворился: выглянула толстая рябая горничная, а за нею высился угрюмый детина с шрамом под глазом и в буйных кудрях. При виде Федосьи Гавриловны лица обоих приняли выражение подобострастного восторга. По коридору навстречу вошедшим спешила худощавая пожилая дама с льстивою и глуповатою улыбкою на изношенном и, заметно, знавшем много лучшие дни лице. Одета она была в черный шелк и очень прилично, но как будто немножко с чужого плеча.
– Ах, душечка, Федосья Гавриловна! – взвизгнула она. – Ах, как я рада! А мы уже в отчаяние приходили… Ждем, ждем…
– Ты нас прямо к себе веди, – чуть кивнула ей экономка. – Там и разденемся.
– Слушаю, душечка моя! С особенным удовольствием!
По тесному коридору они прошли гуськом, стараясь не зацепить низко опущенную керосиновую лампочку, в небольшую комнату с множеством образов в углу и полочкою душеспасительных книг[154] над полуторною деревянною кроватью с высокими подушками и малиновым стеганым одеялом.
– Скидай шубку, – приказала Федосья Гавриловна Маше, только теперь здороваясь с дамою за руку. – Вот, познакомьтесь, что ли: Марья Ивановна – Евгения Алексеевна, хозяйка здешняя… У, шуть песский! Из всех квартир хуже твоего тычка, Евгения, для меня нет, шутка ли? Семьдесят три ступеньки!..
Она лоснилась, как атлас, и пыхтела, как паровик.
– Очень приятно сделать такое милое знакомство!
Дама протянула Маше худую холодную руку с вздутыми синими жилами.
– А «обже» ваш давно уже томится… просто сгорает нетерпением! Ах, только теперь я вас во всей вашей красоте, милочка, вижу!.. Что это? Прелесть какая вы хорошенькая!.. У нас такой даже еще и не бывало!.. Очень счастлива! Я вас, mademoiselle, давно знаю: по театрам видала, в цирке… Просто заочно влюблена в вас была: такая душка, радость, ангелок!.. И всегда, бывало, думаю: ну что она там у Рюлиной? Лучше бы к нам. И вот, наконец, какова судьба-то? – ну, ждали ли вы того? – привел Бог познакомиться!..
– Ты, Евгения, не трещи, – бесцеремонно оборвала ее Федосья Гавриловна. – Твоих всех слов до будущего года не переслушать. С кем энтот у тебя там?
– Его занимают Эмилия Карловна и Клавдюшка.
– Покличь-ка Эмилию сюда, а сама там покуда побудь-останься.
Дама ушла, не очень довольная, но все же, по привычке, льстиво и восторженно улыбаясь.
– Это я для тебя стараюсь, – сладко сказала Маше Федосья Гавриловна, – хочу познакомить тебя зараньше с экономкою. Потому что – Евгения эта лишь на словах прытка, а вся цена ей медный грош, и в деле она ровно ничего значит. Так только, что паспорт очень хороший и представительность имеет, за то и держим… А то бы – и жалованья жаль… А Эмилия Карловна – солидный огурец: не раз тебе придется водить с нею хлеб-соль. Баба не из злобных, но с норовом и почтение любит. Ну, стало быть, значит, и – не плюй в колодец, пригодится воды напиться.
Вплыла небольшого роста шарообразная немка из типа, про которую русский народ говорит: «Лихорадкою беднягу било, – все кости вытрясло, а восемь пудов мякоти осталось».
– О? Ви?! – с приятностью заулыбалась она.
Федосья Гавриловна познакомила Машу. Узнав, что девушка владеет немецким языком, Эмилия Карловна, сразу к ней расположилась.
– Ты, Эмилия, соблюдай, – внушала Федосья Гавриловна, – чтобы твои оболтусы, Боже сохрани, ее не обидели.
– Aber, meine liebe[155] Теодос Кавриль! пошалюста, путте покойник! Я ошинь карашо виталь, какой Марь-Фан шельфек, и путу ее заграниль, как eine синица в глазе!
– Ты так всем и скажи: ежели грубости, охальство, вопче безобразие, я взыщу хуже, чем за десять княжон…
– Путте покойник! путге покойник! – гостеприимно приглашала усердная немка.
– А затем проминаться мне здесь с вами нечего. Тот-то что делает?
Эмилия Карловна сожалительно подняла брови к верху узенького лба.
– Пил с Клавдюша отин путилька шампань.
– Ишь, скаред! Ну мы с Машею его подкуем. Ты это, Марья Ивановна, памятуй себе паче всего: вина – сама пить хоть и не пей, а спрашивать вели походя… Это у нас – в первый номер. У Рюлиной вашей, сказывают, хороших гостей вином даром поят, хоть облейся, – так зато Адель-ка с них снимает тысячи. А мы женщины скромные, до тысячи и считать не умеем, – ну, а за винцо нам заплати!..
Она вывела Машу в небольшой, очень небогатый и изрядно закопченный залец, в котором на стене красовались картины, изображавшие – одна жертвоприношение Авраама, другая – Вирсавию в купальне: рыночные произведения ученической васильеостровской кисти, вероятно, когда-нибудь застрявшие при квартире за долг. Под аляповатою Вирсавией, на диване, восседала не менее аляповатая девица в китайском пеньюаре и с папиросою в зубах. Навстречу Маше она испустила притворно-радостный визг:
– А вот, Семен Кузьмич, и моя подруга!.. Здравствуй, душка, ангел, небожительница!
Марье Ивановне пришлось наивнейше облобызаться с особою, которую она, хоть присягнуть, – видела впервые в жизни. Евгения Алексеевна сидела тут же. Она изображала снисходительную тетушку, grande dame, a аляповатая особа – ее шаловливую племянницу… Спектакль разыгрывался для малорослого молодого человека, с незначительною физиономией, обросшею мутными, рыжеватыми волосами; галстук у него был голубой с изумрудною булавкою, а глаза, порядком подконьяченные, то беспокойно вращались, точно колеса, то вдруг застывали в столбняке необъяснимого испуга. Человек этот производил впечатление, будто он только что хапнул чужие деньги и не уверен, не гонится ли за ним по пятам полиция. Узрев Машу, он просиял, перестал вертеть глазами и несколько приосанился. Полилось вино… Купца, действительно, «подковали». Время от времени Федосья Гавриловна подмигивала другим женщинам – те, поодиночке, вставали и уходили. Наконец она сделала знак и Маше. И та вышла.
– Ну-с? – победоносно воскликнула Федосья Гавриловна, оставшись с гостем наедине. – Видал? Врали мы тебе или нет?
– Дили… лиди… леди… деликатес!.. – лепетал нагрузившийся вращатель глазами.
– Д-а-с! Нет, ты скажи, портрет видал? казали мы тебе портрет? отличает хоть эстолько? врали мы тебе? скажи, ответствуй: врали?
– Не м-мо-огу на себя брать… Лиди… дили… катес!.. И должон к вашей чести приписать, потому что все такое… по совести…
– Да! И генеральская дочь! Хошь – все документы на стол? За нее, брат, три графа сватались! Графы! Можешь ты вникать?
Глаза Семена Кузьмича затвердели в столбняке.
– Б… б… б… бароны лучше! – все-таки протестовал он, хотя и с нерешительностью.
– Много ты понимаешь! Баронами, брат, у ейнаго отца все притолоки обтерты.
– Б-баронами? – в священном ужасе возопил Семен Кузьмич.
– Ими самыми! – храбро подтвердила решительная дама. – Сейчас умереть. Эка невидаль – бароны твои!.. Тебе, по низкости твоего рождения, они, может быть, и в диковину, а нам – тьфу! Вот мы как высоко себя понимаем!
– Ну, и значит, – перешла она в деловое объяснение, – коль скоро мы свое слово к вам сдержали и барышня вам нравится, то позвольте условленное с вас по уговору получить.
Тем временем Марья Ивановна оставалась на попечении аляповатой девицы…
– Вас Марьей Ивановной звать? – трещала та. – Давно вы у Буластовой? А прежде у Рюлиной были? Вы, говорят, из благородных? Я сама вахмистрова дочь и в пинционе два класса была, но – ежели превратный кирасир?! Ах, слабость нашей сестры не подлежит описанию и очень достойна удивления!.. В корпусе живете? Там у вас девица Нимфодора – все ли здорова? Подружка моя, прекраснейшая девушка, только глупа очень… Ах, житье вам, корпусным! Я к вам как-нибудь в гости отпрошусь, – можно? Когда самой дома не будет? Ужо я скличусь с вами по телефонту… Можно? Федосья Гавриловна – та пущай, она девицам к знакомству не супротивница… Гы-гы-гы! Наслышаны мы… Уж вы! Шельмы рюлинские!
Девица захохотала и пребольно хватила Машу с размаху по плечу.
– Вы мне ключицу сломаете, – сказала Лусьева.
– Ишь, нежности!.. А везет-то вам как, именно уж можно сказать, что фартит: какого теленка черт смарьяжил! Энтого – хоть развинти, пальцем не тронет… А вот я, душенька, распронесчастная уродилась на тот самый счет: ежели, скажем, я нонеча во сне капусту вижу, беспременно меня вечером гость бьет! Но только вы того, не опасайтесь: у нас долго скандальничать не полагается, и «жилец» Александр – чрезвычайно какой сильный. По осени купчик тут один кутил со своими молодцами – так Александр их всех четырех, через всю лестницу, скрозь пять этажей, на улицу вышиб… Пристав опосля приходил: «Мадам, на вас жалобы!.. Потрудитесь в вашем неправильном поведении, чтобы потише…» Евгения Алексеена испугалась, только приседает перед ним да клохчет, будто курица. Ну а Эмилия эти дела знает! Сейчас – бутылку шампанского на стол, четвертной билет в салфетку, меня с Еленою позвала: это тоже девушка здешняя, она нонеча к Анне Тихоновне в корпус на финский вечер взята, – Перинная линия гуляет… А вы каких наших хозяек знаете? Ах, еще первую!.. Ну, наша Евгения – что! Только божественные книжки читает да с «жильцом» амурится… А тот на нее, старую кощею, и смотреть не хочет. Он в меня влюбленный. А в вас кто влюбленный? Гы-гы-гы… Слуште! – понизив голос, зашептала она деловым тоном. – Ежели «понт» энтот положит вам под подушки на булавки, вы меня не забудете, – а? Вы, душка-ангел, не жалейте: вы не нашей сестре чета! Я знаю: за вас Федосья три сотни слупила… вы аристократная богачея, а нам, беднягам, откуда взять?
– Какая же я богачея? – даже ахнула Маша. – У меня за душою гроша нет.
Девица торопливо закивала головой.
– Понимаю, душонок мой, все понимаю!.. Да ведь – положит! смекаете? – положит! Вот вы тогда и поделитесь. Я с вами за это всегда дружить стану. Да! Вы не беспокойтесь: я заслужу!.. Оченно могу вам пригодиться. Авось не последний раз вы у нас гостите… Господи!
Маша обещала.
Утро, заставшее Лусьеву в этой квартире, было сплошь отравлено попрошайничеством. Начала Эмилия Карловна:
– Сколько вы получили на булавки, Schätzchen?[156]
– Двадцать пять рублей, – с досадою, измученная, желтая, злая, полусонная, отвечала Лусьева; эта подачка унижала ее в собственных глазах не только женски, но даже «профессионально». У Рюлиной она швырнула бы бумажку в лицо мужчине, на смех сожгла бы ее на свечке…[157] Но немка взглянула на Машу не без почтения.
– S-o-o-o? Schön, Kindchen, schön! Sehr glücklich![158]
И тотчас же объяснила.
– У нас такое положение. Если вы получаете на булавки, то двадцать пять процентов поступают в пользу экономки. Aber, mein Kind[159], вы такая симпатичная, для первого знакомства, вы, наверное, прибавите мне маленькую безделицу в подарок.
Маша сконфузилась и дала ей десять рублей. Пять рублей отстригла у нее льстивая, улыбающаяся, слезливая Евгения Алексеевна. Три – вчерашняя аляповатая девица. Три, – масляно, рабски и в то же время как-то угрожающе ухмыляясь, – выкланял «жилец»[160]. Рубль сама Маша сочла нужным дать горничной, которая много ей служила.
В конце концов, она с жадным нетерпением, как дорогого, своего человека, ждала, скоро ли приедет Федосья Гавриловна, чтобы увезти ее из этой западни. Ей уже начинало казаться, что канюки-просители, с холуйски-приниженными и настойчивыми глазами, лезут к ней из каждой двери, из каждой щели… Кто, осклабляясь, кланяется и протягивает руку, кто сообщает, как наглый, разбойничий закон:
– У нас такое положение!
Ночь, каждое воспоминание о которой передергивало Лусьеву отвращением, самой ей принесла… три рубля!..[161]
Маша даже побледнела, и губы у нее затряслись, когда сосчитала свои доходы! Ей хотелось избить хищников, снявших проценты с жалкой стоимости ее тела… А надо было сдерживаться, проглотить и обиду, и слезы, и любезно улыбаться Эмилии и Евгении, которые теперь очень хлопотали ей угодить.
Кучер, привезший Машу с Федосьей Гавриловной в корпус, тоже снял шапку:
– На чаек бы с барышни?
Маша, не глядя, с ненавистью стиснув зубы, бросила ему последнюю трехрублевку.
– Ой, девка? – удивилась Федосья Гавриловна, – что больно шикаришь? Был бы сыт и рублем.
Маша, не отвечая, прошла в свое помещение, разделась и легла спать носом в стену. Но сон не приходил, несмотря на усталость после проведенной безобразной ночи. Обида, гнев, стыд, слезы душили. Маша чувствовала себя оскорбленною, осмеянною, ограбленною, растоптанною. В ней все дрожало. Ей хотелось зареветь голосом на весь дом, но «нет, этого они не дождутся, чтобы я еще стала им истерики свои показывать!» – либо побежать, вцепиться ногтями в первое лицо, какое попадется навстречу, да так на нем и повиснуть!.. царапать, визжать, ругаться, плевать, топтать ногами, биться в кровь!.. Бежали час за часом, а успокоение не приходило: разбитые нервы стонали, в сердце вселились тоска и чувство тяжелой пустоты, точно оно стало полным свинцовым ящиком, к горлу подкатывал шар… И вдруг она вскочила и села на кровати:
– Федосья Гавриловна!
– Чего? – откликнулась та из коридора.
– Поверьте мне бутылку кордон-руж.
– Мо-о-ожно!.. – весело протянулаэкономка. – Сухого или сладкого?
– Экстра-сек. Да похолоднее.
Двадцать минут спустя Маша пела песни и хохотала, как дурочка. Спустя час она спала мертвым сном. Опорожненная бутылка валялась у ног ее, тут же в постели[162].
Уже поздно вечером растолкала ее Федосья Гавриловна.
– Вставай. Сама тебя спрашивает. Гости будут.
В голове у Маши гудела и пересвистывала похмельная вьюга, комната каруселью вертелась в глазах.
– Куда же я к черту гожусь? – сказала она охрипшим голосом.
Пошатываясь от опьянения сном и вином, она добрела до зеркала и ахнула: из стекла взглянуло на нее совсем чужое лицо, оплывшее, опухлое, грубое, почти без глаз…
«Словно Люция, бывало», – с мрачным отвращением вспомнила она.
– Я не могу выйти такая, – решительно сказала Маша экономке. – Пусть Прасковья Семеновна извинит…
– Ш-ш-ш-ш…
Широкая ладонь Федосьи Гавриловны легла на губы Лусьевой.
– Что ты? сдурела, оглашенная? – зашипела экономка, боязливо косясь на двери. – Она те так извинит… Благодари своего Бога, что не слыхала! Ты, Марья, эти рюлинские фокусы, пожалуйста, оставь… честью тебя прошу! У нас нельзя. У нас, друг, и в хвост, и в гриву! Я тебя, по нежности моей, добром предупреждаю. Другую бы – прямо через плечо полотенцем…[163]
– Да как же я… вы посмотрите на меня! – залепетала струсившая девушка.
– Ступай в ванную, под душ стань… Что хочешь с собою делай, а чтобы через час к гостям выйти!.. Богатейшие бакалейщики!.. Мы у них товар берем…
Когда Маша, синяя, стуча зубами, дрожа всем телом, вся в пупырышках гусиной кожи, но уже свежая и бодрая, скоком прибежала из ванной, Федосья Гавриловна подмигнула ей на стол:
– Ну-ка, Господи благослови!
– Что это?
– Финь-шампань, питье просвещенное. На поправку нет его милее. Пей, больная: угощаю! Лучше здоровой станешь.
– Да я коньяку никогда в рот не брала.
– Начать надость. Не махонькая!
– А запьянею?
– Дура! Не знаю я, что ли, сколько поднести? Оживешь, а не очумеешь! Пей!
И так пошли за днями дни, за ночами ночи. Тот же проклятый успех, что у Ркшиной, преследовал Лусьеву и здесь. Только одна «Княжна» оставалась впереди ее по заработку, поступавшему в карманы Прасковьи Семеновны Буластовой. Красота и привлекательность Лусьевой все-таки тушевались за титулом и родословною тощей, подслепой, дурнозубой и скучной женщины, с десятком физических недостатков и, кажется, без единого физического достоинства. Гостиный двор и Калашниковская пристань с ума сходили не по сиятельной кокотке, а по ее сиятельству…
(«Княжна» – заметная московская фигура конца восьмидесятых и начала девяностых годов. Разновидности «Княжны» – тем паче поддельные – не редки, но московский прототип ее поражал цельностью своего унижения, почему именно я и не счел возможным пройти мимо «Княжны» в «Марье Лусьевой». Впоследствии злополучная особа эта умерла или, быть может, скрылась с горизонта в замужество, распустив слух о своей смерти. В тайные проститутки она опустилась после недолгого прожигания жизни в качестве Б. soupeuse и открытого содержанства на иждивении серого купца, ямщика-троечника, Е.)
– Ведь от Гостомысла-с!.. Это, сказывают, еще раньше Рюрика-с!.. И вдруг… Ах-ах-ах! Вы прикиньте, извольте вместить, каково это!..
Обращалась Буластова с Лусьевой, по-прежнему, лучше, чем с остальными, но это зависело исключительно от покровительства Федосьи Гавриловны, а за покровительство экономки имели против Маши злой зуб решительно все – и женщины, и предержащие власти буластовского дела.
Когда Буластиха или Федосья Гавриловна наказывали или обижали какую-либо женщину, товарки ей сочувствовали, ее утешали, не разбирая, права та была или виновата. Если доставалось Маше, все торжествовали:
– Слыхали, девицы? Нонче уже и дворянок хлещут…
– Свои разодрались!
– Милые бранятся, только тешатся!
– Супружеская сцена!
Дружбы у Маши не сложилось ни с кем в корпусе, кроме «Княжны», а эта последняя почти постоянно бывала в разъездах, – на «гастролях», как угрюмо острила она. В первое время к девушке была внимательна и ласкова певунья Антонина, но именно за ее ласковость ревниво возненавидели Машу обе немки. Да и ласковость Антонины была с противным оттенком, и к самой Антонине Маша чувствовала инстинктивное, физическое отвращение. Когда же Федосья Гавриловна гласно и открыто взяла Лусьеву под свою властную защиту, Антонина озверела против Маши пуще всех и – не проходило дня, чтобы не делала ей неприятностей.
Девушка чувствовала, что если каким-либо случаем покровительству настанет конец, то ее затравят, замучат, забьют во сто раз ехиднее и с большим зверством, чем всякую другую… на ней выместят все зло ужасного дома, которого она так долго и счастливо не разделяла с другими.
Она жила в постоянном испуге и поневоле, из чувства самосохранения, жалась к той, у которой находила себе опору. «Княжна» была права: Федосье Гавриловне льстило это покорное искажение защиты[164]. Сама она держала свою юную приятельницу в ежовых рукавицах, но против всех других стояла за нее крепко и даже Буластихе поставила прямое условие.
– Вы мне, Прасковья Семеновна, мою Машку не троньте. Ручища у вас тяжелая, а она девушка сложения деликатного: самой вам будет невыгодно, если вы ей отобьете печенки. Вы не беспокойтесь: я вашего интереса не упущу, потакать не мастерица. Если девка что сошкодит: сама оттреплю ее, по всей моей доброй совести. Но уж вашей важной ручки, очень прошу вас, к ней не прикладывайте… Ссориться будем!
– Ну-ну, ладно!.. черт с вами!.. «Два друга: колбасник и его супруга»!..
Покровительство Федосьи Гавриловны, если не совершенно избавляло, то значительно защищало Марью Ивановну еще от одного несчастия, не знакомого ей в рюлинской неволе, но слишком обычного и общего пленницам Буластихи.
«Генеральша» выколачивала из своих кабальниц огромные доходы, но сообразно своей аристократической клиентуре, и сама держала себя барыней, и «воспитанницам» своим внушала высокий тон, исключавший всякую возможность интимного соприкосновения с плебейским мирком мясников, зеленщиков, булочников и т. п. поставщиков на хозяйство дома. Адель шикарно забирала у них продукты, шикарно и расплачивалась. Не погашенный чистою наличностью счет в хозяйстве Рюлиной был большою редкостью.
Наоборот, скаредная жулик-баба, Буластиха, поставщикам своим – кому вовсе не платила, кому платила дешево, жилила, не доплачивала, затягивала кредит вдолгую: ни с единым рублем не расставалась без спора и сделки с очередным кредитором. Поэтому между всем этим народом и нею установилась и прочно держалась полнейшая фамильярность, распространявшаяся, конечно, и на все население ее вертепа. И вот иногда на полный квит по счету, иногда за скидку или подождание долга, Буластиха нисколько не стеснялась, а даже в обыкновение взяла и всякому другому способу расплаты предпочитала – предлагать тела и ласки своих девиц. Конечно, не все кредиторы на то льстились, но в большинстве случаев Прасковья Семеновна торжествовала, и которая-нибудь из невольниц отряжалась погашать долг в порядке натуральной повинности.
Из месяца в месяц так обрабатывался бравый извозчик-лихач, обслуживавший «корпус» выездом рысака-одиночки для показных катаний барышень по городу. Слаб был парень на женский соблазн. Подает счет на тысячу рублей, – дай Бог, чтобы деньгами получил половину. Зато – хоть прямо с козел, как был, в кафтане и сапожищах, милости просим наверх, выбирай любую свободную из девиц и гуляй с ней, как хочешь и сколько хочешь.
«Кому другому – сам знаешь, Ваня, это многих сотен стоит, а тебе, за службу и дружбу, даром».
Гуляя, лихач, конечно, не хотел ударить лицом в грязь перед барышнями: тоже, мол, и мы ведь не лыком шиты! – пил, форсил, широко угощал. И, глядишь, вечера в два, в три прокучивал, по счетам зоркой и точной Федосьи Гавриловны, не только полученную с Буластихи полутысячу, но и еще сотню-другую из кровных своих зажитков[165].
Староста артели полотеров, мужик богатейший, но грубый, дикий и темный, как зимняя ночь, – тот прямо выговорил себе привилегию, чтобы, когда он в баню ходит, Буластиха присылала двух девиц его мыть. Повинность эту обыкновенно отправляли певунья Антонина с красавицей Нимфодорой, – и нельзя сказать, чтобы неохотно, потому что мужик был, хотя самодур, ругатель и драчун, но щедрый на подарки и угощал по-царски. Возвращались девицы из этих банных экскурсий пьяными до недвижности мертвых тел, а проспавшись, подарками хвастали, но о том, что между дарителем и ими происходило, даже бесстыжая Антонина говорить не любила, а лишь кратко определяла:
– Все мужчины с нашею сестрою свиньи, но уж этот бородатый подлец над всеми свиньями свинья!
Ни затворничество, ни даже хозяйкина жестокость и побои не подчеркивали рабского принижения пленниц с большею оскорбительностью, чем вот такие повинности натурою. У Рюлиной женщина все-таки знала о себе хоть то малое, что – пусть она живой товар, да дорогостоящий, в высокой твердой цене. Хоть кабальница, да все-таки сколько-нибудь личность и ценность. Здесь – просто, какой-то межевой знак, обезволенная обезличенная живая тряпка, которая сама по себе ровно ничего не стоит, и от прихоти хозяйки-самодурки зависит, продать ее за тысячу рублей или за двугривенный. Дразнили же одну из квартирных барышень Буластихи «Малиною» – вовсе не за красоту или какие-либо особые сладкие прелести, но потому, что однажды, на даче в Парголове, она послужила почтенной Прасковье Семеновне живою монетою для расплаты с разносчиком-ягодником за три фунта малины!
За широкою спиною Федосьи Гавриловны Марья Ивановна чувствовала себя почти застрахованною от подобных выходок, в которых, не разобрать было у Буластихи, поскольку они диктовались скаредностью, поскольку глумливым капризом. Соображая все, что могла вспомнить Марья Ивановна о своей второй хозяйке, трудно не прийти к заключению, что эта страшная женщина, при видимом телесном здоровье двуногой буйволицы, при холодном практическом уме расчетливой барышни и ростовщицы, была, однако, анормальна психически. Скрытая, но тем более жестокая, истерия, обостренная привычкою к безудержной власти и разнузданному разврату, владела свирепою бабищею так же крепко и зло, как она своими кабальницами и то и дело прорывалась дикостями, несомненно непроизвольными. Потому что они самой же Буластихе были в очевидный вред, и она в них потом не то чтобы раскаивалась, но злилась и сожалела, зачем не стерпела, поддалась соблазну буйственного черта.
Единственным существом, имевшим некоторое влияние на эту безобразно-хаотическую натуру, искусно спрятанную под маскою спокойной наглости, была Федосья Гавриловна. Связанная с Буластовою службою и дружбою чуть не с детских лет, экономка знала свою хозяйку, как собственную ладонь, умела предчувствовать, угадывать и отчасти сдерживать ее неистовства. Тем более, что Буластиха, хотя и здоровеннейшая баба, не могла соперничать с Федосьей Гавриловной в ее совершенно исключительной для женщины силе: из всех «жильцов» лишь двое брали над нею верх в борьбе, да и то с трудом и не скоро. Это качество придавало ей огромное значение – делало ее почти незаменимою в частных и щекотливых треволнениях их бурного и со всячинкою, только что не разбойного, промысла.
Как все злобные истерички, Прасковья Семеновна в глубине натуры, была трусовата: потому и ругалась так много, орала так громко и дралась так охотно, что вечно подбодряла себя самое, распространяя кругом страх и трепет. Федосья же Гавриловна, – вероятно, с детства своего и вот уже почти до пожилого возраста доживши, – не знала, какие это такие бывают у людей нервы, и, хотя тоже ругалась и дралась походя, но лишь, так сказать, профессионально, в порядке и правилах промысла, нисколько не волнуя себя, с невозмутимым спокойствием машины.
Прасковья Семеновна полагалась на нее едва ли не больше, чем на самое себя, что не мешало обеим бабам ежедневно, при сведении счетов по хозяйству, лаяться, будто двум собакам, из-за каждого грошового недоумения. Хотя хозяйка прекрасно знала, что Федосья скорее палец себе отрубит, чем погрешит против нее в едином рубле, а Федосья Гавриловна не менее знала, что хозяйка верит ей безусловно, – и обе только душу отводили, собачась крикливым сквернословием.
Собравшись кутнуть, а в особенности, с игрою в карты, как на той вечеринке у Рюлиной, когда «генеральша» проставила на червонной семерке злополучную Машу Лусьеву, Прасковья Семеновна непременно требовала, чтобы Федосья ее сопровождала неотлучно, не давая ей зарываться ни в выпивке, ни в азарте, ни в ссорах.
Общее мнение темного мирка было, что только Федосьей Гавриловной и держится Буластихино дело, а без нее давно пошло бы хинью. Это было неверно, потому что Прасковья Семеновна была очень хитра, ловка, изворотлива и оборотиста, превосходная хозяйка и счетчица и держала руль ладьи своей рукою крепкою и грозною. Но, действительно, твердый характер экономки служил весьма полезною уздою как для неистовства, так для скаредности Буластихи, часто тормозивших правильный ход ее дела беспорядочными неожиданностями.
Любопытно, что в молве темного мирка, в заведениях Рюлиной, Перхуновой, Юдифи и др., даже за стенами «корпуса» в деле самой Буластихи, по квартирам, Федосья Гавриловна имела репутацию еще лютее хозяйкиной. Между тем, Марья Ивановна не только на собственном опыте, но и по общей приглядке не замедлила убедиться, что экономка, по существу, баба совсем не злая, а лишь очень исполнительный и старательный фельдфебель в юбке. Приняла присягу муштровать команду в дисциплине ежовых рукавиц, и уж тут – аминь: не женщина, а какой-то черт безжалостный, вполне способный девять забить, чтобы десятую выдрессировать. Однако и трепетавшие пред ее кулаком и плеткою кабальницы не отказывали ей в обладании некоторою «каторжною совестью». Она была довольно справедлива в разборе жалоб и ссор, не важничала своею неограниченною властью над девицами, держалась с ними на товарищеской ноге, не насчитывала на них лишних долгов, довольствовалась небольшим процентом с денег, которые гости клали под подушку, не отнимала полученных подарков и т. п. А Марье Ивановне, как фаворитке своей, даже и сама то и дело дарила вещи, иногда ценные.
Вообще, в отношениях, которыми обусловилось покровительство Федосьи Гавриловны, Марья Ивановна чувствовала не одну извращенность в угоду гнусной моде, но и нечто вроде влюбленности, пожалуй, даже несколько сантиментальной. Зато очень скоро узнала она и приятность ревности со стороны такой особы.
Словно железным кольцом окружила Федосья Гавриловна Машу, – отделила от всех иных возможных сближений и дружб, допуская некоторое исключение только для «Княжны»: с нею, как и с ее женихом, лакеем Артамоном, экономка и сама дружила. Но всякий другой шаг за роковое кольцо, вольный или невольный, обходился Маше очень дорого – по правилу: «Люблю, как душу, трясу, как грушу».
За все годы у Рюлиной Маша ни разу не была бита, ни даже крепко ругана. Там вообще хозяйские расправы производились редко и всегда секретно. Ну а здесь в первый же месяц пришлось отведать, как, «если девка что сошкодит», ее треплет «по всей доброй совести» любящая, но ревнивая рука.
Первые побои ошеломили Машу. Она «чуть с ума не сошла». Хотела отравиться, – нет яду, спички в доме только шведские, да и… говорят, мучительная это смерть, живот, как огнем, жжет… страшно! Хотела из окна выброситься, – зима, двойные рамы, да и… высоко! еще, пожалуй, в самом деле, разобьешься насмерть! Хотела удавиться, – противно! повиснешь, как куль, – багровое лицо, выкатившиеся глаза, высунутый язык… брр!..
Кончились самосмертоубийственные порывы тем, что повалилась Маша на постель свою, носом в подушки, и заревела на голос, благим матом, колотя в стенку кулаками, брыкая ногами. В этом ей не препятствовали, дали выплакаться до конца. А затем та же ревнивая, но любящая рука поставила пред Машею бутылку шампанского и тарелку сластей. Поругались еще немножко, но уже, от слова к слову, все спокойнее, – глядь, и помирились. Тем легче, что ведь – «дура! кабы я тебя со зла била, а то ведь любя!»
Часа два спустя, Марья Ивановна, полупьяная, размякла до умиления и сама же просила прощения у поколотившего ее друга. А назавтра, проспавшись, ей, хотя стыдно, но и немножко уже смешно было вспомнить, как Федосья Гавриловна ее, двадцатитрехлетнюю женщину, словно маленькую девчонку, согнула, зажала голову в колени и отшлепала ладонью по месту, предназначенному природою для педагогических внушений. Как видно, бессмертный поручик Пирогов не всегда щеголяет в военном мундире и является украшением сильного пола, но, делая честь полуслабому, способен также облекаться и в юбку!
Ночуя в одной из лучших квартир, Маша познакомилась с женщиною уже не первой молодости, сильною брюнеткою, прежде, должно быть, замечательной, но уже полуувядшей красоты. Она заговорила с Машей ласково – на хорошем французском языке, но хриплым, рваным, без тембра, громким голосом, который почти безошибочно определяет женщину, давно промышляющую развратом, и почти обязательное появление которого у них, – хотя бы и никогда не болевших дурною болезнью, – составляет физиологическую загадку, имевшую много гипотез, но ни одного решения[166].Оказалась она тоже из бывших, но очень давних, рюлинских «крестниц», а когда-то была гувернанткою в одном из самых аристократических домов Петербурга. Звали ее Катериною Харитоновною. Булатова очень дорожила ею, – главным образом, за французский язык, образование и талант спаивать гостей, – но в корпусе не держала, потому что Катерина Харитоновна пила запоем, а пьяная делалась язвительна, как дьявол.
– Я их, кровопийц, там до белого каления доводила… – улыбаясь, рассказывала она. – В меня сама Прасковья Семеновна однажды запустила горячим утюгом… меньше вершка от виска просвистал!.. на комод упал, – мраморная доска вдребезги!.. Я говорю: «Глазомера у тебя, Прасковья, нет… Я пьяная, а лучше бросить могу, да не стоишь ты: в писании сказано, – блажен, иже скоты милует!..» А она, ведьма, как поняла, что чуть было меня не ухлопала, струсила и сейчас же идет от меня вон из комнаты, вся белая, как платок… Понимаешь? Она от злости обыкновенно кровью наливается, как клюква, а тут побелела… ara?! это серьезно! А я за нею следом и шпыняю ее, шпыняю… И вдруг обернулась она, понимаешь, ко мне, глаза – как олово и огромнейшие, – и говорит тихо, с самою лучшею вежливостью: «Катерина Харитоновна…», слышишь? слышишь: уже не Катька-стерва, а Катерина Харитоновна?! «Катерина, – говорит, – Харитоновна! Сделай Божескую милость: отовди от меня!.. Убью я тебя, – и не отвечу… да все же души человеческой жаль! Будь добрая: пожалей и себя, и меня!..» Ну, признаюсь, я оторопела… Шутка ли? Этакого крокодила до молитв довела!..
– Скажите, пожалуйста, – саркастически спрашивала она Машу, что собственно заставляет вас терпеть эту чертову каторгу?
– Что же? повеситься? в воду кинуться?
– Зачем? Взять да просто уйти.
– Легко сказать. А дальше что?
– Ничего страшного. Жизнь и воля.
– Какая же воля? Я у Буластовой вся в лапах…
Катерина Харитоновна пыхала папироскою, презрительно улыбаясь, и твердила:
– Предрассудок!
– Да что вы, Катишь? Какой предрассудок? У меня не может быть честного труда, не может быть ни помощи от людей из общества. Мое прошлое станет мне поперек всякой честной дороги…
– Ах вы про это!.. – еще презрительнее протянула Катишь. – Ну, это-то, конечно… Вы правы: в гувернантки нам с вами возвращаться поздно!.. И – знаете ли? Не только потому, что Прасковья Семеновна и Полина Кондратьевна помешают, а мы уже и сами не пойдем…
– Ох, как бы я пошла, если бы можно было вырваться!.. – искренним криком, с навернувшимися на глазах слезами возразила Маша.
Катерина Харитоновна затянулась папиросою.
– Не смею спорить. Пойти-то, может быть, вы и пойдете, но не выдержите, сбежите назад. Как-никак, милая девица, все-таки вы уже пятый год носите шелковое белье… Вон – у нас рассказывают, будто вы вся в долгу перед буфетом, потому что не можете заснуть без портера пополам с шампанским!.. Так хорошо отравленной женщине о честных трудах помышлять поздновато[167]. Но какие бесы заставляют вас сидеть в нашем аде? Плюньте вы на этих рабовладелиц, живите сами по себе, зарабатывайте сами на себя…
– Как вы это говорите, Катишь? Срам какой!
– Ну уж, миленькая, срамнее того, что мы с вами здесь терпим, сам сатана еще ничего не измыслил.
– И при том… они на меня донесут…
– Ну?
– Помилуйте! Ведь меня… запишут! Билет заставят взять…
– Ну?
– Да ведь это уж последний конец… ужас!
Катерина Харитоновна злобно засмеялась.
– Суеверие! Если уж судьба мне гулять по этой поганой дорожке, то я должна, по крайней мере, сохранить выбор, как мне удобнее, приятнее и выгоднее гулять. А с книжкою ли, без книжки ли, с билетом ли, без билета ли, – это наплевать!
– Душечка!.. Право, вы такие несообразности… Подумайте: ведь тогда я буду… проститутка!..
– А теперь вы кто? – резко и грубо бросила ей в лицо вопрос Катерина Харитоновна.
Маша подумала, ничего не ответила… из глаз ее закапали крупные слезы.
– Экая, право, сила – слово? – говорила не без волнения Катерина Харитонова. – Сама – по уши проститутка, а назваться боится!.. И за страх и стыд назваться готова терпеть муку-мученскую, всю жизнь свою на медленную пытку отдает! За страх слова – торгуют ею, как парною убоиною! Тысячи наживают ее телом, а ей за весь труд, стыд и отвращение не оставляют даже и рублей. Ведь вы нищая, дура вы этакая! За страх слова – сидит, словно преступница какая, замурованная наглою бабою, против всяких прав, в четырех стенах! За страх слова терпит, что ее иной раз бьют по роже или лупят мокрым полотенцем, а коли захотят, кураж такой найдет – то отлично и высекут![168] За страх слова поддается пакостным нежностям лешего в юбке!.. Или – может быть, «стерпится – слюбится»? Изволили уже примириться и привыкнуть?.. Пожалуйста, не глядите такими возмущенными глазами: я тертый калач, меня угнетенною невинностью или поросенком в мешке не проведете… Бывает! все бывает, голубушка! Особенно с такими восковыми: что захотел, то и вылепил… Мало, что привыкнете, еще и во вкус войдете, – привяжетесь. Да, да, да! Нечего головою трясти и плечами пожимать!.. Вы, дурочка, сами себя не понимаете, а хотите – я докажу вам, что вы уже увязли, это началось?.. Вон у вас на шейке медальончик болтается: позвольте спросить, чей в нем портретик? а в браслете – другой: чьи в нем волосы?
– Господи Боже мой! – вспыхнула Маша, – каким пустякам вы придаете значение!.. Самые обыкновенные знаки дружбы… Она носит мой портрет и волосы, с моей стороны было бы невежливо не ответить тем же… Что тут особенного? Всюду и всегда бывает между подругами…
– Между подругами! – допекала Катерина Харитоновна, – да какая же, к черту, вам подруга чуть не пятидесятилетняя баба, торговка живым товаром, заплечный мастер в юбке? Что вы от правды-то прячетесь – словно страус головою в песок? Дружба! А свадьбу играть и задолжать Буластихе две тысячи за угощение – это дружба? А сниматься в фотографии парочкою новобрачных, она во фраке, вы в венчальном туалете, это тоже дружба? А заказывать визитные карточки с ее фамилией, – «Марья Ивановна Селезнева, урожденная Лусьева», – тоже дружба?
– Но, Катишь, ведь это же игрушки! Ну… пусть глупые, нелепые, пошлые, если вам угодно… но не более, как игрушки! Знаете, жизнь так скучна и однообразна, мужчины так отвратительно осточертели[169], быть и чувствовать себя вещью продажною так ненавистно отошнело, что хочется хоть немножко себе воли дать, попраздновать и позабавиться по-своему…
– Знаю, что игрушки, но согласитесь, что год тому назад вам подобные игрушки не пришли бы в голову, а сейчас они вам очень нравятся, и вон как вы вскинулись на меня в их защиту… Игрушки! Тут, милая моя, в одной квартире есть парочка – армянка с финкою… Так им, в игрушках-то этих, показалось мало свадьбы: что за брак без детей? давай ребенка!.. А как Буластиха им взять на воспитание младенца, конечно, не позволила, то купили эти две дурынды в Гостином дворе огромнейшую куклу-бебе и вот уже третий год растят ее, очень горюя, что не растет и глухонемая. Рядят своего идола – именно уж как куколку, тратятся, празднуют именины и день рождения… Игрушки-то игрушки, а, пожалуй, есть и немножко сумасшествия… idée fixe…
– Ну уж я-то до подобной глупости никогда не дойду.
– Не ручайтесь за себя, красавица моя, ой, не ручайтесь! Вы по этой наклонной плоскости ужасно быстрые шаги делаете… может быть, именно потому, что вы красавица! Ведь Федосья вертит вами, как перышком, и признайтесь, что вам уже доставляет некоторое удовольствие не иметь своей воли, чувствовать себя в крепкой руке и повиноваться…[170]
– Да если я знаю, что она меня любит, желает мне добра, и я за нею, как за каменною стеною, – никто меня не смеет обидеть? Я не знаю, право, как вы судите, Катя. Тут из одной благодарности можно полюбить и, как вы выражаетесь, привязаться…
– Вот-вот! И замечательно это, право. Сколько подобных вашему романов не наблюдала я в нашем пекле, всегда одна и та же линия: вот этакая грубейшая идолица, рожа, на всех зверей похожа, командует и властвует, а красавица ходит перед нею по ниточке, не знает, чем своему, с позволения сказать, супругу лучше угодить и чрезвычайно своим дурацким положением довольна…[171] Погодите, Машенька! Теперь вас ревнуют, а придет время – вы будете ревновать… да, да, да! не усмехайтесь и не дергайте вашим изящнейшим носиком!.. Страдать будете, плакать, не спать ночей, закатывать истерики, делать сцены, вступать в драки с соперницами, с ножом бросаться… Навидалась я: каждый год примеры… Да и что уж грех таить? Когда-то сама прошла по этой дорожке. Перхуниху видали? знаете? Два года ее рабою была, прежде чем она меня сюда не спустила, к Буластихе в кабалу… И горьким опытом прямо говорю вам, Маша: берегитесь! Из всего, чем опасна наша милая профессия, это, после сифилиса, всего хуже… зыбучий песок невылазный, трясина засасывающая… Да… Тьфу!..
Она плюнула со злобным отвращением, ударила по столу крепким белым кулаком и свирепо заходила по комнате, безжалостно волоча хвоста дорогого шалевого капота по усеянному окурками полу.
– Поймите, вы, голова с мозгами! Хуже положения, глубже падения, чем наше с вами, не бывает. Не только проститутка-одиночка, даже проститутки в доме терпимости – свободные птицы сравнительно с нами! Их вон филантропы оберегают, спасать стараются, а нас… нас не то что оберегать, не то что спасать, – к нам подступиться никакой посторонней охране предлога нет! о нас человеческая доброта и догадаться не в состоянии! в колодце мы!.. Вот в каком мы мерзком рабстве сидим! Мы – живые вещи… да еще вдобавок и не купленные, а взятые разбойничьим захватом! От слова-то бегали мы, бегали, береглись, береглись, а в деле-то, в самой вещи, себя вконец погубили… Вот вы огласки боитесь… А между тем, – ну что, что может сделать вам огласка хуже, чем вы терпите сейчас?!
– Стыдно! – вырвалось у Маши.
– Слушайте-ка лучше, как я поступила бы на вашем месте, – зашептала Катерина Харитоновна. – Я бы урвалась как-нибудь из дома или из квартиры да больше уж и не вернулась бы…
– Паспорт мой у нее…
– Паспорт – ерунда! Паспорт она обязана отдать. Если задержит – на то мировые в Питере сидят, через полицию можете требовать. Паспорта задерживать нельзя. Врешь! Отдашь! До суда доводить не потерпит!.. Ну, конечно, Буластиха вам не спустит, изсрамит вас как нельзя лучше… да перед кем? Перед участковым, да агентами, да доктором? Небось, брат! большого шума поднять не посмеет: самой дороже!..
– А что должна-то я ей?
Катерина Харитоновна присвистнула.
– Должна? Нашли о чем говорить. Нынче и регистрированных проституток долгами запугивать не велено, – а ваш долг – какой же долг? Весь дутый и ничего не стоящий![172]. Вы думаете, она осмелится предъявить ваш документ ко взысканию? Нет, матушка! Говорю вам, – самой дороже! Рискует многим! Хорошо! Она предъявила ко взысканию, а вы объявляете документ выданным безденежно. Выманили, мол! силою взяли! Дело-то перейдет в уголовный порядок. С вас все равно взятки гладки, потому что вы голы, как церковная мышь, а ей надо доказать, почему это и как она передавала своей лектриссе… ведь вы при ней лектриссою, что ли, числитесь:
– Лектриссою.
– Неважное кушанье!.. Черт знает что! Лектрисса при бабе, которая за всю жизнь свою, конечно, ни в одну книгу не заглянула, да еще вопрос, знает ли она грамоте-то – дальше, чем нацарапать свое имя и фамилию… Хорошо-с. Что такое лектрисса? Горемыка – максимум на тридцать рублей в месяц, чаще на двадцать, на пятнадцать, а то и за комнату и стол… Почему же вы вдруг оказались в глазах госпожи Буластовой такою кредитоспособною особою, что она отвалила вам экую уйму денет взаймы без всякого обеспечения? Помилуйте! Да это самому глупому и близорукому прокуроришке в глаза ткнет, в чем тут суть, – такая ясная видимость… Пойдет ли Прасковья на подобный риск? что вы! Она себя бережет и соблюдает до крайности, чтобы никакой прицепочки-ниточки на себя не дать. Ведь ежели расшевелить наш муравейник, так ей будет каторги мало. За исключением векселей этих дурацких, вы чисты пред нею? уголовщины за вами нет?
– О нет, этого нет!
– Тогда у нее останется именно только та возможность, что она вас «накатит»[173].
– Как это?
– Пошлет анонимный донос на вас, что вы тайная проститутка, и доказательства приложит… А вы – возьмите да ее предупредите… сами заявитесь в полицию! А как книжку получите, – ваша воля, как тогда с собою распорядиться. Хотите остаться проституткою, оставайтесь; не хотите, – ступайте к приютским дамам, – я вам, если желаете, дам адрес, – заявите, что, мол, желаю на исправление… Отбудете там на испытании срок, сколько у них полагается, и шабаш: уезжайте из Петербурга в город, где вас не знают… Бог весть, – может быть, вы и в самом деле еще не вовсе потерянная… где-нибудь, при хорошей поддержке, выбьетесь на дорогу!
– Эх, как хорошо бы, если бы так!..
– А хорошо, так и нечего зевать… валяйте!
– Страшно! – прошептала Маша и закрыла лицо руками. Катерина Харитоновна окружилась облаком табачного дыма.
– Что говорить? Ампутация не из легких… А только без нее нельзя. Либо гнить, либо жить.
– Так что вы думаете, – после некоторого молчания возвысила голос Маша, – вы думаете… помогло бы?
Катерина Харитоновна пожала плечами.
– Уверена.
– Были примеры?
Катерина Харитоновна, сквозь дымное облако, кивнула головой.
– Запопала им в лапы, – протяжно начала она, – некая Лиляша, прелюбопытная особа, москвичка родом и не из простых!.. Нас с вами здешняя сволочь дразнит благородными и образованными, а Лиляшу не грех было бы и ученою назвать. И из семьи такой – интеллигентной, профессорской, даже очень известной, – только, как видно, правда, что в семье не без урода. Как она свертелась и «дошла до жизни такой», это я вам когда-нибудь в другое время расскажу; на досуге, сейчас не в том дело. Летела, свертевшись, как водится, со ступеньки на ступеньку, – сперва в Москве, а как из Москвы ее выставила полиция, прикомандировала сюда. По барству своему, работала она с факторшей, а факгоршей имела свою бывшую горничную, Дросиду Семеновну. Вы ее, конечно, знаете. Теперь она у Буластихи держит квартиру на отчете. Шельма, каких мало. Рассчитывала Лиляша устроиться к Рюлиной – проманулась: Аделька забраковала, что стара. Ну, – к Буластихе. Здесь хозяйка с Федосьей обрядили ее в хомут, – валяй в хвост и в гриву! Долго ли, коротко ли, – не стерпела, взвыла. Улучила случай, что занесло к нам богатенького «понта», который знал ее в приличных барышнях, да, по сговору с ним, – взял он ее к себе на дом, будто на ночевку, – поехала и, ау, не вернулась!.. очень просто!..
– Что же, этот «понт» на содержание ее, значит, взял? – перебила Маша.
– Нет, только помог выбраться из нашей ямы.
– Выбраться… А дальше-то, выбравшись, как?
– А дальше, конечно, сперва пришлось Лиляшке туто. Накатила ее Буластиха, и было все по порядку, чего вы, Маша, боитесь: участок, книжка, докторские осмотры, сыщики, – весь жалкий жребий проститутки-одиночки… Погибель! Казалось, нет тебе другого исхода: судьба так и прет тебя рожном кончать жизнь либо в реке, либо в бардаке. И вдруг – случайная встреча тоже с стародавним знакомым… артист оперный Леонид Яковлев… конечно, слыхали?.. Узнал Лиляшу, ахнул, видя, до чего она пала и в какой грязи тонет, и помилосердовал: выдернул увязшую из трясины и поставил на ноги…
Марья Ивановна с недоверием качнула головою.
– Ну… уж это ей, вашей Лиляше, повезло счастье какое-то необыкновенное! Должно быть, в сорочке родилась.
– Конечно, счастье, – согласилась Катерина Харитонова, – да ведь счастье-то летучая птица: его надо за хвост ловить тоже на воле, из клетки не поймаешь.
– И что же? – допытывалась Марья Ивановна, – с легкой руки Яковлева, Лиляша вернулась в честную жизнь и устроилась как порядочная женщина?
Катерина Харитоновна усмехнулась уклончиво, в новых клубах табачного дыма.
– Это – как взглянуть. Во всяком случае, из продажных вышла… Русскую капеллу – хор Елены Венедиктовны Мещовской – слыхали? Это – она, Лиляша!
– Вот оно что! – протянула Марья Ивановна с заметным разочарованием.
Но Катерина Харитоновна продолжала одушевленно, одобряя и почти гордясь:
– Перед всеми хорами она – в первую очередь… И состояние имеет, и любовник ее, с которым она живет, человек прекраснейший…[174] Так то-с!.. Ну? что же вы молчите? не соблазняет вас?
– Да, видите ли, – нерешительно откликнулась Маша, – видите ли, Катишь… Сколько тут было благоприятных условий для вашей Лиляши… И все-таки чего же она, наконец-то, достигла? Только что из девиц сама выскочила в хозяйки…
Катерина Харитоновна поправила быстро и недовольно:
– Да, в хозяйки, но хора, а не черт знает чего! Но Марья Ивановна не уступила.
– Ах, Катишь, велика ли разница? Знаем мы, что за штучка ресторанный хор. Хозяйке да старостихе лафа, а певичкам не лучше, чем нам, горемычным…
– Я не спорю, что такие хоры бывают…
– Большинство, если не все! – настаивала Марья Ивановна.
– Только не хор Елены Венедиктовны, – с уверенностью защищала Катерина Харитоновна. – Она и сама своими девушками не торгует, и всякой девушке, на которую проституция закидывает петлю, рада дать приют, совет и помощь… И вот – запомните-ка на всякий случай. Если бы вы в самом деле набрались ума и смелости, чтобы удрать, я могу вас устроить в хор к Елене Венедиктовне – и под ее рукою плевать вам тогда на Буластиху, хотя бы она вам и в самом деле всучила желтый билет. Лиляшка меня помнит и любит, а фокусы хозяйские знает по собственному опыту. Моя рекомендация для нее важнее документа…
– Спасибо, Катя, но… у меня же голоса нет?!
– И не надо: наружностью возьмете. Ну? что же вы мнетесь? Все-таки не нравится?
– Знаете, Катя…
– Нет, не знаю… Ну?!
– Да вот… скажем, сижу я в ресторане с кавалером, хоры поют, а какая-нибудь из хористок обходит столики с тарелочкою, собирает, кто сколько положит…
– Ну да, и вот на это-то именно и посылают таких, как вы, которые голосом не вышли, а собою хороши.
– Как хотите, Катя, но это ужасно стыдно и оскорбительно!
– Та-ак! А сидеть в ресторане продажною девкою при случайном «понте» – это что же, по-вашему, красивое и гордое положение, что ли?
– Все-таки не она мне, а я ей на тарелочку-то бросаю…
– Ничего вы не бросаете, потому что в кармане у вас дай Бог двугривенному найтись…
– Ну, все равно, попрошу, – кавалер ей бросит… Следовательно…
– В девках лучше? – язвительно обрезала Катерина Харитоновна.
Маша сконфузилась до слез на глазах.
– Ну зачем вы так грубо, Катя? Не вовсе уж мы такие…
– Нет, миленькая, нет! утешать себя самообманами не извольте! Такие, очень, чрезвычайно, совершенно такие!
– Ну, – обиделась и надулась Маша, – я с вами об этом спорить не стану: это у вас пунктик, вас не переубедишь. Что наше положение ужасное и горькое, я знаю не хуже вас, но все-таки девкою себя не чувствую и никогда не назову…
– Ах! – с гримасою передразнила Катерина Харитоновна, – ах! «Я не кошка, а киска!» – подумаешь, благополучие какое!
Но Маша сердито упорствовала:
– Да уж кошка или киска, а пойти в хор – это, как вам угодно, значит со ступеньки на ступеньку… шаг еще вниз… почти вроде как в прислуги…
Катерина Харитоновна желчно захохотала: – Черт знает, что такое! – воскликнула она, заминая гневным толчком большой белой руки окурок своей папиросы в подпрыгнувшей пепельнице. – Неужели вы, несчастная раба, которая, чтобы не быть ежечасно битою от хозяйкиной руки, должна цепляться, как утопающая за спасательный круг, за юбку черта-экономки, неужели вы, Маша, еще имеете наивность воображать себя на каком-то особом уровне – выше ваших «корпусных» кухарок, горничных, Артамона, Федора и всяких там прочих?.. «прислуг»?
– Конечно! – храбро возразила Маша, – если я позвоню или позову, то горничная ли, Артамон ли, Федор ли идут ко мне: что вам угодно, барышня? И, что я велю, они должны сделать, а не то им будет гонка от Федосьи Гавриловны. Вот они служат, они прислуга, а я нет… Я барышня!
Катерина Харитоновна продолжала хохотать.
– Рассудила, как размазала! Вот логика! Ну, Машенька, извините, но, право же, вы гораздо больше дурочка, чем я ожидала… Жалкое вы существо! Да ведь с равным правом корова в хлеву может считать себя барышней и воображать своею прислугою скотницу, которая к ней приставлена, чтобы держать ее в чистоте и задавать ей корм!..
Она примолкла, закуривая новую папиросу. Потом заговорила, развевая рукою пред лицом дым.
– Но, милая моя, если вы забрали себе в мысли, будто от Буластихи уйти стоит только с перспективою возвыситься в принцессы или герцогини, то дело ваше плохо: тут вам и сгнить… Чудес сказочных у нас не бывает!
– А Женя Мюнхенова? А Юлия Заренко? – напомнила Маша.
Катерина Харитоновна язвительно осклабила рот, сверкнув прекрасными зубами, лишь чуть-чуть слишком золотистыми от непрерывного курения – «папироса на папиросу».
– Во-первых, вы, Машенька, хотя девочка очень недурная собой, но, к несчастию, все же не богиня красоты, как Женя Мюнхенова, и, к счастию, не такая архибестия, как Юлия Заренко, а, напротив, довольно-таки глупенький и трусоватый котенок. Во-вторых, из того, что кто-то когда-то где-то выиграл двести тысяч по трамвайному билету, не следует надеяться, чтобы подобное счастье повторялось часто. В-третьих, даже и эти-то выигрыши приключились у Рюлиной, а не в нашей помойной яме. Здесь вам, чем о великих князьях мечтать, гораздо полезнее будет размышлять о «Княжне», которая, будучи «от Гостомысла», тем не менее почитает за счастье вступить в законное супружество с лакеем-ростовщиком Артамоном Печонкиным. Так что, любезная Машенька, вы этих Жень да Юлей выкиньте из головы. А вот – открываю я вам потайную узенькую лазейку, – ну и старайтесь, приспособляйтесь, чтобы поскорее проскочить в нее, покуда молоды и не схватили поганой болезни, которой рано или поздно и мне, и вам, и всем нам, рабыням, не миновать.
Умолкла и угрюмо утонула в дымных облаках.
– Однако послушайте, Катишь, – осмелилась Маша, – если так можно, почему же вы сами не поступите, как рекомендуете мне?
Катерина Харитоновна отвечала значительно и мрачно:
– Оттого, миленькая, что вы у нас – в чужом вертепе, а я – у себя дома. Мне только здесь и место. Я, Маша, зверь, откровенно вам говорю. И пьяница, и… черт! Отвратительнее моего характера нет на свете. Я только на цепи, в рабстве, под кулаком и могу жить безопасно. Если выпустить меня на волю, – я через месяц буду в предварительном заключении, а через год на Сахалине. Меня бить надо, как скотину бьют, чтобы хозяев понимала и знала… ну, тогда я – ничего, не кусаюсь!.. А то – дикий зверь… Нет для меня воли! Моя воля, говорю вам, – Сенная площадь, Литовский замок, Сахалин!.. Ну, а туда я не хочу… Не-е-е-ет!.. Как ни подла моя жизнь, а я за нее обеими руками цепляюсь… Ни в каторгу, ни в могилу!.. Не-е-е-ет…
(Тип Катерины Харитоновны см. у Ломброзо, 417–418, у Тарновской. Впоследствии буйную проститутку-протестантку хорошо (но в более низменных условиях) изобразил Куприн в «Яме» (Женя). Однако, ссылаясь на Ломброзо, я никак не имею в виду рекомендовать Кат. Хар. в качестве «прирожденной проститутки» по теории знаменитого антрополога, которым я когда-то в молодости весьма увлекался, а потом в ней – опытом и изучением – сильно разочаровался. Известно, что малая подвижность и долгая устойчивость порочного женского типа вызвала в Италии гипотезу о проституционной женской расе, формулированную Ферреро и Ломброзо, параллельно с преступною расою прирожденных преступников. Теория эта, как и другие, родственные ей, в итальянской криминально-антропологической школе, когда-то много нашумела, но быстро растеряла большинство своих научных достоинств. Лист и Кох разбили ее искусственные построения наголову. Один из первых русских ее защитников, Дриль, от нее отказался. Другой, очень талантливо развив возможность существования проституционной расы и указав ее приметы, убил себя заявлением, что за тридцать лет своей медицинской практики, протекавшей по преимуществу в проституционном мирке, он почти ни одной проститутки с ясно выраженными признаками расы не видел. Любопытно напомнить, что едва ли не первым русским публицистом, угадавшим жестокую фальшь этой теории и энергично против нее восставшим, был Глеб Успенский.)
Ходила, дымно курила, мела подолом. Маша недвижно тосковала, углубленная стройным телом в кресло-розвальни, забравшись в них с ногами и крепко обняв руками свои колена, точно сама себя удерживала от гудящего в ногах непроизвольного позыва – вскочить и бежать прочь, куца глаза глядят…
– Боже мой, Боже мой! – прервала она молчание тяжелым вздохом, – какое горе! сколько тоски!.. Где же, наконец, выход-то, Катя? Неужели так вот и помириться на том надо, что, хочешь не хочешь, а судьба – сгнием?
– Не знаю, как вам посчастливится, – мрачно возразила Катерина Харитоновна, затягиваясь новой папиросой, – но за себя я уверена. Крест поставлен. Крышка. Выхода нет.
Марья Ивановна рассуждала.
– Хорошо, положим даже, – отчасти я с вами согласна, – к так называемому честному труду, в порядочную жизнь нам возвратиться трудно… Но уж хоть бы в этой-то устроиться как-нибудь получше… чтобы не вовсе рабство… чтобы хоть сколько-нибудь человеком, женщиной себя чувствовать, а не самкой на скотном дворе.
– Хуже, моя милая, гораздо хуже. Самок не проституируют, как нас с вами, изо дня в день. Самка – орудие приплода, а мы с вами закабалены бесплодной похотью. Попробуйте-ка забеременеть, – сейчас же явится почтенный доктор Либесворт устраивать вам аборт. А не захотите, будете упираться, то Буластиха не постеснится и сама распорядиться кулаками да ножницами…
Марья Ивановна продолжала:
– Меня последнее время часто брал от нее один богатенький студентик, белоподкладочник, как их нынче зовут, но сам он говорит, будто социалист. Так он все удивляется на нас, что нам за охота терпеть над собою хозяек, экономок и прочую дрянь, которая нас обирает и тиранит. Ежели, говорит, вам трудно жить свободными одиночками, не достает энергии на конкуренцию в промысле, то соединились бы группами, по пяти, шести, десяти и больше, да и работали бы сами на себя, сами управляясь, сами хозяйствуя… Катерина Харитоновна вынула папиросу изо рта.
– Ага! «ассоциация»?! – осклабилась она. – Скажите вашему студентику, что это старая песня… ничего не выйдет.
(Идею проституционной ассоциации проповедовали в Австрии Иерузалем («Красный фонарь»), а в России В. Е. Жаботинский (впоследствии известный сионист).
– Почему, Катя? Неужели, в самом деле, нельзя однажды так столковаться, чтобы всем за одну, одной за всех, выбрать из своей среды распорядительницу, которая была бы за хозяйку, экономку, кассиршу…
– Нельзя.
– Почему? Начальство не позволит?
– Нет, что начальство! Начальство – это полиция… А плевать я хотела на то, что полиция не позволит. Буластиха тоже не носит в кармане бумажки, разрешающей усеивать Питер развратными притонами, однако… Были бы деньги, а с полицией счеты простые…
– Думаете, нельзя составить капитала?
– И капитал отлично нашелся бы.
– Тогда что же, Катя?
– То, Маша, что дело наше не такое и характеры наши не те, чтобы укладываться в ассоциацию. Ассоциации слагаются свободным соглашением, а наша профессия рабская. И не только потому, что мы хозяйками закабалены. Нет, она по самому существу своему рабская. Потому что мы делаем то, чего ни одна нормальная женщина иначе, как в порабощении, делать не станет. Мы рабыни не только наших эксплуататорш, но прежде всего, – как это красиво называют; – общественного темперамента, то есть, попросту сказать, разврата. Когда женщина принуждена поработиться разврату, это печально, горько, страшно, но – n' insultez jamais une femme qui tombe![175] – общество это понимает и, в значительной своей доле, жалеет и прощает. Как прощает вора, укравшего с голодухи калач, либо даже убийцу, доведенного преступлением до кровавой мести. Однако, мой друг, жалость жалостью, прощение прощением, но и преступление остается преступлением, а разврат развратом, и никакие софизмы вас не выпустят из этого кольца. И, будучи проституткой, никогда вы не скажете себе самой, что занимаетесь хорошим делом. Будь вы даже хоть сто раз Соня Мармеладова с самыми лучшими побуждениями и намерениями – губя себя, спасать ближних своих… Кстати: вот эту неизбежную в наших вопросах Соню Мармеладову вы любите?
– Еще бы!
– Уважаете?
– Очень!
– Так. Мой закал совсем не тот, но все же я Соню Мармеладову понимаю и представляю себе в каждой черточке и в каждой нашей профессиональной, как говорится, ситуации. Достоевский написал ее бланковой одиночкой, – вижу. Запер бы он ее в публичный дом, – вижу. Закрепостил бы сводне или госпоже, вроде нашей Буластихи, – вижу. Но вот членом ассоциации, устроившейся для добровольной коммерции своим телом, никак не могу я вообразить Соню Мармеладову… и вы не вообразите!
Мария Ивановна молчала, обдумывая. Катерина Харитонова продолжала:
– Обманывать-то себя громкими словами легко… кто себя не обманывал, особенно смолоду… Ассоциация, корпорация, кооперация… конечно, красивее звучит, чем дом терпимости. Да дом-то терпимости не может быть ни ассоциацией, ни корпораций, ни кооперацией, – вот в чем беда. Пекари, портные, сапожники, модистки, прачки, адвокаты, врачи, актеры, извозчики, – это так… почему им не объединиться в ассоциации, кооперации – и как там еще?.. Но когда жулики, шулера, фальшивомонетчики слагаются в «ассоциацию», это называется шайкою, бандою, преступным сообществом…
– Что же вы так приравниваете? – обиделась Маша. – Мы-то разве жулики или шулера, что ли?
– Нет, зачем… Я только хочу вам указать, что ассоциации определяются не устройством своим, но целью, которую они преследуют, существом профессии… Ассоциации предполагают союз людей, уважающих свой труд, уважаемый и обществом. Как нас общество уважает, что уж говорить! А о собственном уважении… ведь вот и вы же сейчас прелестно обмолвились, что нам поздно возвращаться к честному труду. Значит, хотя за сравнение с жуликами обиделись, однако сами-то считаете свой труд бесчестным. И прямо вам скажу: тридцать восьмой год живу на свете, девятнадцатый гуляю, всякие чудеса видала, но такого, чтобы проститутка уважала свой труд, – нет, не видывала… и не увижу! Есть, пожалуй, тупицы, бессознательно, животно довольные своим положением, есть бахвалки, хвастуньи, есть холодные хищницы, которым промысел – по Сеньке шапка, но уважающих его и себя в нем нет… Самая оголтелая, самая бесстыжая, самая убежденная торговка собою, которой природа не отпустила ни грана сердца и совести, – и те, все одинаково, знают, что они не по закону природы женской, но грехом человечьим живут… Ну, а сообщество для эксплуатации человеческого греха, конечно, не «ассоциация», но шайка такая же, как компания шулеров или фальшивомонетчиков!.. А если оно, такое порочное сообщество, не хочет быть шайкою, но, обманывая себя, упорствует рядиться в «ассоциации», то быстро погибает в комедии, которая была бы смешна, если бы не сокрушались в ней души и жизни женские… Ведь это, Машенька, ваш студент не новость вам проповедует, пробованное дело.
(Идея давняя, идея расцвета буржуазии, выношенная во Франции конца империи. У нас же еще некрасовский Леонид провозглашал общественным идеалом «мысль центрального дома терпимости», повторяя собою античного Солона, который наполнил государственные диктерии невольницами, дабы общественный темперамент не обращался на гражданок. Любопытно, что идея Леонида чуть было не осуществилась лет шесть назад в Софии, и уже было воздвигнуто прекрасное здание для этой государственной цели, но затея рухнула из-за негодования болгарских женщин и… отказа проституток!)
И за границею, в Германии и Австрии, немочки пытались, и у нас в Петербурге было… Про «Феникс» слыхали? Имя Аграфены Панфиловны Веселкиной вам известно?
– Да… но какое же отношение? Ее «Феникс» обыкновенный, только очень шикарный, открытый публичный дом с билетными девицами.
– Совершенно верно, но вырос он именно из такой вот «ассоциации», которая вам мерещится… Я эту историю могу вам рассказать в безошибочной подробности, потому что сама принимала в ней участие, да, слава Богу, вовремя убралась…
Была в Питере, лет пятнадцать тому назад, некая Анна Михайловна Р., по кличке Нинишь Брюнетка. Девица средней красоты. Острили о ней, что у Нинишки глаза убийственные молнии, да, на счастье, нос громоотвод: на двоих рос, одной достался. Была образованная, из свертевшихся институток, – значит, даже неплохой фамилии. Публика понтовая у нее тоже бывала, все больше интеллигентная, – литераторы, университет. И вот какой-то из них красноречивый шут гороховый вбил Нинишке в голову идею – об ассоциации.
А характера эта черномазая Нинишка была такого, что, ежели ей что захотелось, то – хоть звезду с неба – вынь да положь. Страстная, кипучая, сущий самовар. Мать-то ее была француженка или итальянка какая-то; должно быть, от нее и дочке достался южный темперамент, – замечательно, какая была непоседа, затейщица, хлопотунья и устроительница. А так как Нинишь была закадычная приятельница с Толстой Зизи и Анетой Блондинкой, – тоже тогда в гору шли, – то, вот, значит, зерно «ассоциации» уже и составилось.
И принялись они втроем пропагандировать, да так удачно, что вскоре сбили в свою компанию самых что ни есть лучших петербургских одиночек. Ида Карловна, Марья Францевна, Нинишь Брюнетка, Толстая Зизи, Анета Блондинка, Нюта Ямочка, Берта Жидовка, Дунечка Макарова, Анна Румяная, Арина Кормилица, Юлька Рифмачка и Катька Злодей, то есть я, ваша покорнейшая слуга, тогда еще совсем молоденькая: три года, как свихнулась, второй год, как гулять пошла. Всех – ровно дюжина. Бывал у нас писатель один, строчил стихи в «Стрекозе» да «Осколках», – так он прозвал нас: «Ассоциация двенадцати неспящих дев».
Удивительно, право, как всех нас тогда захватила эта затея! Ну добро бы девчонок, как я, Нюта Ямочка и Дунечка Макарова, либо простушек, как Анна с Аришей, которые в газетах разбирали только крупные заголовки, да и то по складам, а писать умели только свое имя, фамилию, да и то каракулями. Нет, увлеклись и такие опытные, прожженные, можно сказать, особы, как Ида Карловна и Марья Францевна: обе еврейки, обеим уже под сорок, обе лет по двадцати в работе и прошли в ней огонь и воду, и медные трубы… Словно поветрием каким-то дурманило, – право!
Заинтересовали богатеньких «понтов». Добыли денег. Базилевский, известный филантроп, десять тысяч дал. По горному департаменту, через Толстую Зизи, столько же достали от тамошних тузов, Кокрова, Сковского. Адвокат К-нин Анете Блондинке пять тысяч отсыпал. Сами мы все жертвовали, не жалели. Нинишь свои брильянты продала, Зизи коляску, я часы и браслет… все – кто сколько в состоянии. Сколотили очень порядочную сумму и решили ставить дело на широкую ногу, шикарно.
Наняли на Офицерской чудесную квартиру, полуособняк, меблировали ее на славу самоновейшим модерном. Швейцар, два лакея, белая кухарка, кухарка просто, судомойка, три горничные, из них одна – та самая Грунька, которую теперь величают Аграфеной Панфиловной Веселкиной и считают в миллионе.
И вот возник наш ассоциационный старый «Феникс». Новшеств благородных напридумали и ввели – страсть! Все Нинишка старалась, из книжек вычитывала. Для врачебных осмотров пригласили женщину-врача, – неглупая была бабенка, Марьей Николаевной звали, – и просили ее, чтобы все у нас в «Фениксе» было по последнему слову гигиены. Влетало-таки в копеечку. Две фельдшерицы всегда налицо: одна дежурит днем, другая – ночью[176].Гостей принимать условились только по рекомендации, с ручательством и – на волю барышни: хочет – принимает, не хочет – не вдет. Между собою – чтобы самое вежливое обращение, никакой похабщины и, прежде всего, долой все профессиональные клички! Нет больше Катек Злодеев, Нинишек Брюнеток и Анок Румяных, а есть Катерина Харитоновна, Анна Андреевна… Как-то случайно у нас много Анн подобралось; на двенадцать – четыре!..
Это правило нам особенно нравилось. Как-то больше чувствуешь себя человеком, когда зовут тебя по имени и отчеству. Вспоминаешь, что и ты отцовская дочь, в семье девочкой родилась, а не в собачьей конуре щенком-сучонкой, которой дали кличку по приметам да так с нею и пустили навек гулять по свету… За гигиенические меры тоже можно было сказать спасибо Нинишке с Марьей Николаевной. Благодаря им у нас в «Фениксе» за все время «ассоциации» не было ни одного случая «сифа».
Интерес в «веселящемся Петербурге» мы возбудили очень большой. Повалила к нам самая шикарная мужская публика – балетные первые ряды[177],иностранные коммерсанты, министерские виверы. Хозяйки тайных притонов и открытых домов всполошились. Очень натравливали на нас полицию, что мы затеваем чуть не революцию. Но нашу руку крепко держал полицеймейстер Е., постоянный Нинишкин гость, человек веселый и добрый. Наш опыт он находил очень забавным, дразнил нас своими социалистками и раза два, а то и три в неделю уж обязательно кончал свой вечер у нас в «Фениксе», что обходилось нам – на шампанском, коньяке и сигарах – не дешево, но зато сидели мы за спиною Е., как за каменною стеною. А у самого градоначальника, знаменитого генерала Грессера, имели мы руку в одной театральной антрепренерше, которая этого старого черта молодила какими-то таинственными снадобьями, а потому имела над ним власть, почти что безотказную.
Эти протекции, конечно, стоили больших денег. Особенно антрепренерша. У полицеймейстера, хотя тоже не дурак был взять, но больше Нинишка натурой отдувалась, а эта театральная шельма была бессовестно жадная ненасыть, настоящая пиявка.
За старшую в «Фениксе» мы выбрали и посадили Иду Карловну Л. Во-первых, потому, что она была всех нас старше годами и имела большую представительность; во-вторых, рассудили:
– Ты, Ида, еврейка, ваша еврейская нация практическая, значит, тебе и хозяйствовать в деле, – бери ключи и командуй!
Однако Ида, хотя еврейка, оказалась самою бесхарактерною рохлею и размазнею и, по беспечному своему добродушию, повела «Феникс» на таких слабых вожжах, что он сразу врозь полез, и уже через месяц мы едва не прогорели.
Вот тут-то, Маша, и сказалось, что нашему поганому делу женщина может служить аккуратно и усердно только из-под палки, неотступно над нею висящей, а вольною волею, если она сыта, одета, обута и имеет кров над головою, черт ли ее заставит скверниться?
Никому не стало в охоту «работать». Днем валяемся по постелям, играем в шестьдесят шесть, рамс, стуколку, вечером разбегаемся по театрам, циркам, кафешантанам либо к любовникам. Гости придут, – принять некому. Счастливый случай, если из двенадцати три-четыре в работе. Той нет дома, эта в «обстоятельствах»: «выкинула красный флаг». Которая пьяна до положения риз, которая амурится с собственным душенькой, которая просто не в духе и рычит сквозь запертую дверь:
– А пойдите вы от меня все к черту!.. Любовники у всех днюют и ночуют, словно в собственных квартирах, спивают, объедают, – ревность, ссоры, шум и даже до драк. Иду никто в грош не ставил. Да надо правду сказать, она, толстая распустеха, и сама во многом подавала плохой пример, потому что была ужасно нежного сердца и вздыхала едва ли не по всем провизорам в петербургских аптеках. Прислуга совершенно от рук отбивалась. Мужчины пьяны двадцать четыре часа в сутки, воруют, грубят Иде, грубят гостям, нагличают с нами, лезут в спальни. Женщин, за исключением Груньки, которая всегда была на месте, никогда не дозваться ни за какой нуждой; живут себе, сложа руки, барынями, дерзят, огрызаются волчицами на каждое замечание, и тоже каждая тащит все, что плохо лежит. А когда же и что же у нашей сестры лежит хорошо?
В хозяйстве Ида уже ровно ничего не понимала, а по кухне хранила только слабое воспоминание о фаршированной щуке, которою лакомилась лет тридцать тому назад, в своем невинном шполянском или уманском детстве. Поэтому наша пресловутая белая кухарка питала нас отвратительно, а счета закатывала, словно она готовила на целую кавалерийскую дивизию…
Да и вообще по всем статьям хозяйства расходы ужасные. А доходов почти никаких… Ой, не выдержать, – лопнем!..
Испугались. Решили воскресить порядок, завести дисциплину. Иду, к великому ее удовольствию, сместили. Марья Францевна в старшие ни за что не пошла. И умница: она характером была еще мягче своей кузины Иды, а бессребренница прямо-таки до неумения считать, – только ленивый не запускал лапу в ее дырявый карман… Надумались пригласить старшую со стороны.
Как раз в то время Эстер Лаус, немолодая девица из бойкого заведения у Банковского моста, задумала остепениться. Сдала книжку, взяла паспорт и вышла из разряда. По подпольям нашего темного мирка, она имела громкую репутацию особы энергической и изучившей свою среду до несравненного совершенства. Едва ли, дескать, найдется в Питере другая, которая так обстоятельно знает и так тонко понимает нашу сестру, и умеет с нею обращаться. Выписалась из разряда Эстер в расчете остаться экономкою в том же самом заведении, где она несколько лет работала барышней. Хозяйка заведения охотно брала ее в экономки, но Эстер требовала, чтобы хозяйка приняла ее в компанию, на что та, боясь ее хитрого и дерзкого нрава, никак не соглашалась. Таким образом Эстер неожиданно осталась не у дел… Что же? попробуем, призовем ее владеть и править нами!
Тоже была еврейка, но уже совсем другого закала. Вышла у нас в лицах басня о лягушках, просивших царя. Толстуха Ида была чурбан бездеятельный, а в красноносой Эстерке обрели мы сущего журавля. Здорово нас скрутила.
Старую прислугу всю повыгнала, только Груньку отстояла наша главная звезда и приманка, Нюта Ямочка, заявив, что если ее Грушу вон, то и она уйдет. А новую прислугу Эстер поставила на такую ногу, что перед нею эти люди ходили по струнке, но для нас сделались вроде сторожей или надзирателей. Бывало, оденешься на прогулку, – ан, в прихожей дверь на лестницу заперта.
– Швейцар, отвори!
– А вы, барышня, имеете от Эсфири Александровны записку на выход?
– Какую записку? С ума ты сошел?
– Тогда извольте возвратиться, без записки не могу вас выпустить, строго запрещено, могу лишиться места…
Летишь к Эстер объясняться, – сделайте одолжение! спорить и собачиться большей охотницы не найти, но отменить, что она однажды постановила, это – нет, не надейся… Ну погорячишься, покричишь, а в конце концов плюнешь:
– Черт с тобой, давай твою дурацкую записку!..
За словами и бранью она не гналась, – на вороту не висло, – лишь бы всегда выходило по ее на деле.
По хозяйству Эстер ругалась и орала целыми днями, без малейшей жалости к своему горлу и нашим ушам. А по ланитам горничных плюходействовала так усердно, что даже и мы, барышни, вчуже возымели некоторый страх и очень изумлялась, почему эти расправы так легко сходят Эстер с рук и побитые женщины не тянут ее к мировому. Но когда мы ей выражали свое недоумение и просили ее все-таки быть осторожнее, Эстер презрительно усмехалась: дескать, ученую учить только портить, – оставьте, я знаю, с кем имею дело! И, действительно, Груньку, например, она мало что никогда пальцем не тронула, но и малейшее замечание ей делала самым осторожным и ласковым тоном.
Наблюдать террористическое хозяйство Эстер было довольно отвратительно, но, увы, результаты ее оправдывали: расходы сократились, доходы выросли, дело оживилось. Тем не менее довольны ею мы не были. Многие, – и первая Нинишь, – стали поговаривать, что под рукой Эстер чем же собственно наша «ассоциация» отличается от любого «заведения» в когтях строгой хозяйки?
На свободное товарищеское предприятие, действительно, мало походило. С правилами нашими Эстер считалась очень небрежно, выдерживая зато бурные сцены от Нинишь, Толстой Зизи и Анеты Блондинки, сочинительниц нашего статута. Консервативная воспитанница публичного дома, Эстер клялась, что мы сделали все, чтобы связать себе руки для торговли, и каждый отказ барышни принять гостя служил ей поводом к жесточайшей перепалке как с виновною, так и с «уставщицами», которые отстаивали свободу приема как краеугольный камень «ассоциации».
Несмотря на разногласия, возможно, что Эстер удалось бы поставить «Феникс» на ноги, если бы не ее ужасный характер, подозрительный до мании преследования. Ей все чудилось, будто мы посмеиваемся над ее наружностью. Она пришла к нам уже очень увядшею, далеко за тридцать лет. Смолоду она была очень даже замечательно красива, с единственным недостатком излишней румяности лица. Какой-то шарлатан присоветовал ей приставить на сутки пиявки к носу. Румянец, действительно, поблек, зато нос принял цвет и форму спелого баклажана. И сколько потом Эстер ни старалась исправить благоприобретенное безобразие, успела добиться только возвращения носа к первоначальной орлиной форме, да сизая окраска его выцвела в пунцовую, которая упорно светила, как фонарь, сквозь самые густые белила.
Женщина мечтательная и амбициозная, Эстер ждала от своей красоты больших успехов в жизни. Проклятый нос разбил мечты и наполнил душу Эстер ядом, которого избыток она щедро расплескивала на ближних своих, не разбирая правого от виноватого. Обманутая, все из-за носа, любимым женихом, она прониклась ненавистью ко всей мужской половине человечества и чересчур уж нежно возлюбила нашу, женскую. И в «Фениксе» у нее тоже не замедлила появиться фаворитка, робкая и смирная тихоня, Дунечка Макарова, слывшая между нами писательницей, потому что она каждую свободную минуту строчила что-то в свой дневник, который вела с педантической аккуратностью и никому не показывала. Эстер ее решительно ко всем ревновала без толка, смысла и соображения, наполняя дом бешеными, до мучительства, сценами.
Особенно, когда Эстер, злобно остря сама над собою, что должна же она оправдывать красную вывеску своего носа, поддавалась запою и принималась глушить свой излюбленный коньяк Мартель три звездочки. Евреи трезвый народ, а в особенности, еврейки. Пьющие из них даже в нашей среде редки. Но уж если еврейка пьяница, это страшное, обреченное существо. Либо тихая идиотка, быстро идущая на дно животной невменяемости, либо черт во плоти, как Эстер. Любопытно, что пьянство ей, точно капитану какого-нибудь китобоя или пиратского корабля, нисколько не препятствовало держать руль крепкою рукою. Взглянуть, – еле на ногах держится, а в счетах замечает каждую копеечную ошибку, на мебели новое пятнышко величиною с булавочную головку, в туалетах малейшую небрежность. И сию же минуту – жесточайший скандал.
С каждым днем ее дикий характер обнаруживался все свирепее. Свою безответную фаворитку, Дунечку Макарову, она колотила походя, пощечины так и трещали; а заметно было, что сильно чешутся у нее ладони добраться до ланит и прочих барышень ассоциации, не связанных с нею узами всевыносящей дружбы. Между прочим, и у меня с Эстер чуть не вышло драки из-за жалобы одного скота-гостя, что я плюнула в его стакан с шампанским… Положим, эту штуку я действительно отмочила, потому что мерзавец вел себя свинья-свиньей и говорил мне нестерпимые гадости, но все-таки бить меня, Катьку Злодея, какой-нибудь красноносой Эстерке – врешь! Руки коротки!
Ну-с, недовольство накоплялось да накоплялось… Наконец, Эстер и впрямь осмелилась прибить по щекам двух наших товарок из простеньких – Анку Румяную и Аришу Кормилицу, которая бросилась их разнимать, так толкнула с лестницы, что девушка пересчитала телом все ступеньки и получила растяжение сухожилия на правой ноге.
Терпение лопнуло, последовал взрыв. Мы заявили Эстер, что не каторжные ей достались, этакого рабства, как она нам устроила, и под хозяйками не бывает, и – убирайся ты от нас ко всем чертям!..
К нашему изумлению, она сложила с себя бремя правления без малейшего протеста и даже как бы с радостью. Распростились честь честью, без всякой злобы, словно никогда и не бранились. Но все обратили внимание на ту странность, что с горничною Грунькой Эстер простилась особенно сердечно и даже как бы искательно.
Вместе с Эстер, вопреки нашим просьбам и убеждениям, ушла из ассоциации Дунечка Макарова. Но свято место пусто не бывает. Ушли две, пришли три и между ними – писаная красавица, царевна из русской сказки и набитая дура, – Аня Фартовая, на которую тогда оглядывался весь Павловск, до чего великолепно хороша. Недаром прозвали Фартовой! Ожидали: ах, новая Женя Мюнхенова, да еще и не красивей ли? То-то карьеру должна сделать! Но оказалось так невыносимо глупа и тупа, такое бессмысленное и бесстрастное ходячее мясо, что при всей ее царь-девичьей красоте гости с нею скучали, к ней не приживались, и выше обыкновенного случайного фарта в розницу – от сторублевки к сторублевке – она не пошла… Другие две, немочка Каролина и евреечка Лия, не представляли собой ничего особенного, кроме необычайно дисциплинированной аккуратности в работе. В наступившем после ухода Эстер хаосе «Феникса» эти новые пришелицы, втроем, одни оказались столпами порядка и субординации.
Постановили мы общим решением, что довольно, больше у нас старших не будет, а все мы, по очереди, будем старшить – каждая две недели. Ну уж из этого вышла такая каша, что совестно вспомнить.
Ни у одной из нас не нашлось хотя бы капли административного таланта. В недели барышень из простых – Анки Румяной, Ариши Кормилицы, Каролины, Лии – мы, по крайней мере, ели хорошо, потому что они понимали кухню и умели присмотреть за кухаркой. Лучшими неделями были недели Нюты Ямочки, в чем, однако, эта Недвига-царевна, по целым дням не сходившая с мягкой кушетки, была нисколько не повинна: за нее распоряжалась ее доверенная расторопная умница-горничная Грунька. Но при «аристократках», как Нинишь, Толстая Зизи, Берта Жидовка либо я многогрешная, бывало, обед – хоть выброси за окно и посылай за другим в греческую кухмистерскую. Опять все пошли вразброд, опять никогда никого нет дома вовремя, опять шлянье по любовникам и любовников к нам, опять общее отлынивание от «работы».
Юлька Рифмачка связалась с тапером, оказалась в положении, ушла делать аборт и не вернулась, уехала в Москву, в открытый дом. Анка Румяная и Ариша Кормилица, гуляя, черт знает с кем, на стороне, схватили болезнь – еще две из поля вон! Новеньких появлялось много, но все уже второй и третий сорт, далеко до нас, которые начинали. Саша Заячья Губка, Дорочка Козявка, Манька Змееныш, Эмилька Сажень… по прозвищам слышите, что неважно, Невским пахнет…
Нинишь, когда пропагандировала ассоциацию, проповедовала, что чрез нее мы облагородим свою несчастную среду. Поди-ка, облагородь ее, когда в компанию врывается Манька Змееныш – женщина с двенадцати лет и проститутка с четырнадцати: в послужном списке – исправительный приют, трижды бланка, дважды Калинкинская больница, однажды лишение столицы, то есть высылка из столицы на родину, и судимость по подозрению о краже часов у гостя. Девица эта умирала со смеха, когда Нинишь пыталась звать ее Марьей Филипповной, и не умела связать десяти слов без матерщины. И когда ей говорили, что так нельзя, это противно и у нас запрещено, – возражала:
– Вот на! Что же вы хотите, чтобы я всех своих гостей растеряла? Чай, мне за мою словесность любители деньги платят[178].
– Да, это часто бывает, – заметила Лусьева. – Но зачем же вы такую отчаянную уличную к себе пустили?
Катерина Харитоновна усмехнулась, покуривая.
– В порядке ассоциации, душенька, по баллотировке… Добры мы очень. Когда она нам предложилась, все были против, – чтобы не пускать эту язву в дом. А подали записки, – здравствуйте! только два голоса – минус, да две воздержались… Вот оно, как умно голосовать умеем!.. Ну, а раз приняли даже такое сокровище, как Манька, то за что же было проваливать других, которые, в сравнении с ней, сама тишина и скромность?
Нам очень приятно было привлечь в ассоциацию Дорочку Козявку, маленькую евреечку, которая, не будучи нисколько красива, почему-то ужасно как нравилась солидным гостям из средних, вроде бухгалтеров банков, биржевых маклеров, нотариусов. Но она не шла без своей неразрывной приятельницы Саши Заячьей Губки. Пришлось взять и Сашу, хотя эта бывшая «филаретка» была уже почти урод, имела репутацию интриганки, а гостей к ней факторши приманивали молвой, что она безотказна на всякое свинство.
Эмилька Сажень, добрая, глупая девка из русских немок, в самом деле чуть не трех аршин ростом и соответственной толщины, прямо заявила нам, что правила, ограничивающие пьянство, для нее неисполнимы, так как ее гости, по преимуществу царскосельское офицерство, посещают ее не столько для марьяжных целей, сколько – чтобы любоваться, «как Эмилька льет в свою бездонную бочку всякие жидкие напитки».
Идейную сторону ассоциации эти госпожи упорно не воспринимали, сколько ни старались им втолковать ее Нинишь, Зизи и Анета Блондинка. Но им нравилось, что ассоциация отчисляет у них всего 10 проц<ентов> заработка, тогда как, работая при сводне или хозяйке, дай Бог удержать 10 проц<ентов> для самой себя. Нравилось прекрасное рыночное место, выбранное для «Феникса» близ театров и сада Неметти. Нравилась почти полная безопасность от полиции под крылом благодетеля Е. «Облагораживающих» же правил решительно не понимали, считали их дурацкою фанаберией в убыток делу и нарушали их ежедневно.
Вообще… глупо прозвучит это о месте, предназначенном для разврата, но вместе с новенькими ворвался к нам ужасный разврат. Именно тот разврат, от которого мы воображали забронироваться в условное приличие: разврат Невского, бань, открытых заведений.
«Феникс» теперь как бы раскололся надвое. Новенькие семь барышень – Аня Фартовая, Лия, Каролина, Манька, Саша, Дорочкаи Эмилька – образовали сплоченную группу, так сказать, «реакционерок». Мы, основные, имели против них только один лишний голос и, стало быть, при малейшем среди нас несогласии, – а несогласия бывали часто, – они брали верх над нами с величайшею легкостью. Да нельзя было не считаться и с тем, что новенькие значительно освежили гостевую публику «Феникса» в опасное время, когда наша, если можно так пышно выразиться, клиентура сильно пошатнулась из-за нашего хаоса и капризов.
Как вы знаете, наша профессия не может обходиться без посредничества и подспудной рекламы – без ходебщиц, факторш, маклерш, сводней: они заменяют нам газетные объявления и приманивают публику. В начале «Феникса», при Иде, а тем больше при Эстер, эти промышленницы очень интересовались нами и хорошо для нас старались. А теперь отвернулись и махнули рукой:
– У вас, – говорят, – не дело, а сумасшедшая палата, с вами только собственную деловую репутацию погубишь и растеряешь хороших клиентов.
И, действительно, Маша, в самом непродолжительном времени остались мы, правда, на полной своей воле – что хочу, то и делаю, но зато и при гостях почти что парамурного десятка. Офицерики, студенты, газетные сотруднички, приказчики… Публика, которая мало что платит плохо, если вообще платит, но иной, при случае, еще у тебя же норовит перехватить десятку взаймы без отдачи. Один помощник присяжного поверенного у меня шелковое трико спер… только я его и видела! Должно быть, законной супруге в день ангела поднес, мерзавец!..
Любвей со всею этою шантрапою развелось у нас – туча! Ну, а понимаете, какая уж марьяжная коммерция, когда нашей сестре вступает в сердце любовная мечта? Тут только дай Бог нашатырю не нахвататься да выдержать характер – не уйти к любовнику-голоштаннику на взаимную голодовку. Либо не попасть в лапы «коту», который потом с тебя век будет шкуру драть и кровь твою пить…
Так вот-с. Живем, как ошалелые, без всякого марьяжа и дохода, только друг у дружки пятерки занимаем, чтобы покупать для своих «обже» галстухи и запонки. Перезаложились все до ниточки. Одна Нюта Ямочка осталась вне этой дурацкой эпидемии. Но на то была особая причина. И именно она-то, Нюта Ямочка, все-таки в конце концов и погубила ассоциацию.
Вы знаете, Маша, что я бабенка не из ласковых и не очень-то лестного мнения о людях вообще, а уж о глупом стаде наших с вами подруг по профессии – в особенности. Но эта Нюта Ямочка была прелестное существо.
Ямочкой ее прозвали за прелестную ямочку, которая играла у нее на правой щеке, когда она улыбалась. Хорошенький русский херувим, живая розочка, маленькая, кругленькая, изящненькая женщинка-игрушка. Купеческая дочка из-под Москвы, завертелась из дома родительского с актером, а тот, как водится, поиграл да и бросил. Не из образованных, но и не из дикарок: хватила несколько классов гимназии. А главное, имела самый очаровательный – мягкий, милый, нежный – характер и была несравненно привлекательна в обращении. Тогда первою красавицею по Петербургу слыла и действительно была эта, знаете, великокняжеская Женя Мюнхенова.
Конечно, по наружности Нюта перед Женею была не более, как смазливенькая мещаночка перед Венерой Милосской. Но в общем так мила, что многие, представьте, предпочитали ее божественной Жене.
Притом… знаете, когда нашу сестру хвалят, что она скромная, стыдливая и т. п., это звучит двусмысленно до глупости. Черт ли в скромности и стыдливости, если самая профессия бесстыдна? Ну, а вот к Нюте, в виде исключения, эти аттестации удивительно как шли. Было в ее простоте что-то этакое… неистребимо, вечно целомудренное. Я, например, уверена, что она в жизнь свою не произнесла ни одного похабного слова. А когда вокруг нее начинались похабные разговоры, она, улучив удобную минутку, тихо незаметно вставала и уходила, с какими бы важными и выгодными гостями ни была. Мужчины с нами не церемонятся. В своей плачевной опытности я видала неописуемые свинства со стороны даже таких мужчин, которые в своем обществе слывут и держат себя рыцарями человечности и порядочности. Бывает даже так, что, чем они в свете лучше, тем с «девкою» хуже. И однако, Маша, уверяю вас, я не умею вообразить такую двуногую свинью, которая позволила бы себе с Нютою те мерзости и похабства, каких эти господа уверенно требуют от других, хотя бы и от нас с вами.
А между тем, если хотите, она была проститутка больше, чем мы обе, больше, чем все, которых вы знаете у Буластихи. Потому что мы считаем свой проституционный жребий несправедливым проклятием судьбы, злимся, негодуем, протестуем. Нюта же относилась к своей профессии с покорностью, простодушною до наивности, не прикрываясь ни от людей, ни от себя никакими масками и псевдонимами. Совершенно искренно говорила:
– Что же делать, если меня Бог обидел? Уродилась дурочкой, кругом бездарною, а собою недурна. Работать ленива, ничего не умею и терпеть не могу, а жить люблю хорошо. Значит, кроме как в проститутки, я ни на что не гожусь.
Дурочкой она не была, напротив, рассуждала обыкновенно очень неглупо, обнаруживая прочный запас мещанского здравого смысла, но, действительно, не обладала даже тенью каких-либо талантов… совершенная тупица! Рукоделья – и те ей не давались. В карты – куда уж до винта, в стуколку не выучилась.
Замуж бы ей самое подходящее дело, и женихов сколько угодно. И влюбленных, и смышленых практиков, соображавших, что с этакой женой в Питере карьеру сделать – как стакан вина выпить, даром что она из «ассоциации». Так нет, ни за что. Говорила:
– За первого встречного или афериста какого-нибудь я не пойду, потому что совсем не хочу закабалять себя на авось, а уж тем более подозрительному субъекту. Дрянных мужчин я и теперь довольно вижу. Бедняк мне не годится, я балованная, а хороших богатых мало. А главное – за хорошего, даже если бы полюбила, как я пойду после такой моей жизни? Это – себя обманом потешить, его обманом загубить… А обманы – ах как недолго держатся! Никогда этого, – что жена была проституткой, – ни муж не забудет совершенно, если он в самом деле чистый человек, ни сама жена не выкинет из памяти-совести… Радость ли, Катя, век виноватою жить?.. Сначала-то, в первом пламени, пожалуй ничего, не помнится, не чувствуется, но, когда страсть поутихнет, любовь позавянет, вот тебе, вместо супружества, вековечное страдание двух жертв неповинных…
Что ж? Была права, рассуждала не глупо. Подобных браков – и гражданских, и церковных, – перевидала я не один десяток, а не помню, чтобы который-нибудь долго продержался и хорошо кончился. И даже так скажу, что, чем оба лучше и честнее, тем скорее об а утомятся, не вытерпят своей тайной лжи. И либо разойдутся, либо – нашатырь, револьвер, корсетный шнурок одним концом на шею, другим на гвоздик… Покорно благодарю!.. Меня ведь, Машенька, тоже спасали, испробовала это счастье… Ха-ха-ха!
Катерина Харитоновна швырнула докуренную папироску в угол, хотела закурить другую, но не нашла ее в опустошенной коробочке «Гадалки». Маша с кресла бросила приятельнице свою папиросницу.
– Спасибо… Однако, Маша, при всем моем скептицизме на этот счет, должна вам признаться, что бывают в этих спасательствах случаи такого увлекательного самообмана, встречаются люди такой пылкой веры в человека, таких благородных намерений, так уважающие и себя, и тебя… ну, и, конечно, так влюбленно-красноречивые, что надо иметь вот этакий рыбий темперамент, как у Нютки, чтобы не поддаться соблазну… устоять… За исключением того первого любовника, актера, который взял ее врасплох, с перепуга, почти что силою, у нее не было потом уже ни единого дружка. Слушая и видя наши бесчисленные романы, она только плечами пожимала – удивлялась, неужели мужчины нам еще не отошнели!..
Вдобавок ко всем своим достоинствам, Нюта была еще ужасная домоседка. Все свободное от гостей время проводила в том, что, лежа на кушетке, читала страшные переводные романы Понсон дю Террайля, Ксавье де Монтепена, Габорио. Лежит и жует конфеты. А горничная Грунька, нынешняя Аграфена Панфиловна Веселкина, если не занята по дому, обязательно сидит подле, шьет, вяжет или штопает что-нибудь и с величайшим интересом слушает, как барышня Нюта, воспламеняясь похождениями демонического виконта Андрэ или белокурой грешницы Баккара, принимается вычитывать вслух самые боевые страницы…
До нашего «Феникса» Нюта работала на Марью Алексеевну. Была, теперь забастовала, такая благопристойная сводня с маленькою, но самою солидною клиентурою: коммерсанты иностранных фирм, министерские чиновники на доходных постах, вдовое духовенство… публика, которая любит, чтобы о ее похождениях держали крепко язык за зубами и за тайну хорошо платит. Грунька проживала у Марьи Алексеевны при кухне, без места, при сестре-кухарке. Нюта заприметила ее, что девушка работящая, расторопная и неглупая, и, переходя в «Феникс», рекомендовала Груньку нам. У нас же Грунька сразу замечательно как привилась и полюбилась.
Была толковая, вежливая, всегда веселая, исполнительная и преуслужливая. Мы ее скорее за подружку почитали, чем за горничную. Тем более, что сложилось как-то так, что и служила-то она, главным образом, только Нюте Ямочке, которую боготворила и величала «своей барышней», а остальным – лишь между прочим, как бы из любезности.
Когда начались и потянулись полосы нашего оскудения, Грунька оказалась совсем золотым человеком. Находила каких-то великодушных закладчиц, которые давали под вещи вдвое больше, чем ссудные кассы. Правда, и при вдвое большем проценте, да ведь наша сестра за этим не стоит, а лишь бы сейчас наличность в руки. Выгодно продавала старые платья и белье где-то на Александровском рынке. Наконец, и сама она имела кое-какие деньжонки и охотно снабжала ими по мелочам всех нас, кто попросит, без всяких процентов, только с распиской для памяти. Если же требовалась сумма побольше, то Грунька бегала по городу, изыскивая согласного ростовщика или ростовщицу, и обязательно находила. Но тогда уже требовался вексель с поручительством и проценты взимались жестокие. Чаще всего кредиторшею оказывалась сестра Груньки, служившая в кухарках у Марьи Алексеевны, баба, о которой сама Грунька выражалась, что Дарью черт себе на смех выдумал: ни к чему-то, кроме денег, она ни вкуса, ни смысла не имеет и сущая живодерка.
Уплаты долгов по распискам Грунька никогда не требовала: «У вас, барышня, целее будут!» А векселя ее ростовщики и ростовщицы переписывали с величайшею легкостью, причем, однако, задолжение – ой, как вырастало!
Дружа с Грунькою, мы не раз убеждали ее, полушутя, полусерьезно, переменить участь: перейти из горничных к нам в товарки, включиться в ассоциацию. Но она упорно отшучивалась, что «рылом не вышла»… Между тем… Да вы, Маша, видали когда-нибудь Аграфену Панфиловну Веселкину?
– Нет, Катя, не случалось.
– Теперь, к пятому десятку, ее уж очень разнесло, – расплылась, расползлась, жирная туша, как все наши почтенные хозяюшки, – но все еще король-баба. А тогда, если бы не один смешной недостаток, была бы девица хоть куца, в этаком русском хороводном вкусе. Рослая, статная, белая, румяная, быстроглазая, очи с поволокой, чудесные русые волосы, губы малина, белозубая, грудастая, широкобедрая, спина, как плита. Но, подобно как Эстер, природа тоже обидела Груньку носом. Только у Эстер он был длинный и светил пламенем, а Грунька, напротив, имела на месте переносицы гладкое поле, а пониже – какую-то шарообразную белую пуговицу с двумя черными дырочками, астрономически устремленными к небу. Прямо пародия какая-то на нос, свиной пятачок, масляничная маска. Эстер имела, по крайней мере, то утешение, что на фотографии выходила красавицей, а Груньку и фотография оставляла карикатурой. Однако, в отличие от Эстер, несчастный нос Груньку не ожесточил, и она первая предобродушно острила над своим «пыптиком».
Уж не знаю, «пыптик» ли был причиною или иное что, почему Грунька засиделась в девках до тридцати лет. Конечно, девица она была только по паспорту, однако, – Бог ее ведает, – что осталось у нее в прошлом, но положительно утверждаю, что, обслуживая нашу грешную ассоциацию, сама Грунька вела жизнь воздержанную и одна из всей женской прислуги не имела ни жениха, ни любовника.
Чтобы докончить портрет этой госпожи, не умолчу еще об одном недостатке Груньки, для меня гораздо более несносном, чем ее комический нос: у нее, – уж извините за подробность, – препротивно пахло от ног, трудно было долго оставаться с ней близко. Она этот недостаток свой знала, и принимала против него всякие аптечные меры, и духами заливалась, но – на чей другой нос, а на мой, например, казалось – выходило еще хуже. Мы все удивлялись на Нюту, как она выдерживает, что Грунька сидит в ее комнате по целым дням. Но Нюта уверяла, что мы преувеличиваем и ничего особенного она от Груши (так она всегда звала Груньку) не слышит.
Хорошо-с. Нюта лежит, жует сласти и читает своих Рокамболей и Генрихов Четвертых. Груша сидит подле и шьет. А потом Нюта стала держать свою комнату на ключе, чтобы к ней не входили, не постучавшись. А потом однажды пожаловалась, что ее комната, окном во двор, тесна и темна, и попросила, чтобы ей уступили другую, большую, двумя окнами на улицу. Когда-то, в медовый месяц ассоциации, Нинишь предполагала устроить в этой комнате библиотеку и читальню. Но дни розовых мечтаний давно миновали: теперь, кроме «Петербургского листка» да «Петербургской газеты», кажется, уже и Нинишь ничего не читала, не говоря о прочих.
Когда Нюта перебралась в читальню, то и Грунька перенесла туда же из девичьей свою кровать и пожитки. А затем все мы получили, написанный прекрасным почерком Нюты, золотообрезный билетик с голубками и незабудками, которым Аграфена Панфиловна и Анна Николаевна приглашали нас на шоколад по случаю их общего новоселья.
В положении Груньки все это приключение вызвало лишь ту перемену, что теперь она говорила Нюте «ты», очень ею командовала и порою на нее ласково покрикивала. По отношению к нам она осталась такою же услужливою и исполнительною, как была, и сделалась еще тароватее на кредит. Еще бы! Нюта вверилась ей совершенно, а наша бережливая домоседка Ямочка имела-таки запасные деньжонки на черный день. Ими-то, как потом выяснилось, и принялась теперь орудовать Грунька.
Мы, безалаберные рассейские простыни, продолжали хватать у нее десятки, четвертные и сотенные, не думая об отдаче. Но еврейки считать умеют. Однажды Дорочка Козявка озадачила меня вопросом, знаю ли я, сколько должна Груньке.
– Нет, не знаю… пожалуй, наберется рублей пятьсот…
– Только? – удивилась она, округлив черненькие глазки-маслинки. – Гм… а мне казалось, не две ли тысячи? Вы бы, Катя, все-таки поосторожнее…
Я обеспокоилась, попросила Груньку выяснить мой счет. Но получила беспечный ответ:
– Ох, барышня, валяются где-то эти бумажонки, я о них и думать забыла. Да что вы вдруг встревожились? Разбогатеете, – отдадите. За вами не пропадет.
Но, если мы закрывали глаза на свои частные долги, то не могли не видеть общей суммы вексельных обязательств по ассоциации. Они возросли до тридцати тысяч рублей. Сроки близились, и на этот раз, когда поднимался вопрос о переписке векселей, Грунька как-то сомнительно отмалчивалась, загадочно поджимала губы да покачивала головой. Либо жаловалась на неурожайный год, что в Петербурге ни у кого нет денег, и никто не хочет открывать новых кредитов, а все норовят получить по старым!..
Нинишь, Зизи и Анета Блондинка, на имя которых писались все долговые документы ассоциации, были в ужасе. Касса наша, опустошенная безвозвратными ссудами, была – хоть шаром покати.
А тут вдруг гром с ясного неба. В один прескверный день Нинишь вызывает к себе наш приятель, полицеймейстер Е., и объявляет ей уже без малейшей любезности:
– Ну-с, милейшая социалистка, «кончен базар»! Побаловались, – и баста! Больше мы терпеть вашу, с позволения сказать, ассоциацию не можем. Доведались о вас такие сферы, с коими шутить плохо. Даю вам на ликвидацию неделю срока. Не успеете, прошу не прогневаться: всех на бланку! Либо, на выбор, вон из столицы по месту родины.
Никаких просьб, доказательств, объяснений и слушать не стал.
– Нет, – говорит, – слух дошел до августейших ушей ее величества государыни императрицы, и она ужасно возмущена, что в столице такая безнравственность. Благодарите Бога и за то, что я выпросил для вас у генерала недельный срок. Он хотел выслать в двадцать четыре часа.
Бросились мы к антрепренерше. Говорит:
– Да, слышала, есть. Мой генерал рвет и мечет. Насчет императрицы не знаю, а у Ольденбургских ему, действительно, кто-то сделал неприятный намек. Да на это наплевать! Кладите пятьдесят тысяч на стол, – улажу.
Спасибо! В тот день, хоть всех нас наизнанку выверни, мы и пятисот рублей не набрали бы.
Устроили общее собрание. И Груньку пригласили: совещательный голос! За председательницу была Марья Францевна, а я секретарь. Доложила Нинишь необходимость спешной ликвидации. Новенькие приняли равнодушно. Нас, основных, словно громом пришибло.
Странное, право, дело, Машенька! Никакой пользы-выгоды мы от своей ассоциации не видали, а, как пришлось нам ее прикрывать, стала нам она вдруг так мила, так мила, – так ее жаль, – ну прямо навзрыд плачем, слезами обливаемся… Прощай, наша свободушка! Попировали сами себе госпожами и будет!
Но вдруг Грунька поднимает голос:
– Позвольте, барышни. Не рано ли заплакали? По-моему, все это еще очень можно уладить. И никаких пятидесяти тысяч. Без грошика.
Мы встрепенулись.
– Что ты говоришь, Груня? как?
А Нюта с места мямлит, тянет своим сонным голосом:
– Да, Груша имеет очень остроумный план, который и я одобряю… Говори, Груша.
– Что же, – говорит Груша, – вы так оробели, хотя бы и бланка, которою пугает вас этот старый пес полицеймейстер? Книжка ли, бланка ли, страшны, когда вы одиночкою марьяжите либо должны обязаться к случайной хозяйке, в незнакомое заведение. Но ежели вы не разойдетесь и сохраните свое сожительство в неприкосновенности, то на всю ихнюю полицейскую реестрацию – наплевать вам с высокого дуба, да и весь сказ… В открытую-то играть, пожалуй, еще спокойнее.
Возражаем:
– Но ведь нам же велят именно «Феникс» закрыть, ассоциацию уничтожить и разойтись?
– А на кой ляд вам дразнить начальство вашей ассоциацией? Вы друг дружке верите?
– Верим.
– Все?
– Все.
– Так выбирайте промежду себя – которой доверяете больше всех, да чтобы была посолиднее… Марью Францевну… Иду Карловну… И пусть она выправит на свое имя патент на самое обыкновенное заведение первого разряда. А вы, остальные, поступите к ней в дом девицами, законтрактовавшись на общем положении. Тогда снаружи к вам не может быть никакой прицепки, а как вы устроитесь у себя внутри, это уже ваше дело. Раз есть налицо хозяйка с торговыми правами, то все в порядке. А какая там у вас в изнанке под спудом ассоциация, чужому носу и глазу, хотя бы и полицейскому, туда не досунуться… Только бы согласно стояли все друг за дружку, – вотрем очки в лучшем виде!
Действительно, ларчик просто отпирался! Обрадовались мы, словно Америку открыли. И кинулись в яму, словно овцы за передовым козлом.
Нинишка полетела депутаткою к Е. Выслушал с совершенной благосклонностью.
– Давно бы так!
Однако предупредил, что ни одна из нас разрешения не получит, нужно постороннее лицо. А также – что «Феникс» должен быть перенесен с Офицерской в окраинный переулок его же, Е., района, где вообще ютятся подобные дома.
Опять тупик! Шутка ли доверить свою свободу какому-то «постороннему лицу» – чужой, никаким прошлым с тобою не связанной женщине? Легкое ли дело в неделю перевести и водворить на новое место дом – пятнадцать жиличек-барышень да прислуги восемь душ, имущества на многие тысячи?..
Но все-таки больше всего смущало «постороннее лицо». Кого-кого только ни перебрали мы в памяти из женщин, связанных с нашим промыслом, но в нем не числящихся. И Марью Алексеевну просить собирались, и даже зашла было речь об изгнанной Эстер…
Но тут попросила слова Нюта Ямочка и внесла предложение, что «посторонним лицом» может и должна быть не кто иная, как… ее Груша!
– Мы все ее знаем и любим, она всех нас знает и любит; с «Фениксом» она свыклась, ассоциация дорога ей столько же, сколько и нам. Не доверять ей мы не имеем никакого основания: девушка простая, бесхитростная и прекрасного характера. А она свое доверие и расположение достаточно доказывает уже тем, что почти все мы ей должны большие деньги, а она терпит, не требует, хотя видит нас в трудных обстоятельствах и, значит, очень малонадежными плательщицами.
– А сверх того, – заключила Нюта, – за себя лично я должна откровенно предупредить, что, кроме Груши, я ни под чью другую руку не пойду, и если Груша не примет хозяйства, то считайте меня выбывшей.
Это уже было маленькое давление на общественный приговор. Все понимали, что без Нюты нам нельзя: наша примадонна, дива, слава!.. Последовавшие дебаты излагать излишне. Предложение Нюты восторжествовало десятью голосами против пяти. Новенькие все голосовали за Груньку. Из основных, конечно, Нюта Ямочка да обе «старухи» – Марья Францевна и Ида Карловна. Наша пятерка, – я, Берта Жидовка, Зизи, Нинишь и Анета Блондинка, – осталась в обидном меньшинстве.
Грунькаломалась, кривлялась, отнекивалась, отмахивалась.
– Да что вы вздумали? Да смею ли я? Да как я могу? Что ты, Нютка, полоумная, в какую беду меня тянешь? Нашли управительницу! Что я вам, барышни, на смех далась? Какая я хозяйка? И грамоте-то знаю самоучкою, с грехом пополам. Да вы, образованные, мне голову свернете, я от одних ваших насмешек стыдом пропаду…
Но покуда она причитала, а мы перекорялись вдруг – дзиннь! звонок и повестка от нотариуса Анне Михайловне Р.: поступил, мол, ко мне ваш неоплаченный вексель на восемь тысяч рублей и, если завтра до двенадцати часов не будет внесена валюта, то документ будет опротестован…
Нинишка покатилась в истерике, а мы, юристки великие, перепуганные до полусмерти, словно этот нотариус грозил с нас головы посиять, насели на Груньку, что называется, вплотную и теперь уже единогласно:
– Ты, Грунечка, одна можешь спасти нас… выручай!
Тогда она, буцто бы нехотя, согласилась. И тут же, на скорую руку, было составлено обязательство, которое нам, сгоряча и в волнении страстей, показалось очень легким, а на самом-то деле закабаляло нас Груньке в крепкую зависимость.
Грунька брала на себя уплату всех долгов нашей ассоциации, а также все расходы по устройству «Феникса» в новом помещении, как скоро оно найдется. За это мы, кроме себя самих, передавали ей в собственность всю обстановку нашего «Феникса» до последней ложки и плошки, что она великодушно принимала в трети общего задолжания. Остальные две трети раскладывались на пятнадцать частей, по числу барышень ассоциации, сообразно времени, сколько каждая в ней работала, с погашением половиною будущих заработков в новом «Фениксе». Каждая должна была затем, когда Грунька получит разрешение от полиции, заключить с нею отдельное личное обязательство, со включением в него уже и своего частного ей долга по распискам!.. Если же которая-нибудь не захочет заключить такого обязательства и пожелает выйти из ассоциации, то должна заплатить сразу все, сколько за нею числится. Выходило как будто немного, особенно для недавних новеньких, которые поэтому первые, вслед за Нютой, и подписали обязательство. На мою долю упало 1875 рублей, что, вместе с моим частным долгом Груньке, составило кругленькую сумму до 4000 рублей.
Дело в руках Груньки закипело со сказочной быстротой. Разрешение она получила так легко, что и слепой разглядел бы тут фортель, давно уже условленный с хорошо подкупленной полицией. Возможно, что разрешение уже лежало у нее в кармане, когда она с нами торговалась.
Еще прозрачнее вышло с помещением. Едва наше обязательство улеглось в Грунькиной шкатулке, как желанный дом отыскался, словно по щучьему велению, и Грунька немедленно, на другой же день, начала перевозить туда нашу мебель. Нинишь, Берта Жидовка и Дорочка Козявка отправились заглянуть на будущую нашу берлогу и возвратились очень изумленные, так как нашли совершенно заново отделанный, с трактирным шиком, особняк, в котором еще недавно помещался один из самых бойких публичных домов Петербурга, закрытый за смертью владелицы. Таким образом, мы перебирались на «наезженное место», что, конечно, не могло быть случайностью и обделано было не наспех, в роковую неделю нашего разгрома, а, по крайней мере, за два, за три месяца раньше, как показывал солидный и специально на «заведение» рассчитанный ремонт.
Непостижимо было, откуда Грунька, в конце же концов, только горничная в веселом доме, доставала средства на подготовку и осуществление своего, очевидно, давно задуманного и исподволь, втихомолку обработанного захвата. Это выяснилось только в далеком последствии, когда открылось, что за спиной нашей нищей и легкомысленной ассоциации незримо выросла и таилась другая «ассоциация», состоятельная и хищная, в которой Грунькин жульнический гений нашел и кредит широчайший, и властную поддержку. Когда «Феникс» превратился в шикарное «заведение», пайщиками в нем оказались и сводня Марья Алексеевна, и Грунькина сестра-кухарка, и Эстер Лаус, и какой-то меняла с Невского, и покровительствуемая Трассером антрепренерша, и несколько крупных полицейских чинов.
Не решусь утверждать, чтобы между ними был Е., но – что он оказался со всею Грунькиной компанией в теснейшей дружбе, состоял у нее на жалованье и помог ей нас обработать, в том нет ни малейшего сомнения. Сам же потом в глаза Нинишке смеялся над тем, как напугал нас императрицей:
– Дуры! неужели ни у одной из вас не хватило мозгов сообразить, что если бы не то что императрица, а самая последняя ее камер-юнгфера моргнула мне на вас глазом, то я бы в ту же самую минуту вас законопатил в такие тартарары, где вы и света белого не увидели бы больше – так бы и передохли впотьмах?!
И, наконец, к числу бессознательных соучастниц надо отнести и нашу милейшую Нюту Ямочку, которой капитальцем Грунька распоряжалась, как своим собственным, пока вовсе его не зацапала.
Что говорить – умная пройдоха! Удивления достойно, как полуграмотная девка обвела вокруг своего пальца и заставила плясать по своей дудке столько разнообразнейших людей и все таких, которым тоже пальца в рот не клади. Всех заставила на нее работать и всех, в конце концов, обставила и, обставив, выставила. Уж на что шельма была антрепренерша, однако прогорела в каких-то аферах и умерла, разоренная, в очень тутих обстоятельствах. А Аграфена Панфиловна Веселкина в миллионе, и никаких пайщиков у нее в деле давным-давно нет. Всех слопала, даже полицейских. Е. она мало-помалу так запутала, какими-то такими документами на него раздобылась, что старик под конец жизни боялся ее больше, чем самого грозного начальства. Пикнуть не смел против Аграфены, хоть она там у себя в «Фениксе» с живого человека кожу сдери.
Общее наше обязательство формально недорого стоило, а книжки еще не были взяты и личные обязательства, за исключением Нюты Ямочки, немки Каролины да долговязой Эмильки Сажени, еще не подписаны. Многие призадумались пред последним решительным шагом.
В том числе и я, неожиданно оказавшись заодно с моим врагом, этой уличной безобразницей, Манькой Змеенышем.
Она теперь громко вопила, что подала за Груньку голос впопыхах, не разобрав дела, «как дура оголтелая», но скорее пойдет шляться по Сенной с полтинничными и ночевать в Вяземской Лавре, чем даст себя оседлать «безносой горняшке». Третьею присоединилась к нам еврейка Лия. Заколебались и наши «старухи», Марья Францевна с Идой Карловной.
Правду сказать, за исключением меня, которая считалась в ассоциации козырем, Грунька несогласными не очень дорожила. А от Марьи Францевны с Идой Карловной была прямо-таки рада отделаться: особы заслуженные, но насмешники из гостей уверяли, будто Ида та самая еврейка, для которой Пушкин сочинил «Гавриилиаду», а Марья Францевна помнит, как на Сенатской площади бунтовали декабристы. Обе и сами понимали, что им пора на покой. К тому же и сбережения маленькие имели, так что работали больше по привычке, жалея признать свою разлуку с молодостью. Грунька разошлась с ними как-то очень ловко – вежливо и по чести, благо лично ей они ничего не были должны, а долг по ассоциации она им великодушно простила.
В переходные дни Грунька, хотя и нареченная хозяйка, была по-прежнему мила, любезна и разыгрывала смиренницу. Даже костюма не переменила: продолжала ходить горничной в передниках, величала нас барышнями и конфузилась, что мы начали говорить ей «вы». Но я уже раскусила эту птаху.
А тут еще как раз повстречалась в Гостином дворе с Пер-хунихой, хозяйкой дома свиданий на Большой Морской, и она мне порассказала много о закулисных Грунькиных махинациях, которые только мы, слепые, вблизи не замечали, а конкурентки издали давно их видели и предсказывали результат. Стала Перхуниха сманивать меня к себе. Раз, два, три и покончили. Она платит за меня долг и дает тысячу рублей на разживу, а я закабаляюсь к ней на работу экстерной сроком на три года, если раньше сама не выгонит. Грунька никак этого не ожидала, очень ее передернуло, когда я выложила перед нею четыре тысячи, однако расстались мы любезно и дружелюбно. Собственно говоря, глупость я сделала, следовало бы поторговаться. Манька Змееныш и Лия отделались много дешевле. В Перхунихе я, по пословице, променяла кукушку на ястреба, но все-таки была довольна, что поставила на своем, не обрядилась в Грунькину узду, как прочие десять…
Господи! уж и платили он и, платили Груньке этот свой долг дурацкий – по ассоциации-то и новому устройству. Я думаю, каждая раз десять его выплатила, прежде чем ее либо смерть взяла, либо Грунька выкинула за дверь, как старую, изношенную тряпку… Теперь в «Фениксе» первого состава уже никого не осталось, кроме Нинишки, да и та уже лет пять, как не в барышнях, а в экономках.
И вот подите же, Машенька, как меняются характеры. Барышнею Нинишь была бунтовщица, кипела протестом, мы ее социалисткой почитали, да и сама она воображала себя таковой. А экономкой оказалась прелютая: за всякую мелочь – штраф, штраф и штраф, и плетки не жалеет, и по щекам лупит. Хозяйкина правая рука, Веселкинаею не нахвалится…
– А Нюта Ямочка?
– С Нютою Грунька, не стану хаять, вела себя, насколько была способна, корректно и очень постоянно. Ограбить ее, конечно, ограбила, но лет семь тянули канитель, не расставались. И все время Грунька ее, как фарфоровую, в вате держала, на самой легкой работе, для отборных гостей. Но года три или четыре тому назад Нюта, в гололедицу, оступилась на тротуаре и сломала себе ногу, да так неудачно, что пришлось ампутировать. Теперь ковыляет калекою, где-то за городом. Говорят, будто ударилась в божественное, живет с каким-то заштатным попом, и оба они сочинили какую-то секту. Веселкина платит ей маленькую пенсию. Жаль Нютку. Хоть и немало зла она нам сделала своей слепой доверчивостью к Груньке, но, в сущности, была премилая женщина…
– Ну, а на новом-то месте, Катя, что же – так сразу и рухнула ассоциация?
Катерина Харитоновна окружилась облаком дыма, из глубины которого треском раскатился саркастический хохот.
– Ассоциация-то? О нет, не сразу. Правда, при переезде в новый «Феникс», барышни старого «Феникса» были очень изумлены, когда Грунька неожиданно представила им четырех незнакомых девиц, объясняя, что, так как, мол, из нашего состава выбыло пять барышень, то вот она пополнила, взяла этих…
– Позвольте, однако, Груня, как же вы могли это сделать, не обсудивши с нами? Вы права не имели!..
Удивилась:
– Разве? Ах я окаянная! Ну, вперед не буду, а на этот раз уж простите меня, дуру непокрытую, примите их в свою компанию. Девушки бедные, приезжие, куда им деваться? Вон из четырех только одна и по-русски-то тямит… Да и я, признаться, маленько оплошала с ними: много аванцу дала… Не пропадать же деньгам, пущай отрабатывают.
Одна из Грунькиных девиц – с языком – была балтийская немка, рижанка; остальные три, бессловесные, – шведка, финка и… негритянка, черная, как уголь, и с зубами, как клавиши фортепиано!.. Эту прелесть она выписала, тоже через одного рижского поставщика, из Гамбурга.
Ну что же, в самом деле? Fait accompli![179] Не гнать же, в самом деле, несчастных на улицу!.. Пожали плечами, поворчали, что так нельзя, и примирились…
Однако покуда шло устройство, отлаживались формальности, получались книжки, составлялись и подписывались контракты, Грунька все еще была ангел. Упорно изображала из себя приказчицу на отчете, отмахивалась от слов «хозяюшка» и «мадам», откликалась барышням на «Груню» и всячески лебезила, стараясь показать, что она помнит в себе вчерашнюю горничную и знает свое место. Только прислугу муштровала, зычно и сурово, что, впрочем, барышни очень одобряли. Потому что распущенную прислугу старого «Феникса» Грунька уволила, а новая, набранная ею, показалась барышням страшноватою. Мужчины – вышивального типа, каждый, того гляди, в семи душах повинится. Горничные – любую в тюремные надзирательницы либо сиделкою в дом умалишенных на бешеное отделение…
Когда Нинишь и Зизи сделали Груньке замечание, что ее люди уж очень зверовидны, она отговорилась, что иначе в этом переулке нельзя: соседство опасное, кругом публичные дома, могут быть скандалы от шляющихся гостей-шематонов, да и прямые нападения со стороны вышибал конкурирующих заведений и хулиганов, «котов» тамошних девиц.
– А теперь пусть-ка сунутся на моих верзил. Ишь, какие черти. Тумбы из мостовой выворачивают, ремни, словно гнилые нитки, рвут.
Однако и сама от них пришла наконец в ужас и однажды объявляет:
– Как хотите, барышни, а одной мне с этим архаровским народом не справиться. У меня на них все время уходит, некогда за домом присмотреть. Вы опять будете меня попрекать, что я своевольничаю, а все-таки извините, я взяла – хотите, назовите помощницу, хотите – экономку… Не бойтесь, не чужая, старая знакомая, – прошу любить да жаловать…
И вводит – кого бы вы думали? Красноносую Эстер!.. А за нею по пятам, робко выступая, потупив головку, плетется неизменная и неразлучная Дунечка Макарова, со своим драгоценным дневничком в кожаной сумочке.
Барышни онемели, переглядываются, не знают, что сказать, как начать. А Грунька поет:
– Вот как, право, хорошо! Теперь мы совсем по-старому, в нашем любезном канплехте!
И опять, конечно, как всегда, Нютка предала. Моргнула ей Грунька, – она встала с места и пошла навстречу.
– Здравствуй, Дунечка! Здравствуйте, Эстер Александровна! сердечно рада вас видеть…
Понимаете? Сразу тон дала: подружке-барышне «ты», экономке, как начальнице, «вы»… И расцеловалась… За нею, понятно, все потянулись овцы овцами… Ни одна словечка не возразила…
Наконец все было оформлено, закреплено, то есть правильнее сказать будет, закрепощено. До того времени новый «Феникс» торговал мало, исподволь, под сурдинку. Теперь Грунька предложила устроить торжественное открытие с балом, оркестром, гостями по приглашению. Барышням затея очень понравилась. Но вот тут-то и разыгрался знаменитый Грунькин скандал с Бертой Жидовкой. Штучка, которая запомнилась на десять лет!
Берта, – еврейка, как вы слышите из прозвища, – была из хорошей одесской семьи, а погибла в довольно обыкновенном для евреек порядке: выдали ее по шестнадцатому году замуж за проезжего фрайера, который слыл спичечным фабрикантом, а на деле вышел самозванцем, жуликом, агентом по живому товару. Прелестный супруг увез Берту в свадебное путешествие и в Константинополе продал ее в публичный дом.
К счастью, на первой же неделе ее там пребывания среди гостей оказались русские моряки, выкупили бедняжку из неволи. Один влюбился, взял Берту на содержание. Когда его лодка ушла, Берта перешла к атташе какого-то иностранного посольства. Этот вскоре получил назначение в Петербург и Берту перевез с собою. Как еврейка, Берта проживать в столице не могла. Но, воображая, что ее дипломат рано или поздно на ней женится, она, в этом расчете, сделала величайшую для еврейки глупость, – выкрестилась. Право жительства приобрела, родную семью потеряла.
Из Одессы ей приказали позабыть, что у нее были отец, мать, братья и сестры. Позабыла. С дипломатом же у нее пошли нелады, и, когда его перевели еще куда-то, чуть ли не в Рио-Жанейро, он Берту с собою не взял, и любовники расстались без всякого удовольствия. Берта осталась на бобах, поселилась в меблирашках и начала работать на маленький полуфранцузский дом свиданий в Эртелевом переулке. Здесь она познакомилась с Нинишь Брюнеткой и с Толстой Зизи и, когда они затеяли «Феникс», вошла в ассоциацию одною из первых.
Берта была настоящая библейская красавица, но характерец – ой-ой-ой! Гордячка ужасная и вспыльчивая, как порох, а в горячности себя не помнит. Вот в вечер открытия, одевая Берту к балу, одна из этих тюремных морд, которых Грунька набрала в горничные, что-то уж очень грубо сне-вежничала. А Берта, вспыхнув, с сердцов, возьми да и ткни ее булавкой в грудь. Девка завопила, что пойдет жаловаться хозяйке. А Берта закусила удила – хохочет:
– Это Груньке-то? Напугала! Ужасно как страшна мне твоя безносая Грунька! Плевать я хотела на Груньку!
И вдруг перед нею вырастает, как из-под земли, сама Грунька. Но уже не горничною в передничке, а в полном хозяйском параде и величии: зеленое бархатное платье декольте и с треном, на голове ток, в ушах брильянты, на шее жемчужное колье, между грудями фермуар болтается, руки чуть не до локтя в браслетах: живая выставка наших заложенных и просроченных вещей! А за нею Эстер и другая тюремная морда-горничная. И не успела Берта опомниться, как Грунька со всего размаха хвать ее по щеке. Берта – с ног долой. А Грунька приказывает:
– Взять эту тварь, раздеть до рубахи и посадить до утра в темный чулан.
Берта вскочила было, – и сама на нее с кулаками:
– Грунька! да ты что? пьяна или сбесилась? А та опять ее – рраз!
– Это, – говорит, – тебе затем, чтобы ты запомнила раз навсегда, что никаких Грунек тут нет, а есть твоя хозяйка Аграфена Панфиловна, мадам Веселкина, которая вольна тебя заставить ей ноги мыть и эту воду пить. А за то, что ты смела в моем доме буянить и мою прислугу изувечила, получишь еще и еще… Дайте-ка ей, девушки, хорошего раза!
И избили тут горничные Берту до того, что она чувства потеряла и в обморок впала. А Грунька с Эстер стояли и смотрели. А потом Берту раздели, отнесли в чулан и заперли. В чулане, впрочем, пробыла она недолго. Нюта Ямочка узнала – расплакалась, стала перед Грунькою на колени, руки целовала, умолила выпустить. И вовремя, потому что Берта уже рубаху на себе разорвала и полоски в веревку вила, чтобы удавиться.
Конечно, барышни пришли в волнение, возмутились, – бунтовать! бунтовать! Но время было уже позднее, пришел оркестр, начали съезжаться гости, заработали спальни и буфет. Не портить же было открытия забастовкою или общим скандалом. Отложили объяснение с хозяйкой на завтра, а покуда только – бойкот молчания. Работать исправно, будто ни в чем не бывало, но ни с Грунькою, ни с Эстер – ни одного слова иначе, как по делу, – чтобы чувствовали надвигающуюся грозу. Но тем, само собою разумеется, бойкот их – как с гуся вода.
Да и не выдержали. Нютка наотрез отказалась:
– Чтобы я с Грушей поссорилась? Да ни за какие миллионы!
Дунечка Макарова при одной мысли прогневать Эстер позеленела и затряслась, как осиновый лист. Финка, шведка и негритянка, ничего не понимая, только глазами ворочали. А рижская немка находила, что барышни напрасно волнуются, не случилось ничего особенного: хозяйка в своем праве, – я, дескать, в третьем заведении живу… так ли еще бьют! Аня Фартовая и Эмилька Сажень, две дылды, как столбы верстовые, обещались и – струсили. А Саша Заячья Губка и Дорочка Козявка, кажется, и пошептались немножко в задней комнатке, если не с самой Аграфеной Панфиловной, то с Эстер Александровной, понаушничали малую толику…
Открытие удалось на славу, а ужин барышням Грунька закатила такой благодатный, с устрицами, с шампанским, что очень значительная доля их негодования потонула в бокалах и в стерляжьей ухе.
Назавтра, однако, попробовали, как Нинишь настаивала, «разобраться в инциденте и отстоять поруганные права».
Сперва налетели на Эстер. Но та только пожимает плечами да делает изумленные глаза:
– Позвольте, барышни, я-то при чем? Хозяйка я здесь, что ли? Я женщина служащая. Что мне Аграфена Панфиловна велит, то я обязана исполнить, потому что получаю от нее жалованье и проценты. Велела посадить Берту в чулан, – я посадила. Велела выпустить, – я выпустила. И всегда так будет. А вам я решительно никаким отчетом не обязана. Говорите с хозяйкой.
Окружили хозяйку.
– Что это вы себе позволили с Бертой? Мы не позволим, это тиранство! так нельзя!
А Грунька оглядела их королевой и говорит:
– А какое вам дело до Берты? Берта моя девушка, она мне обязанная, я ей хозяйка. Стало быть, и наши с нею счеты – между нами двоими, а третьего игрока под стол. Вы вот суетесь в воду, не спросясь броду, а не знаете того, что Берта-то умнее вас. Она у меня прощения просила, и мы с нею помирились, и я ей хороший подарок сделала. Глядите-ка лучше каждая за собою, чтобы не шкодить и не вводить меня в сердце. Сейчас я с вами обращаюсь по всей деликатности, как с барышнями, а вздумаете шебаршить и лезть, куда не спрашивают, узнаете, как трахтуют девок. Вы все мне обязанные, а кто попробует меня не слушать и заводить в моем дому беспорядок, получит хуже Берты. А ежели вы еще раз позволите себе этак напирать на меня скопом, то на кухне у меня сидит сыщик от полиции, а на улице перед домом ходит городовой. Позвоню по телефону в участок, что вы не повинуетесь хозяйке и республику заводите, – тогда учить вас будет уже не моя прислуга, а придут городовые с резиною… Поняли? Ну и марш по своим комнатам, и чтобы больше никаких разговоров! Я знаю, что делаю, попусту никого не обижу, а за вину, – уж не взыщите, – спуска не дам. Ежели чем недовольны, харчами ли, одежою, обувью, прислугою, друг с дружкою ли нелады, жалуйтесь Эстер Александровне: она на то и поставлена, чтобы держать дом в порядке. Но сходок и сговоров – ни-ни-ни! В особенности, ты, Нинишка, смотри у меня! Книжек начиталась, со студентами язык навострила, социалистку из себя кривляешь, – берегись! А ты, Нютка, плакса, тоже не изволь приставать ко мне заступницей… Адвокат какой выискался! Самой ушонки оборву!
– Вот дьявол! – вырвалось у Марьи Ивановны. Катерина Харитоновна, в дымном облаке, пожала плечами.
– Да, не ангел… Хотя все относительно в подлунном мире… Например, в сравнении с нашей Буластихой…
Марья Ивановна содрогающимся движением ужаса и отвращения прикрыла глаза пальцами обеих рук.
– Ну, уж об этой что же… Буластиха не женщина, а гиена на задних лапах…
– Правильно сказано. А вот – смотрите – разница. Буластиха гиенствует изо дня в день, из часа в час, годы и годы, но в деле у нее нет ни порядка, ни дисциплины. Есть только хаос панического страха пред взбалмошной бабой, способной ни с того ни с сего вызвериться, как бешеная собака. Посмотрели бы вы, какая поголовная шкода начинается у вас в корпусе, когда в отлучке строгий Федосьин глаз! К плюхам-то притерпелись, а глупое тиранство дразнить – лестная забава. Риск – благородное дело: конечно, если попадусь, то ты, ведьма, с меня шкуру сдерешь, но попадусь ли, нет ли, это бабушка надвое говорила, а уж штучку-то тебе назло я отмочу, голубушка, отмочу!.. Вот я вам рассказывала, как довела Буластиху до того, что она меня мало-мало утюгом не убила, – и ничего… При Федосье я так не посмела бы, да и не захотела бы… И с Веселкиной тоже… У нее, кроме того истязания, которое я вам рассказала, мне известны за десять лет еще только два случая действительно жестокого бойла… И надо признать правду, что в обоих случаях барышни были безобразно виноваты… А между тем заведение Веселкиной идет, как безупречно выверенная машина… И уж что она приказала, не беспокойтесь, будет исполнено точка в точку, потому что боятся ее гораздо больше, чем мы Буластихи, даром что у этой чуть не каждодневные расправы, каких у той выпадает одна в пять лет…
– Почему, Катя?
– Потому что… Как бы вам сказать?.. Там, где, с одной стороны – тиранство, а с другой стороны – рабы, важно не то, чтобы тиран, в самом деле, был свиреп, но чтобы рабы знали и помнили, как он может быть свирепым, если захочет… Ну и, зная и помня, старались бы, чтобы не захотел…
– Рабы… – тяжко вздохнула Лусьева. – Этакое же проклятое слово, клеймящее… Прилипло к нам, и не отлепить…
– Ныне, и присно, и во веки веков, – холодно согласилась Катерина Харитоновна.
– И все-таки, Катя, как хотите, а я вам завидую, что вы были в оппозиции «Феникса»… Как никак, а попробовали, хотя бы и в проституции, свободно быть хозяйкою своего тела и сама себе госпожой… Жаль, что так плохо кончилось…
Катерина Харитоновна села перед нею на стол, превратила вокруг себя дымное облако в густую тучу и изрекла, подобно пифии с треножника:
– А разве могло кончиться иначе?.. Ассоциация, корпорация, кооперация, организация… не для нас, русской бестолочи, Маша!.. Слыхали вы сказку, как зверушки поселились общежитием в лошадиной голове?
– Не помню… а что?
– Да, прилетел комар-пискун, прилетела муха-горюха, приполз жук-тропотун, прибежала мышка-норушка, прискакал зайчик-косоглазик, набралась зверья полная лошадиная голова… Живут и блаженствуют. И вдруг – тук-тук! вопрос басом: «А кто в терему, а кто в высоком?» – «Я комар-пискун, я муха-горюха, я жук-тропотун, я мышка-норушка, я зайчик-косоглазик… а ты кто?» – «А я Мишка-медведь, всех вас давишь!..» Сел толстым задом на лошадиную голову… и от звериного общежития осталось только мокрое пятно!
– Невеселая сказка, Катя!
– Но, увы, Маша, к сожалению, вечная… неизбывная русская сказка, Маша!
Дружбы между Лусьевой и Катериною Харитоновною не упрочилось. Кто-то из женщин или из прислуги нашептал что-то Федосье Гавриловне, и она остервенилась против новой Машиной приятельницы, как лесной зверь. Целую неделю выслушивала Маша от бушующей покровительницы попреки неблагодарностью, претерпевала жестокие сцены, а когда дерзала огрызаться, бывала и бита… Зато слова и советы Катерины Харитоновны крепко запали в душу девушки. Долго размышляя, взвешивая свое настоящее положение и возможное будущее, она пришла к убеждению, что Катерина Харитоновна права.
– Хуже, чем я живу, не бывает. А если пройдет моя красота или схвачу я болезнь, мне отсюда все равно одна дорога: на панель либо в публичный дом… Если уж загублена я и не видать мне порядочной жизни, так хоть вырваться бы на свою волю…
– Катерина, наверное, сбивала тебя на волю? – пытала Лусьеву под дружеским секретом «Княжна».
– Да, говорила… – нерешительно подтвердила Маша.
– Уж, конечно… Это она всем проповедует, к которым чувствует симпатию. Сама увязла, как свая, вбитая в болото, а других спасать охота. Что же? Советы ее неглупые. Права.
– Ты находишь?
– А ты – нет?
– Я не знаю… теряюсь… Если ей поверить, то выходит, что самое страшное совсем не так страшно… Но тогда уж очень досада и горе берут: зачем же, как же мы из-за этого страха всю жизнь-то свою изломали?
– Судьба, милый друг! – вздохнула «Княжна». – Все судьба. Играет она людьми-то. А Катерина права!.. Ах, если бы не кандалы мои, я и сама бы бежала!..
– Что ты называешь кандалами?
– Титул мой, дружочек!.. Как там не прикладывай, а нельзя княжне жить и на докторские осмотры являться… скандал всероссийский… родные… однофамильцы… Мне жить не дадут в Петербурге!.. Нигде в России!.. Затравят… А, пожалуй, даже еще и отравят, чтобы освободить родословное дерево от червивого яблока!.. Поддержать, когда я поневоле с голода в грязь катилась, никто из них меня не поддержал, а когда я в грязи, всякий, кто про грязь мою знает, меня в нее еще глубже топчет!.. Кроме того, мы и сами скоро уйдем из жизни, – я и Артамон. Мы и теперь ушли бы, да у Артамона еще не добран капитал, по его расчету. Года через полтора, – он предполагает, – мы можем жениться, купим дом в Харькове и откроем аукционный зал… Ну, а сейчас надо еще работать – добирать капитал.
– Но почему же работать непременно у Буластихи, которая отбирает почти все деньги в свою пользу?..
– Нет, у нас особый уговор: я в трети, помимо подарков.
– Все-таки!
– Говорю же тебе: меня, бедную «Княжну», на своей воле сейчас же затравят. А то еще упрячут в желтый дом. Помочь родне, когда крайняя нужда, – у нас нет денег, мы не хотим «злоупотреблять влиянием»; но чтобы поместить в дом сумасшедших «позор семьи» и платить за содержание «позора», лишь бы не выплыл на свежую воду, на это и протекция, и капитал сразу найдутся…
– А ты не откладывай, выходи замуж за Артамона теперь же: вот и перестанешь быть «Княжною», а когда ты потеряешь фамилию, твоей родне уже не может быть до тебя никакого дела…
Мертвое рыбье лицо «Княжны» слегка оживилось и покраснело.
– Ты Марья Ивановна, не понимаешь, что говоришь. Неужели ты воображаешь, что когда я выйду замуж, то позволю себе продаваться как сейчас? Нет, милый друг мой: я свое прошлое перед церковью оставлю… из-под венца выйду чистенькою, – Господи, благослови в новую жизнь! – чтобы о былом сраме не было и помина[180].Так у нас уговорено и с Артамоном, а то – зачем бы и замуж идти? Он ведь очень солидный и справедливый человек, Артамон, хотя и любит деньги до страсти… Разве ему по таким должностям служить?.. А затем…
«Княжна» широко и стыдливо улыбнулась, обнажая больные зубы и белые десны.
– Ты думаешь, я не вижу себя в зеркале? Я, дружочек, прелестями своими не обольщаюсь и очень хорошо знаю: в тот день, когда я перестану быть княжною Ловать-Гостомысловою и сделаюсь просто госпожою Печонкиною, цена мне – рубль серебра в глухие сумерки… Этак, пожалуй, никогда капитала не доберешь. Нет уж, – покуда что, пускай сиятельность проценты приносит: острижем с нее купоны, тогда и выбросим ее за окно… А что я нехороша собою, представь себе, мой друг: как много я плакала о том, когда была молоденькою девушкою, так сейчас очень рада. По крайней мере – гарантия, что уж назад в эту жизнь мне хода нету, какие бы ни приказывали нужды… И сама не пойду, и мужу искушения нет – заставить, чтобы шла. Не гожусь! Знаешь ли? Это совсем особое наслаждение: сознавать, что не годишься для пакости… Этим я много счастливее вас, красавиц. Вы – живой товар целиком, сами по себе, а во мне товару – только титул!
Мысль о бегстве назойливо тревожила Машу несколько недель, но в этот срок, разозленная сплетнями о Катерине Харитоновне, Федосья Гавриловна сторожила девушку, как ревнивый дракон, а там, – впечатление сгладилось, улеглось, пассивная натура Лусьевой опять вошла в колею рабства. К тому же в скором времени ей стало гораздо веселее, потому что женский состав «корпуса» значительно изменился, и кроме грубой, противной, бесстыжей Антонины, глупой Нимфодоры и скучных немок, новыми подругами Лусьевой оказались былые «рюлинские» приятельницы, Жозя и Люция.
Появлению их в буластовском доме предшествовал утренний визит к Прасковье Семеновне Адели, которую Маша не видала уже два года. О приезде ее шепнула Лусьевой горничная. Маша, в радости, сорвалась с постели, как бешеная, и ринулась искать старую знакомую по всем комнатам. Но Адель была у хозяйки, а на половину Прасковьи Семеновны, как в некое святая святых, женщины, которыми она торговала, не допускались строжайше. Грозная дама так хорошо знала окружающую ее всеобщую ненависть рабынь и прислуги, что даже горничными лично при себе держала двух своих племянниц, слепо преданных ей, безобразных, но страшно сильных физически, девок с Белого озера. Одна из них на ночь ложилась, как верная собака, у порога спальни, другая – на ковре подле кровати, – только тогда Прасковья Семеновна почитала свой опочив безопасным и спала, не робея, что которая-нибудь из благородных «воспитанниц» перережет ей, сонной, горло…
Свидание Адели с Буластовой продолжалось очень долго, часа три. Наконец Маша подстерегла Адель, уходящую, в большом зале, и, хотя гостью с почтением провожала сама Буластова, девушка не вытерпела, – забыла всю субординацию, так и бросилась:
– Адель! Милая! Вас ли я вижу? Как я счастлива! Адель за два года переменилась неузнаваемо: совсем
другой человек, величественная матрона какая-то…
– Здравствуйте, Marie… – благосклонно и свысока, как принцесса, изрекла она, протягивая Лусьевой руку, затянутую в черную перчатку. – Я тоже очень рада вас видеть.
– Ах, Адель!.. – восклицала Маша, хотя и несколько смущенная слишком сдержанною встречею.
Адель чуть-чуть улыбнулась строгим лицом.
– Не зовите меня так, Marie. Адели больше нет на свете. Есть Александра Степановна; сегодня еще Степанова, завтра Монтраше!..
– Вы выходите замуж? за вашего Этьена, не правда ли? Ах, поздравляю вас! Ах, как это хорошо!
На вопросы и восклицания Маши Адель важно и снисходительно кивала головою.
– Вы, дорогая Прасковья Семеновна, – обратилась она к Буластовой, – позвольте мне поговорить с Марьею Ивановною несколько минут?
Та, начинавшая было уже поглядывать на Лусьеву зверем, мгновенно расплылась в масляную улыбку.
– Ах, душечка, Александра Степановна! Да хоть целый день! Разве я моих барышень стесняю? Для такой-то дорогой гостьи…
И она павою уплыла в свои апартаменты.
– А ты, Люлюшка, – сразу переменила тон Адель, проводив Буластову взглядом, – умнее не стала… Дисциплины не понимаешь! Разве можно было так бросаться ко мне? Хозяйки – народ ревнивый… этого не любят! Если бросаешься на шею к старой хозяйке, значит, у новой жить нехорошо… Смотри! Она тебе припомнит!..
– Ну их всех тут совсем! Пускай! Притерпевшись!.. Уж очень я вам обрадовалась! Да дайте же поцеловать вас… гордая какая стала!.. Ведь я никого с тех пор не видала из наших… понимаете, никого!
– Скоро многих увидишь, – утешала Адель, благосклонно расцеловавшись с Лусьевой. – К Прасковье Семеновне переходит значительная часть дела покойной Полины Кондратъевны…
– Ка-ак вы сказали? – охнула Маша. – Полина Кондратьевна умерла?
– Скончалась… Разве ты не видишь, что я еще в трауре? Да, Marie! Не стало нашей благодетельницы!
Маша была так поражена, что пропустила мимо ушей титул благодетельницы, не слишком-то, в отношении ее, подходивший к старой «генеральше». Адель продолжала:
– И, представь, как странно она умерла: от радости. Она сорвала банк в Монте-Карло… Умница старуха! Такая оказалась на этот раз благоразумная: перевела выигрыш в Петербург… И тотчас же телефафировала мне: «Встречай, завтра выезжаю». А дня через три пришла полицейская телеграмма из Берлина: «Ваша родственница, Полина Рюлина, постигнутая в вагоне курьерского поезда апоплексическим ударом, помещена нами в Moabitenasyl[181], положение безнадежное». Конечно, я сейчас же собралась и помчалась в Берлин. Застала уже при последнем издыхании… Да! Сколько неудач перенесла, а вот удачи не выдержала!.. Очень грустно, конечно. Но всем надо умереть, а она была уже близка к семидесяти.
– Вы теперь богачиха, Адель! – поздравила Маша.
– Да, этот выигрыш и ликвидация дела дают мне недурные средства, – спокойно согласилась Адель. – Мы сейчас покончили с Прасковьей Семеновной относительно обстановки и прочего… Эх, Люлю, бедняжка! Если бы ты оставалась еще у нас! Теперь была бы свободна!.. Все насмарку! Понимаешь? Все!
– Бывает счастье, да, видно, не для нас! – пробормотала бледная, с мучительно сжавшимся сердцем Маша.
Адель оглянулась, не подслушивает ли кто, и, выразительно глядя в глаза Лусьевой, сказала тихо, но внятно:
– У вас тут есть одна… Катерина Харитоновна… Знаешь? Ты с нею посоветуйся… рекомендую!
Маша встрепенулась и насторожилась.
– Я уже говорила…
– Тем лучше. Баба умная, слова на ветер не скажет, когда не пьяна. Жаль, что это с нею редко бывает… Ну, а теперь – до свиданья или, правильнее будет, прощай! В Монпелье ты вряд ли попадешь; а я в Петербург не скоро… пожалуй, что и никогда. Ну его к черту!
– Постойте… подождите… минуточку!.. – цеплялась за нее Маша. – Ну, – а Ольга – что? Как она поживает?
Адель слегка поморщилась.
– Ты о какой Ольге? О Брусаковой, что ли? Об Эвелине? Ну да, конечно! Я забыла! Ведь вы друзья были, как два попугая… inséparables…[182] Ну, с нею плохо!.. Пакет ее я, конечно, уничтожила, но ей от того не легче. Она в Швеции, в лечебнице для алкоголиков…
– Боже мой!.. – ахнула Маша.
– Безобразно пить стала… – брезгливо говорила Адель. – Две белых горячки в зиму. Фоббель был деликатен: отправил ее в лечебницу на свой счет… Конечно, очень благородно с его стороны… А впрочем, кто же и споил ее, как не он? Вместе в охотничьем домике чертей по стенам ловили… «Стуцент» отравился. Слышала? В газетах писали.
– Нет… Совсем, значит, с ума сошел?
– Кто знает? Он в «Аквариуме» был с Ремешкою… Вдруг подходит к ним какой-то господин. Смотрит на «Студента» в упор и говорит: «Так вот ты где? Ловко!..» «Студент» побледнел, а господина – как не бывало: пропал в публике. «Студент» говорит Ремешке: «Ты – как хочешь, а мне здесь оставаться больше нельзя…» И уехал в город. Вернулся Ремешко поутру домой, а «Студент» лежит под письменным столом, уже холодный: «Жить надоело. В смерти моей прошу никого не винить…»
– Поди, хлопот-то, хлопот вам было?
– Нет, ничего… Конечно, неприятно, но – могло быть хуже. Если бы его проследили, тогда – действительно – история была бы. А тут – что же? Жил был титулярный советник и дворянин Иван Лазаревич Войков, и пришла ему фантазия покончить свое существование посредством цианистого кали… Свалили на несчастную любовь. Жозька перед следователем трагедию распустила, будто из-за нее… Ну и квит. Только паспорт погас.
– Кто он был, Адель?
– Ну, душенька, об этом я и сама не все знаю, а – что знаю, постараюсь хорошо позабыть.
– Я думала, что теперь, когда мертвый, можно…
– Есть, Люлю моя милейшая, такие сокровища, что и мертвецам опасны. Полина Кондратьевна отчаянная была, что «Студенту» пристанище давала… Рано или поздно из-за него всем нам крышка была бы. Долго еще этот страх мне мерещиться будет. Молодчина «Студент», что отравился! Жил свиньею, но умер хорошо.
– Господин-то в «Аквариуме» кто же – сыщик, что ли, был?
– А черт его знает! Нет, – если бы сыщик, то на месте арестовал бы… Скорее, не из товарищей ли старых? От этой публики, если клещом прицепится, можно схватиться за цианистый кали пуще, чем от сыщика.
– А «Графчик»?
– Его в ту пору, к счастью, уже не было в Петербурге. С ним нам давно расстаться пришлось: очень обнаружился… из провинции слухи доходить стали… Теперь он в Египте живет, в Порт-Саиде «дом» держит… Воображаю этот вертеп!
– Так что вы дотягивали дело с одним Ремешкою?
– Да, с твоим Ремешкою. Ну, этот в огне не горит, в воде не тонет, и, конечно, везет каналье. Обрел в Мариенбаде набобшу какую-то… рожа – на всех зверей похожа, но деньжищ куча… Женится и навсегда в Австралию перебраться намерен.
– Господи! Куда только таких людей не бросает!
– Да. Супруга ему титул покупает у портутальских графов каких-то… Мы с ним разошлись по чести, приятелями. Этьен даже парфюмерию свою жене его поставлять будет…
Марья Ивановна вспомнила, как покойная Рюлина не соглашалась отпустить Ремешку из крепостной зависимости документам ее даже за пятьсот тысяч, и повторила:
– Но какая же вы теперь должны быть капиталистка, Адель!
Адель пропустила ее восклицание мимо ушей, видимо, не желая разговора о средствах своих, и продолжала:
– А граф Иринский умер. Уже давно. И – как скверно, старый подлец! Представь: у него нашлась какая-то бедная кузина, а у той дочь, девчонка лет одиннадцати, – херувим вербный. Старикан увидел и обомлел, а кузина сообразила накрыть нашего достопочетного хорошим шантажом. Поторговались они, сколько прилично, сперва обиняками, потом начисто. Наконец кузина соглашается, назначает: приезжайте в шесть часов вечера… я уйду ко всенощной и прислугу ушлю… Тот, глупая мумия, в восторге, прикатил, ног под собою не чует… А кузина – в чулан засела, свидетелей припасла. Ну… слышит небольшая, но честная компания: визжит девчонка не своим голосом, благим матом… Бегут, торжествуют: вот сейчас накроем! А та, знай, вопит из своей комнаты. И слышно по голосу, что не притворяется, как велено, а уже в самом деле. Дверь заперта… Сломали дверь… Граф-голубчик сидит на стуле, зубы вставные ощерил, буркалы белые выпучил и дыхания в нем – ни на мертвого кота! А девчонка в угол прижалась, тоже вся синяя стала, волосы дыбом, заревелась от страха… Кузину эту потом из города выслали, однако сорвать успела; говорят, наследникам стоило тридцать тысяч, чтобы не разглашала скандала. Полине Кондратьевне, по завещанию, граф ни копейки не оставил, только фарфоровые часы старинные: Дафнис и Хлоя… или что-то еще нежнее! Чувствительный старичок! Да черт с ним! Мы были рады и тому, что он протянул ноги не у нас в доме. Ведь этого давно надо было ожидать. Он, знаешь, все молодился, средства принимал различные… Это даром не проходит! Ну, прощай! Не поминай лихом!
– Прощайте, Адель, милая!.. Будьте счастливы… Дай Бог вам и Этьену!.. Прощайте!.. – печально твердила девушка, провожая ее на лестницу.
Она бы и вниз, на подъезд, за Аделью пошла, но сильная рука придержала ее сзади за локоть.
– Ну уж это, девушка, тпру… Нельзя! Самим нужна! – смеясь, не пустила ее Федосья Гавриловна.
Внизу тяжело хлопнула дверь… Адель навсегда исчезла из жизни Марьи Лусьевой. Почему девушке было грустно, она сама и не знала: кроме нравственной погибели, закабаления, предательства, бессовестной эксплуатации и суровой силы, она от Адели ничего не видала… Однако, к всеобщему и собственному изумлению, вздыхала, хмурилась, хандрила и чуть не плакала несколько дней. Должно быть, всегда неприятно, когда вместе с человеком отходит от нас целый период прожитой жизни – жаль терять свидетеля молодости, лучшей, чем текущие дни, будь свидетель этот даже бывший враг… В другое время Маше сильно досталось бы за ее «мехлюдию», но Буластиха и Федосья Гавриловна были уж очень в духе: они обстряпали с Аделью выгодное дельце.
Адель сообщила Маше неполную правду об уничтожении «пакетов». Решив ликвидировать опротивевшее дело, она просто предложила всем данницам Рюлиной единовременный дешевый выкуп. Те, которые были в состоянии заплатить назначенные суммы или обеспечить их надежными векселями, действительно, получили свободу. Несостоятельных она полуосвободила, оставив у себя их «пакеты» – до выплаты уговоренных сумм, а до тех пор закабалив их в распоряжение Перхуновой и Юдифи. Буластова осталась верна своей антипатии к «пакетам» и в эту операцию больше не вступала, зато она задешево скупала мнимые «долги» тех женщин, которые работали при Рюлиной добровольно и, со смертью своей повелительницы, не собирались отстать от промысла тайною проституцией. В том числе оказались Жозя и Люция.
Маша была рада старым подругам, нимало не претендуя, что очень скоро новенькие для буластовской клиентуры, шикарные «рюлинские» немного оттеснили ее на задний план. Маскоттою корпуса сделалась Жозя, разжиревшая за два года, как гаремная одалиска, и обнаглевшая до хамства[183]. Калашниковская пристань и Гостиный двор заболели поголовною влюбленностью к веселой и разбитной особе, – она слыла за приезжую польскую графиню! – и прониклись чрезвычайным уважением к Люции, с ее классическою способностью наливать себя спиртными напитками в совершенно оголтелом количестве, по востребованию. Величавой русской красоты своей Люция, хотя и порядком обрюзгшая, еще не утратила, но голос уже сорвала и день свой начинала лафитным стаканчиком водки натощак. Из нее вырабатывался тот тип русской алкоголички, что – хотя море выпьет, вдребезги пьяна не будет, зато и совершенно трезвою никогда не бывает, словно проспаться времени нет. Оглупела она страшно, курила, как солдат, походя ругалась и со дня на день опускалась в циническое неряшество[184].
– Права была Рюлина, душка! – шептала Маше Жозя, – не следовало бы Люции из черного тела выходить… Какая она была очаровательная там, когда горничною: платьице бордо, фартук белоснежный… А теперь в грязных капотах этих, в туфлях на босу ногу… халда халдою!..
– Споил Фоббель, швед проклятый!.. – жаловалась сама Люция в минуты посветлее. – Что Эвелину, что меня. Ту ума решил, а мне нутро испортил.
– Разве у тебя болит что-нибудь?
– Ничего не болит, а разбитая я вся… Ногою, рукою двинуть лень… И – ровно камни во мне накладены…
– Ненадежная девка! – по секрету, в ночи, объясняла Маше Федосья Гавриловна. – Ты не смотри, что она буйвол с фигуры и рожа треснуть хочет. Это ее печонка вздувает, как опару, – печень жиром прорастает… Слышишь, – одышка-то у нее? Что твой паровоз. И – вот подует ее этак годика полтора, а потом однажды пойдет у нее кровь носом, пойдет кровь горлом… Ну, и – аунюшки-Дунюшки! Это уж, стало быть, жир задушил: через месяц пожалуйте в Смоленскую вотчину, в Волково имение, к старосте Митрофанию… Наша-то уже сообразила, что покупка не прочна. Оттого и пущает ее и в хвост и в гриву: отдыха не дает, – торопится выжать, что больше…[185]
Действительно, Буластиха заставляла Люцию «работать», как обреченную на убой, – без жалости, без совести, давая ей отдых разве лишь тогда только, когда не бывало вовсе никакого спроса на товар.
Обыкновенно в заведениях Буластихи женщины быстро обзаводились постоянною клиентурою посетителей, в цепь которой случайный гость врывался сравнительно редко и являлся в ней не слишком желательным не только для женщины, но даже для самой корыстолюбивой хозяйки. Дескать, – дохода от этаких метеоров на сто рублей, а хлопот с ними на тысячу. Да еще, не ровен час, подсунется, под видом «понта», доносчик, газетный корреспондент либо какой-нибудь ретивый спасатель, с возможностью скандальной огласки.
Собственно говоря, Буластиха мало таилась своею профессией, совершенно ее не конфузилась и скандала, как препятствия к дальнейшей торговле, не особенно боялась, чтобы не сказать: не боялась вовсе. С полицией она была в наилучших отношениях, расплачивалась с блюстителями и натурою, т. е. телом закабаленных рабынь[186]. Годовой оборот Буластихи надо было считать во многие сотни тысяч, но добрую треть огромных сумм этих, а то и больше, отстригало полицейское мздоимство. Конечно, Буластиха была уверена, что полиция никогда не захочет потерять в лице ее курицу, непрерывно несущую золотые яйца, а потому, что бы ни случилось, сумеет не выдать ее ни суду, ни печати, ни даже собственному начальству – высшей администрации, будто в ней найдется такой Аристид, что сам не берет.
Но каждый гласный скандал обходился Прасковье Семеновне безумно дорого и хлопотно, как почти непосильная экстра: надо было сыпать деньгами, угощать, устраивать бесплатно дорогие вечеринки и оргии, терпеть, не в очередь, и без того унизительную зависимость и безграничное полицейское хамство. Рюлина, защищенная аристократическою титулованною клиентурою, платила полиции очень крупные и тонкие взятки, которые застревали где-то на верхах, но «плевать хотела» на мелкую полицейскую сошку. Когда она проезжала своею улицею, околоточные вытягивались во фронт, участковый пристав почтительнейше козырял. Сунуться с вымогательством в доме, где рискуешь налететь – хорошо еще если только на графа Иринского, а то, не ровен час, и на такую высокопоставленную особу, что и сам-то граф Иринский не смеет при ней сесть без приглашения, – было для форменного серого пальто с светлыми пуговицами предприятием дерзости наглой, почти невозможной. Но к гостинодворской Буластихе и ее подручным «хозяйкам» ломился запросто каждый полицейский чиновник, которому приходила фантазия выпить на даровщину бутылку портера либо рюмку другую коньяку и безотказно позабавиться с девицами. Дорогой разврат, обыкновенному гостю обходившийся в десятки, а то и в сотни рублей, полиции доставался не только даром, но еще и с приплатами.
В корпусе было сравнительно лучше, потому что у Буластихи бывал как свой человек и частенько загуливал с приятелями местный частный пристав: присутствие такой большой акулы не давало широкого хода в воды ее мелким щукам и головлям. И, тем не менее, решительно все женщины корпуса к числу своих постоянных платных гостей должны были волею-неволею приписать еще какого-либо постоянного же, бесплатного полицейского. Эта повинность была настолько неизбежна, что – дабы избавить свою фаворитку от худших притязаний и поползновений – Федосья Гавриловна сама поторопилась свести Марью Ивановну с помощником участкового пристава, молодым и относительно приличным человеком, который любил читать переводные романы, а потому уже не находил ни удовольствия, ни шика в том, чтобы ни с того ни с сего бить женщину по лицу, пока не потечет кровь, поливать ее из ночного горшка либо тушить на грудях ее тлеющую папиросу. К «хозяйкам» же без церемонии влезал в квартиры любой загулявший околоточный и – «моему ндраву не препятствуй!».
Все эти зверские и плутовские бабы, свирепые с своими воспитанницами, наглые с гостями, бесстрашные даже перед убийственными кулаками всегда готовых к преступлению жильцов, терялись в присутствии полицейского мундира до паники и расстилались перед ним, как трава под ветром, трепетные, трусливые, жалкие. И – Боже сохрани, если какая-нибудь строптивая или непривычная рабыня не умела достаточно угодить его благородию. Били ее потом смертным боем. «Полиция – выше всего!» было твердым убеждением и правилом в деле Буластихи. Уважь, ублажи полицию, – и тогда ничего не бойся. Идти против капризов и прихотей полиции считалось в аду этом дерзновением столько же невообразимым и преступным, как для какого-нибудь благочестивца-дервиша – отрицать судьбу и волю Аллаха.
Конечно, тайная общая ненависть к полиции во всех вертепах была беспредельна, равняясь только ужасу пред нею же, как пред спрутом, – всеобъемлющим, чтобы высасывать соки из всего, что плывет навстречу. Нажить дело, способное еще увеличить органическую зависимость от полицейской паутины, почиталось величайшим бедствием и горем. Подвести дом под вмешательство полиции считали непорядочным даже самые буйные и своевольные женщины, даже такие сознательные и злобные ненавистницы своих хозяек, как Катерина Харитоновна.
Опаска ненасытных полицейских аппетитов была главною причиною осторожности Буластихи к случайным гостям. Она не столько стремилась расширять свою клиентуру, сколько упрочивать имеющуюся. Собственно говоря, все ее женщины очень скоро превращались в особый вид заточенных содержанок, тянущих в пользу хозяйки своей деньги с пяти-шести мужчин, их посещающих более или менее периодически и постоянно. Ничего подобного Марья Ивановна не знала у Рюлиной, где все дело строилось, как азартная игра, расчетами на огромные куши, на богатую многотысячную авантюру.
Красавицы Рюлиной часто целыми неделями отдыхали без всякого спроса, и это ни Полину Кондратьевну, ни Адель не смущало и не тревожило нисколько. Потом вдруг, подобно оргийному шквалу, налетал какой-нибудь стальной король из Пруссии, знатный бразильянец с брильянтами в ноготь величиною, султан из Малой Азии или индийский принц, и в два-три дня касса Адели переполнялась тысячными кушами, сторицею вознаграждаемая за долгое отсутствие торговли. Дело Буластовой работало по-мещански, изо дня в день, не ожидая шальных срывов, не зная заминок и пауз. В деле Рюлиной женщина, по натуре своей не охочая истязать себя муками стыда и совести, могла, благодаря антрактам этим и метеорическому характеру заработков, сохранить с грехом пополам некоторую иллюзию, будто она еще не вся – только продажное тело, не совсем профессиональная проститутка.
В деле Буластовой об этом напоминал и в этом убеждал решительно каждый день.
Рынок пестрел и колебался для новенькой недолго. Не пробыла Марья Ивановна в «корпусе» Буластихи еще и двух месяцев, а уже время для нее переложилось в своеобразный календарь, где понедельник обозначал каких-нибудь Митю Большого, Колю Химика, Карлушу Длинные Усы, вторник – Митю Среднего и Адама Семь Пуд и т. д. Все гости имели свои прозвища, и некоторые так к ним привыкали, что уносили их с собою – конечно, приятельскими стараниями – даже и во внешнюю жизнь. Уже очень вскоре Марья Ивановна знала по календарю этому, что 1-го и 15-го числа, аккуратно в 7 часов вечера, будет к ней гость-англичанин, управляющий крупною мануфактурою в Твери, повезет ее и Федосью Гавриловну в кафешантан, накормит отличным ужином, а затем в Биржевой гостинице будет до шести часов утра учить ее танцевать, в голом виде, жигу и петь похабные матросские песни. Знала, что 20-е число надо сохранять для вице-директора одного из виднейших департаментов, который имеет обыкновение пропивать в «корпусе» свое месячное жалованье до последней копейки, а поутру берет у Буластихи сто рублей взаймы до будущего визита и – уж Бог его знает, как он потом изворачивается. Знала, что в октябре, по последней сибирской навигации, прикатит из Енисейска Степан Широких, и уж тут всякий календарь придется недели на две пустить побоку, потому что засыплет Буластиху деньгами, зальет женщин шампанским, а напоследок непременно изобьет и «Княжну», и Машу, и Фраскиту, «чтобы помнили».
Машина разврата работала холодно, мерно, точно и скучно, с программами спроса, предвиденного, как сезонный сбыт в магазине. Буластиха была жадна, но расчетлива. Она высчитала, что Маша должна приносить ей не менее двух тысяч рублей в месяц, и выколачивала из нее сумму эту развратом десяти-двенадцати мужчин, приходящих кто раз, кто два в неделю, кто реже. По понятиям рынка, торгующего живым товаром, это – легкая работа. В Марье Ивановне видели товар ценный и работоспособный надолго, ее берегли.
Но в бедной спившейся Люции, как в кляче, везущей из последних сил, старались только как можно полнее использовать остаток энергии, вскоре – всем заведомо – должной погаснуть. Точно отрезок драгоценного бархата, ее продавали в розницу, по мелочам, – по техническому выражению вертепов – «на время». Отупелая от алкоголя, полусонная и безразличная машина механического разврата, она теперь только и делала день-деньской, что переезжала в сопровождении той или другой дуэньи, в карете или на извозчике, от одной хозяйки к другой – с одного свиданья на другое либо из ресторана в ресторан – с одной попойки на другую. Нередко случалось, что она бывала жестоко пьяна по три раза на день. Ослабеет в компании одного «понта», а где-нибудь ждет уже другой. Дуэнья вливает несчастной девке в рот рюмку воды с десятью каплями нашатырного спирта и – полувытрезвленную, качающуюся, дремлющую, бормочущую – везет в объятия нового потребителя. В иные дни бойкого сезонного спроса Люция свершала подобных переездов пять, шесть и более[187].
От необходимости заглушать в дыхании своем запах перегорающего спирта, Люция выучилась жевать жженый кофе и вскоре стала есть его чуть не горстями, наживая привычку нового самоотравления. Принимать нормальную пищу она почти вовсе перестала. Когда она успевала спать, – все тому удивлялись. Женщин своих Буластиха расценивала дорого, в многих десятках, а то и в сотнях рублей, и, обыкновенно, держала цены крепко. Но Люцию, в спехе выколотить из нее капитал до последнего дна, почтенная промышленница пустила, что называется, на дешевку – алчную и беспощадную, создающую вокруг товара жадный и дикий толкучий рынок.
– Того недостает, чтобы на Невский гулять выгоняла! – шептались втихомолку запуганные рабыни, с тайным ужасом следя, как на глазах их убивали медленно, но откровенно и наверняка, больного, отравленного человека. А Буластиха равнодушно запирала в шкатулку свои убийственные двадцатипятирублевки… Бывало не редко, что число их достигало десяти в сутки…
Все знали, что Люция обречена на смерть, и никто не смел заговорить с нею о том. Понимала ли она сама свое положение, – кто ее знает. Бессонница, пьянство и утомление сделали ее будто полоумною. Если она не «работала», то – спать не спала, но дремала, ходя, сидя, стоя, лежа, поминутно забываясь в коротких беспокойных грезах – часто даже до того, что вдруг храпела и свистала носом среди обращенного к ней разговора… И так же внезапно просыпалась и долго потом не могла прийти в себя от сонной одури, хлопая глазами, как идиотка, трудно соображая, где она, почему, зачем.
Коньяк и водка поднимали ее, встряхивали, но иногда, хватив стакан-другой на бесконечно запасенные «старые дрожжи», Люция сразу ошалевала, впадала в бешенство и скандалила, – буйно, дико, грязно и непроизвольно: точно не сама бушевала, но кто-то другой, чужой, сидящий в ней, злорадный, бесовский, ужасный. Тогда Люцию вязали и потом били – жестоко и долго, по всем мякотям тела, мокрыми жгутами, чулками с песком, резиною. Она выла, пока не засыпала, а часов пять-шесть спустя – проснувшись, едва живая, вся разбитая, – наскоро опохмелялась полбутылкою водки и, воскресшая, как ни в чем не бывало, опять шла на «работу» – пьянствовать и отдаваться…
Опытная Федосья Гавриловна смотрела на разрушение Люции с большою тревогою.
– Увидите, Прасковья Семеновна, – убеждала она хозяйку, – устроит вам Люська уголовщину в доме.
– Каркай, ворона!
– Не обопьется, так удавится, а то с ума совдет, квартиру подожжет… Чертиков-то она уже ловила на прошлой масляной. Либесвортишка еле отходил.
– Здорова корова! Еще на три белых горячки хватит.
– Да ведь это – как вино позволит, а оно – на этот счет самое капризное. Может десять лет ждать, а захочет – завтра в гроб уложит… Будет вам жадничать-то, взяли свой профит, попользовались, пора ее с рук спустить…
Буластова и сама все это понимала, но уж больно жаль было собственными руками погасить этакую богатую доходную статью – и все ждала, откладывала да авоськала…
Лусьева, как давняя приятельница Люции, страшно волновалась и беспокоилась ее грядущею, близко наступающей судьбой, в которой как будто смутным предостережением звучала отдаленная угроза ей самой. Марья Ивановна пила вино еще не слишком много, не до отравления организма в хроническую привычку, но ей уже частенько-таки случалось «ошибаться» то коньяком, то шампанским, то портером… временами уже чувствовалась гнетущая, тоскливая потребность в алкоголе, и без вина за столом кусок уже не шел в горло. Она боязливо расспрашивала то «Княжну», то Федосью Гавриловну:
– Если Прасковья Семеновна не захочет больше держать Люцию, куца же она денется? Ведь у нее ничего нет, и она совсем больная?
Обе, хоть и врозь, отвечали, точно спелись:
– Как куда? Теперь ей самое настоящее место – в открытом заведении. Там такой работнице цены нет. В открытое заведение хозяйка и сплавит ее…
«Княжна» прибавляла:
– На убой. Маша пугалась:
– Что ты, Лидия? Словно про скотину.
– Ну, конечно, надорвался призовой рысак, – кончать ему жизнь на живодерне. Износилась до времени красавица-кокотка, – куда же ее девать, как не в публичный дом? Жизнь Люции там – много-много, если на полгода… У нас из нее выжали, а там кожу сдерут и жилы вытянут – в пятирублевом-то обороте!
– Да помилуй! Возможно ли ей еще работать? как же? Она едва жива от одышки. Ей бы в больницу надо лечь, полечиться бы…
Федосья Гавриловна возражала со смехом:
– Ах, скажите, какие нежности. Подумаешь, барыня! А долг ее Прасковья Семеновна тем временем с тебя что ли получать будет?
– Помилуйте, Федосья Гавриловна, какой же может быть еще долг за Люцией? Она работает на хозяйку больше всех нас…
Экономка подмигивала:
– Это само собою разумеется, что заправского долга никакого нет, – откуда ему взяться? Что Адельке заплачено, что вещами забрано, Люська давно вдесятеро покрыла. Только в деле принято так говорить, будто долг… По-правильному же сказать будет – отступное. Потому что хозяйка должна соблюсти свой профит до конца… Без пяти тысяч на выход ей с Люською расстаться – значит себя обидеть.
– Ну! Кто же решится дать? Всякому сразу видно, что Люся – уже совсем больная. У нее ноги пухнут. У нее под глазами за ночь такие мешки натекают, что она едва веки разлепить может…
– Эвона! Только кликни клич! По нашему делу – больна, в тираж выходит, а по-ихнему – золотой клад. Люськина работа не одному Петербургу известна. Три-то тысячи за нее уже сейчас дают: в Москву ее, к Стоецкой торгуют. Но хозяйка уперлась на пяти, меньше – ни-ни. Да и права: ежели Люська переживет лето, то пять-то тысяч она покроет одною Нижегородскою ярмаркою…
– Говорю же тебе, – желчно прибавляла «Княжна», – на бегах конь оплошал, на завод не годится, а на живодерне еще себя оправдает… хоть куда![188]
Машу Буластиха перевела в новый род эксплуатации: как раньше «Княжну», ее начали рассылать по городам. Сперва она «гастролировала» под неизменным присмотром Федосьи Гавриловны. Но вот – однажды звероподобную экономку угораздило оступиться в «корпусе» на лестнице и, пересчитав тяжелым телом своим ступени двух этажей, улечься в третьем со сломанною ногою. Федосью Гавриловну пришлось отвезти в больницу.
Для Маши настали тяжелые, безрадостные дни, полные опасностей и оскорблений. Как только ее покровительницу вывезли из «корпуса», все его женское население, за исключением «Княжны» и бывших рюлинских, набросилось на Машу, как на обессилевшую, лишенную защиты фаворитку, подобно стае разозленных ос.
Даже лупоглазая, белотелая Нимфодора – и та злорадно напрягала свой тусклый деревенский умишко, чтобы напакостить ненавистной «барышне» как можно обиднее и гнуснее. Уже и раньше того, однажды Федосья Гавриловна застала эту убогую красавицу за прелестным занятием: дура провертела буравом дыру в перегородке, у которой стояла постель Марьи Ивановны, вставила в дыру соломинку и перепускала сквозь нее собранных в пилюльную коробочку вшей. Конечно, за остроумие игры этой Нимфодоре пришлось жестоко поплатиться. Но она только хихикала, да шмыгала носом, да твердила:
– Хи-хи-хи! Нетто! Пущай Машку заедят. Хи-хи-хи! Пущай Машку заедят!
– Откуда ты, проклятая, набрала этой пакости? – изумлялась на нее экономка. – Кажись, у нас в доме не водится?!
Оказалось, в течение целой недели собирала коллекцию, добывая насекомых от одной из горничных, которая приносила их откуда-то с воли, по пятаку за двадцать штук…
– У нас в деревне, – хихикала Нимфодора, – когда две девушки друг дружку невзлюбят, всегда – так.
Пред этим озорным упорством тупой беспричинной ненависти Машу брала оторопь.
– Что я тебе сделала? За что ты против меня?
Нимфодора и сама не знала. Но не зная, все-таки ненавидела. Дулась, как клоп, и молчала, косясь на Марью Ивановну совершенно искренне злыми, опасными глазами сердитой идиотки.
– Дура ты, сука, идиотка окаянная! – в свою очередь ругала репоглазую волжанку экономка, – ну, а я? Обо мне-то ты умишком своим пришибленным не сообразила, что мы с Машкой в одной комнате живем, на одной постели спим? Стало быть, ты и меня хочешь наградить этим гнусом?
– Не… вас воши не тронут…
– Почему это?
– Они на Машку наговоренные.
– А, что с тобой толковать! Бог тебя убил, так людям и подавно бить надо!
Посыпались пощечины, загуляла плетка. Нимфодора взвыла. Марья Ивановна прислушивалась издали не без злорадного удовольствия. В этом аду злости, трусости и рабской приниженности она сама ожесточилась сердцем и опустилась нравственно, мало-помалу теряя природную мягкость и добродушие, так долго помогавшие ей переплывать грязную лужу своего позора, не погружаясь в нее совершенно.
Раз все ее товарищеские попытки отвергнуты и ведут только к глумлению и обидам, – так черт же с ними, с этими злыми дурами и негодяйками! Она тоже пойдет против них – примкнет к силе, пред которою они трепещут.
До сих пор она нисколько не злоупотребляла своим положением «экономкиной душеньки», теперь стала давать его чувствовать всем, кто показывал ей когти. Наушничала и даже клеветала, навлекая на товарок-врагинь ругань и побои Федосьи Гавриловны, которая со дня на день все больше души не чаяла в своей «Машке» и верила ей безусловно. Самой Буластихе Марья Ивановна тоже старалась угодить, чем только могла и умела: безбожно ей льстила в глаза и за глаза, при всяком удобном случае благоговейно прикладывалась к ее мясничьим ручищам и перебивала у горничных возможности услужить хозяйке – «подай, убери, принеси». Повелительницам это очень нравилось, но барышень возмущало, и даже «Княжна» стала относиться к Марье Ивановне холодновато. Антонина же громко говорила, что Машка не только «экономкина душенька», но и хозяйкин «дух», т. е. шпионка и доносчица, и, лишь бы случай вышел, а давно пора с нею расправиться без жалости.
– Нимфодора глупа-глупа, – наущала она, – а на счет вшей не худо придумала. Только Машке не простых бы, а в пузыречке из больницы – тифозных…
С удалением Федосьи Гавриловны для мстительных проделок открылось широчайшее поле, а времени – двадцать четыре часа в сутки. На решительные, т. е. убийственные или калечащие мерзости не дерзали посягать, памятуя, что «Машка» – дорогой товар, за порчу которого Буластиха с виновных шкуру сдерет. Но делали все, чтобы отравлять «Машке» существование изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту.
Сегодня Марье Ивановне обливали жавелевою кислотою дорогое бархатное платье, которое, по буластовской расценке, стоило горемычной кабальнице, по крайней мере, месяца «работы». Завтра – пропадали у нее из запертого комода часы или деньги, – жалкие крохи, которые удавалось ей сберечь из подачек «на булавки», – единственное, что доставалось на ее долю от огромного ее заработка. Стоило Марье Ивановне, уходя из своей комнаты, оставить дверь не замкнутою на ключ, чтобы, возвратясь, она уже непременно нашла либо постель свою испачканною какою-нибудь гадостью, либо омерзительный рисунок на стене, либо безграмотную записку с руганью и угрозами. Фраскита, из зависти, втянула Лусьеву в ссору и жестоко подбила ей глаз – аккурат накануне приезда одного богатого и щедрого «понта», большого поклонника Марьи Ивановны.
На квартирах – у хозяек – жильцы, до сих пор льстивые, подобострастные, сделались наглы, грубили, а женщины подстрекали их – показать Машке-дворянке, что не велика она фря и не честнее других. Еще – к большому счастью Марьи Ивановны, как-то выпала ей такая удачная полоса, что «работать» приходилось больше в «корпусе» либо в той квартире, где проживала и влиятельна была дружелюбная Катерина Харитоновна: ее буйного нрава все побаивались, не исключая даже самых дерзких и сильных жильцов. Но в другие квартиры Маша ехала – каждый раз – полумертвая от страха, что не сегодня-завтра какой-нибудь Александр Мясник либо Ванька Кривуля изнасилует ее и обратит в то невыносимо позорное, полное побоев и вымогательства рабство, под игом которого жили и изнемогали почти все квартирные женщины.
К дополнению бедствий, на время, покуда Федосья Гавриловна будет лежать в больнице, Буластиха поручила быть за экономку певунье Антонине. Эта особа теперь, чувствуя себя силою, нестерпимо лезла к Маше со своею противною влюбленностью и, не встречая взаимности, неистовствовала, устраивала подлейшие скандалы и каверзы и поминутно подводила Машу под хозяйкин гнев. Уже не раз бедной девушке пришлось изведать горьким опытом, что тяжеловесные ладони Прасковьи Семеновны – ни чета Федосьиным, которые били редко и жалеючи.
Антонина преследовала Машу из-за отвергнутой влюбленности, немки – по озлобленной ревности. Задыхаясь во враждебной, напряженной атмосфере ненависти, Маша жила в постоянном трепете, что ей прыснут в лицо серной кислотою; хитро подведут ей заведомо больного «понта», подсунут зараженную ложку, полотенце, простыню; угостят ее папиросою с опиумом или морфием; вдунут ей во время сна через ноздри гусара с серою и нюхательным табаком, от чего самые надежные легкие повреждаются и получают чахотку; либо наконец просто отравят мышьяком или уксусною эссенциею.
Буластихе Маша не смела жаловаться, – это в «домах» не принято, как злейшее нарушение товарищества, влекущее за собою беспощадную месть. Да и – знала Маша – без поддержки и настояния со стороны Федосьи Гавриловны – Буластиха, жестокая, глумливая, цинически-распутная по натуре, не защитит ее, но еще сама надругается каким-нибудь гадким, рабовладельческим издевательством. Вроде того, как заставила она проворовавшуюся Фиаметту съесть с голых ног ее два фунта зернистой икры.
«Княжна», которой было жаль Маши, пробовала усовещивать освирепевших товарок, стращала:
– Сумасшедшие! В чью вы голову бьете? Ведь Федосья не навек легла в больницу. Встанет, – худо вам будет: рассчитается за Марью сторицею, соком из вас Марьины слезы выйдут…
Но озлобление было слишком велико, спорт мучительства слишком заманчив. Возражали:
– Еще когда встанет, а мы до того времени из Машки твоей юшку повыдавим!
Впрочем, принимали меры, чтобы по возможности обезопасить себя и против этой угрозы. Бегали к Федосье Гавриловне в больницу и наушничали ей на Машу всевозможные сплетни и клеветы. И, когда Маша, в свою очередь, приходила проведать свою покровительницу, больная экономка встречала ее градом ревнивой, подозрительной ругани, попрекала ее мнимыми шашнями с жильцами, с полицейским, которого сама же ей навязала, с некоторыми из гостей посимпатичнее и почеловечнее, дружбою с Катериною Харитоновною, ухаживаниями Антонины, обвиняла в разврате, предательстве, неблагодарности. Маша пугалась, плакала в три ручья, разубеждала, божилась…
Расставались помирившись, но ссоры были утомительно тяжелы, полны обидных унижений, обвинений, неповторяемых слов, от которых стены краснели. Уходя из больницы, Маша сознавала себя предметом общих насмешек и презрения, будто оплеванная взглядами больных женщин, сиделок, фельдшериц, врачей. А главное, чувствовала раз от разу внушительнее, что клеветы действуют, дружба трещит, и дорогою ценою купленная, позорнейшим угодничеством обусловленная последняя опора ее уже не прочна, – почва колеблется под ногами. Маша с ужасом предвидела: а вдруг настанет день, когда Федосья Гавриловна вовсе взбеленится и станет не за нее, но против нее?
– Тогда – хоть прямо в петлю головою!
А болезнь экономки, как нарочно, затягивалась. На почве скверной, давно отравленной крови определилось какое-то серьезное осложнение. Врачи решили сделать ампутацию ноги выше колена. Значит, возвращение Федосьи Гавриловны в корпус опять не только затянулось надолго, но и вообще стало вопросным. Как-то она вынесет операцию? Да когда-то она оправится и привыкнет к искусственной ноге – настолько, чтобы распорядительствовать сетью огромного дела, безжалостноторгового и насквозь преступного, полного опасных рисков, требующего силы, энергии, подвижности изворотливой и бесстрашной готовности на какой угодно скандал и приключение, охраняемого лишь ужасом к могучему кулаку, незнакомому ни с жалостью, ни с удержем совести?
Женщины Буластихи знали, что Федосья Гавриловна связана с делом слишком большим количеством важных секретов и вовсе удалить ее от себя хозяйка не в состоянии, даже если бы захотела. Но найдется ли у нее, ослабевшей за болезнь, сразу постаревшей лет на десять, хромоногой, ковыляющей на деревяшке, достаточно воли и прямо-таки физической силы, чтобы воскресить престиж прежней своей необходимости и остаться в деле первою после самой Буластихи?
Ведь с одною-то ногой не очень-то подступишься унимать и карать не то что хамское грубиянство «жильца», вроде Александра Мясника или Ваньки Кривули, но даже буйство спьяну Люции либо Катерины Харитоновны. Один хороший пинок ногой в деревяшку, – и шлепнется Федосья всем гигантским телищем своим навзничь на паркет. Женщины злорадно предвкушали прелесть будущих столкновений и неутомимо точили ядовитые зубы насчет «красоточки-экономочки на деревяшке».
Да и сама Прасковья Семеновна была заметно озадачена возможностью столь странного украшения для зал «корпуса», которые, благодаря ее приобретениям из ликвидированной Аделью рюлинской обстановки, приняли весьма шикарный вид.
От старинной мебели Буластиха отказалась: не для ее публики. Гостиный двор и Калашниковская пристань любят, чтобы блестело, – подавай «модерн» да самый свежий, под лаком, прямо из мастерской. Зато скупила огулом картины, мрамор, бронзу, ковры, objets d'art[189], – и Марья Ивановна с Жозей и Люцией помогли хозяйке устроить в «корпусе» два-три рюлинских уголка. В том числе и подобие пресловутой гобеленовой комнаты для живых картин.
Задумалась было Буластиха, не воскресить ли ей у себя эту забаву «мышиных жеребчиков», гордость и славу рюлинской фирмы, угасшую со смертью Полины Кондратьевны и отъездом Адели. Но и сама она была слишком невежественна и дика и в служебном своем персонале не имела никого, способного руководить постановкою, требующею все-таки некоторого художественного вкуса и эстетического соображения. Поклониться же о том своим кабальницам из образованных баб запрещало самолюбие. Казалось ей, что поступись она этак своим хозяйским авторитетом, то «Машка», «Жозька», «Княжна», «Катерина» зазнаются: мы-де режиссерши! заведующие! – и перестанут слушаться, если не ее (этого Прасковья Семеновна, соображая энергию оплеух своих, даже и предполагать не хотела), то хозяек и экономок.
К тому же, охочая до живых картин, аристократическая клиентура Рюлиной не последовала за ее обстановкой: преемницею Полины Кондратьевны оказалась, на новом месте, в самом бойком центре города, франко-русская еврейка m-me Judith. Под маскою огромного и шикарного модного магазина, который своею работою и кредитом обслуживал весь петербургский полусвет и немалую часть света настоящего, хитроумная парижанка из Бердичева преобразовала свой дом свиданий в «уголок Монмартра» и, по новинке, заторговала пуще Рюлиной. «Мышиные жеребчики», золотые аксельбанты и прочее, как выражалась Федосья Гавриловна, «графьё, князьё да бароньё» хлынули под новую гостеприимную сень.
Таким образом, теперь со стен «корпуса» опять глядели на Машу Леды, Пасифаи, Данаи и Ио, свидетельницы первых шагов ее «просвещения» и падения. Как ни странно, но, бродя среди них, теперь даже не прикрываемых сукном, по комнатам, как бы одушевленным ласкою цинической, но хорошей живописи, Маша чувствовала какую-то унылую отраду. Хоть и поганая, а все-таки молодость, – осколок чего-то, все же лучшего, чем нынешняя грязная неволя!
Пресловутый портрет Жени Мюнхеновой тоже перекочевал к Буластихе. Очевидно, культ «красавицы из красавиц» угас вместе с торговым домом генеральши, и будущая мадам Мон-траше почла для себя неприличным сохранять реликвию, столь драгоценною, бывшую для мещанской девицы Александры Степановой, она же Адель.
Марья Ивановна созерцала давно не любимый ею портрет не без тайного, – пусть неумного, ребяческого, но непобедимого, – злорадства:
– Ага, Женечка! Хоть и на полотне, а пожаловали-таки к нам? Не можете выбраться из помойной ямы, как и мы, горемыки, и тоже не вверх плывете, а на дно тонете? Что наши «понты» пропишут тебе, голубушка!
И, точно, не прошло и недели, как король питерских безобразников, миллионер-мучник и пряничник Кор-лов, истыкал злополучное полотно лже-Маковского зонтиком в самых неподобных местах. Приблизительно на половине второй бутылки финь-шампань, он пришел к убеждению, что он совсем не Кор-лов, но цареубийца Желябов, а потому обязан произвести террористический акт. И, за неимением лучшего объекта, обрушился на безглагольное и недвижимое изображение Жени Мюнхеновой:
– А, шкура, великокняжеская наложница! Ты нашу русскую кровь пить? лопать народные деньги, добытые трудовым потом мозолистых рабочих рук? Врешь! Не допущу! Сокрушу! Вот тебе, польская стерва, – получай в брюхо! От сына своего отечества, – получай в сиськи! От внука верноподданных крестьян, освобожденных манием великодушного монарха от крепостной зависимости по манифесту 19 февраля, – получай во все места! Тапер! Жарь «Боже, царя храни!» А вы, девки, все – плакать!!!
За испорченный портрет заплатил пять тысяч. Артамону за то, что принес зонтик из передней, бросил сто рублей. Маше послал воздушный поцелуй и показал кукиш. Федосье Гавриловне, с щедрым видом, сунул в руку «на чай»… двугривенный!.. Хитрая баба приняла с благодарностью, словно Кор-лов ее озолотил. А потом привесила этот двугривенный брелоком на браслет и давай хвастать всем гостям из именитого Отечества.
– Не думайте-де о моем двугривенном плохо: это – кор-ловское пожалованье!
Присрамился пряничник, приехал выкупить язвительный брелок. Влетел купцу двугривенный в копеечку!
Общее мнение было, что Федосье теперь, оставшись об одной ноге, никак не управиться, и министерству ее конец. Самое большое, если хозяйка отдаст ей, как заслуженному инвалиду, под самостоятельный начал, одну из хороших, заработных квартир где-нибудь на окраинах поглуше.
Марья Ивановна обмирала, когда слышала эти толки. Она знала, что Федосья Гавриловна в таком случае не захочет с нею расстаться и сумеет оставить ее за собою, а перспектива найти себе тюрьму в каком-нибудь вертепе Васильевского острова или Большого проспекта, под властью искалеченной, дикой, ревнивой, бешено-вспыльчивой, драчливой старухи приводила ее в отчаяние. Антонина же щеголяла белым фартуком и звонила по дому ключами все с большею и большею уверенностью, благосклонность хозяйки к ней возрастала, и было уже почти несомненно, что весьма скоро она заменит Федосью Гавриловну не временно, но постоянно. И в зловещем взгляде будущей экономки Марья Ивановна читала, что, как ни скверно было ей в последнее время, но это еще – цветочки, а ягодки ждут впереди, и удовольствие по-настоящему-то с нее «шкуру спустить» Антонина с компанией еще только предвкушают.
Поэтому Марья Ивановна очень обрадовалась, когда хозяйка внезапно разрушила скопившиеся вокруг нее мрак и ужас неожиданным приказанием ехать в К. Федосья Гавриловна зарычала было на Машин отъезд раненою медведицею, но, прикованная к больничному одру, ничего не могла сделать против решительной хозяйкиной воли и только устроила Маше на прощанье ужасную сцену. Сиделки и больные – которые хохотали, которые негодовали и отплевывались, а Маша, уходя в слезах, дала себе слово, что не придет больше навещать свирепую приятельницу, разве что та уже заведомо умирать будет.
Вышло так, что это, действительно, было их последнее свидание. Неделю спустя, Федосья Гавриловна, превосходно выдержав удачно сделанную ампутацию и, по мнению врачей, уже вступив на путь выздоровления, вдруг с чего-то залихорадила-залихорадила и в два дня умерла от заражения крови. Но Маша Лусьева тогда была уже далеко и ничего о том не знала.
В поездке злополучная девушка очутилась под присмотром постоянной устроительницы поездок «Княжны», по имени Анна Тихоновна. Эта женщина почему-то невзлюбила Машу чуть ли не с первого же ее появления в буластовском хозяйстве и оставалась упорным врагом ее до настоящего дня, когда «гастроли» в К. завершились скандальным появлением Лусьевой в участке.
В другое время Маша пришла бы в ужас и великую скорбь, что придется ей путешествовать под суровым началом такой лютой ведьмы. Но сейчас уж слишком солона стала ей жизнь в корпусе: рада хоть в ад, да – лишь бы отсюда. Лусьева объясняла:
– Впрочем, я вообще и раньше тоже предпочитала ездить по городам, чем трепаться по петербургским квартирам. Я уже рассказывала вам, какое это удовольствие. Да еще, между квартирами этими, когда потом я с ними со всеми познакомилась, оказались такие, что страшно стало бывать… На одну, близ Николаевского вокзала, девушки, которые посуевернее, наотрез отказывались ехать: «Хоть бейте, хоть до смерти убейте, – не могу… боюсь…»
– Что же там? Черти, что ли? Или привидения ходят? – усмехаясь в усы, опросил полицеймейстер.
– Нет, видеть – никто ничего страшного не видал…
– Стуки?
– Н-н-н-нет… А впрочем, все мы были так настроены, что – в стене ли щелкнет, мебель ли треснет, в печке ли загудит – всякий звук странный, в этой квартире уже мерещился нам за чертовщину. Видите ли: я не знаю, что… но, бывало, едва войдешь, и вдруг тебе как-то совсем дышать нечем, и тоска нападает страшная, и все чего-то ждешь, ждешь… самого жуткого и скверного!.. До ужаса, аж дрожать начинаешь… Вот-вот кто-то опасный войдет, вот-вот что-то роковое случится… Говорят, будто на этой квартире, – дело было давно, еще до Буластихи, – «жильцы» уходили кулачищами купца, а как и куца потом его убрали, осталось неизвестно: все дело кануло в воду, и следствия не было… Ну вот – наши трусихи, разумеется, и верили, будто вся эта тягость от купца убитого: что он живет и душит…
– Зачем же, – спросил Mathieu le beau, – Буластиха все-таки удерживала за собою такую странную квартиру?
– Место исстари насиженное. В ее профессии этим условием очень дорожат. На новые квартиры многие неохотно едут…
– А «гости» не жаловались?
– Гости ничего… Что же? Они были непредубежденные… заранее не приготовлялись к страхам этим, как мы все несчастные… А потом, – кто их знает, покойников? Может быть, он гостей не трогал… Ведь гости ему ничего не сделали дурного, он сам был тоже гость, когда его убили… А нам, прочим, которые при том же самом деле, он мстил, показывал свою власть… Понимаете?
– Эге! Да вы, кажется, тоже из суеверных? – поддразнил Mathieu.
– Нет, не очень… Но, конечно, все-таки неприятно. Вот другой квартиры, в Измайловском полку, где наша девушка удавилась, – этой я, сознаюсь, очень не любила… Все боялась, что увижу, как она висит на отдушнике…
«Гастрольные» поездки устраивались всегда в одинаковом порядке[190]. Выбиралась из квартирных хозяек или нанималась со стороны какая-нибудь приличного вида и звания дуэнья, вроде баронессы Ландио. Маша объявлялась ее племянницею, а Федосья Гавриловна или Анна Тихоновна – домоправительницей, экономкой, няней, пожилою, искони в фамилии, горничною. Ездили по частным приглашениям какой-либо провинциальной факторши или, непосредственно, искателя красивых женщин: многим провинциальным ловцам по этой части Буластова служила постоянною поставщицею, – и так именно попала Лусьева теперь в К. Еще чаще ездили прямо наудачу – в сборные места богатого люда с бешеными деньгами, которые поют в кармане петухами, просясь на волю: в Нижний, Ирбит, Харьков – на ярмарки, в Киев – на Контракты, на Кавказские минеральные воды, в Баку, в Москву на «Дерби»…
– Насчет ярмарок у нас в корпусе даже песенку особую пели. Антонина на смех сложила. А, впрочем, может быть, и врала, что она, чужое старое за свое новое выдавала.
Поехала хозяюшка
В Ирбити торговать,
А с ней четыре барышни –
Попить да погулять
Приехала хозяюшка
С Ирбитя с барышом,
А все четыре барышни –
Чуть-чуть не нагишом.
– Бывало и так, что Буластихе просто доносят: в таком-то городе или местечке люди страшно заскучали, развлечений никаких нет, а шальные деньги водятся. Она, после того как наведет обстоятельные справки, командирует сейчас же какую-нибудь госпожу разыгрывать комедию: будто имение под городом тем торговать для приобретения, либо придумает другую аферу в таком роде, – глядя по городу, какие там могут быть дела и за что люди уважают. Если город богат и тароват, поездка взатяжку идет. Нанимается хорошая квартира, выписываются из Питера, по очереди, «племянницы», «крестницы», «воспитанницы», «лектриссы»… я, Жозя, «Княжна», другие там… и пошло веселое житье, балы, пикники, вечеринки, покуда Федосья и Анна Тихоновна не повыжмут бумажники у многоземельного дворянства и богатого купечества! Мы на шахтах две недели прожили – золотые вернулись! Тоже, когда нефть была в моде… на новый фонтан один раз ездили… На постройку железных дорог, покуда у инженеров доходы шальные. Жозька была специалистка насчет этой публики. Огонь! Выматывала инженерские бумажники, точно фокусник ленты изо рта. В Челябинске два месяца прогостили, всю строительную комиссию до гроша вычистили. Кути да радуйся, покуда люди не разорятся либо мы не провремся в чем-нибудь уж очень прозрачно – общество начнет сомневаться и коситься, а полиция струсит и устанет нас покрывать. Либо уж такими поборами обложит, что оставаться дальше окажется самим дороже. Ну, тогда, конечно, лови момент, чтобы вовремя навострить лыжи.
И, разумеется, это правда, что Антонина пела: хозяйка наживалась толсто, а мы, в самом деле, прокучивались чуть не до нагиша. Одна «Княжна» могла похвалиться, что выдержку имеет, – вещи берегла, капитал сколачивала. Меня, например, каждая поездка только в новые долги вводила. А все-таки поездки я, ничего, любила: хоть повеселишься, попрыгаешь… считают тебя все-таки за порядочную, ухаживают, флиртуют… опять чувствуешь себя барышнею, а не девкою… А там, в Петербурге, в корпусе, по квартирам – острог! могила!
Встречаясь с Катериною Харитоновною, Марья Лусьева неизменно получала от нее саркастические запросы:
– Ну-с? Когда же мы бежим? Или охота прошла? Стерпится-слюбится?
– Да ведь я теперь, Катерина Харитоновна, все в разъездах.
– В разъездах-то, милейшая моя, и удирать. Здесь у Буластихи и полиция своя; в каждом участке найдутся дружки, чрез которых она вас притиснет. А ют, я слышала, вы едете в К. С тамошнею полицией, – это я доподлинно знаю, – хозяйка связей еще не успела установить. Стало быть, прямиком против вас действовать она не посмеет. Не такое у нее дельце, знаете, чтобы перед незнакомыми светлыми пуговицами так вот сразу взять да все карты открыть. Потому что в неберущую полицию Буластиха, конечно, как и мы с вами, не верит. Но если сунуться наобум в воду, не спросясь броду, то недолго налететь и на такого покровителя, который сообразит, что дельце-то пахнет карьерою. Ну и подобный барин ей уже не в тысячу, а в десятки тысяч обойдется… Не посмеет она в К. рисковать, покуда полиция не подкуплена. А это сразу не делается. Это – как хроническая отрава. Для больших взяток тоже нужно накопить отношения взаимного доверия, поруку осторожности, связаться временем в общности позора… К. во всех этих отношениях для Буластихи город еще новый: вот и бегите из К.
– Если бы, – признавалась Марья Ивановна, – со мною была Федосья Гавриловна, у меня, вероятно, все-таки не хватило бы энергии поступить, как сейчас… Потому что я ужасно боялась ее, а, кроме того, она всегда обращалась со мною очень хорошо… то есть, по-своему хорошо, конечно: если я получала подарки, она не накладывала лапы на мои вещи, – напротив, случалось, что еще сама дарила… Ну, а я уж такая: если человек меня не угнетает, то я против него бессильна, никогда не пойду резко ему наперекор. Меня до бешенства довести надо, – вот, как Анна Тихоновна ухитрилась, – только тогда я гожусь на смелое… А то тряпка! Полы мною можно мыть! Пыль вытирать!
С Анною Тихоновною в течение поездки в К. они грызлись, начиная от самого Петербурга. Суровый, придирчивый надзор в поездке и во время недельной остановки для «работы» в Москве и общая система Анны Тихоновны держать Машу без гроша денег выводили девушку из себя. Она принялась грубить своей мучительнице, а та ее бить.
В К. они направлялись по очень таинственному вызову. Здесь Лусьеву должен был встретить богатейший южный помещик, страстный любитель женщин, занимающий в своих родных местах слишком крупное и видное положение, чтобы развратничать открыто; к тому же он очень стыдится своего физического безобразия и боится родственников, которые зорко следят за ним, так как шибко охочи подвести старого эротомана под опеку. Поэтому, когда он затевает пожуировать жизнью в свое удовольствие, то пробирается incognito в чужой город, где его меньше знают. На этот раз он выбрал К., куда, по его заказу, должна была доставлена быть Марья Ивановна.
– Как фамилия этого господина? – спросил полицеймейстер.
Лусьева пожала плечами.
– Не знаю, впрочем, если бы и знала, то не сказала бы… Он ничего дурного мне не сделал… За что я буду его компрометировать?
Полицеймейстер с чиновником особых поручений переглянулись.
– Ну что же? конечно, вы правы… – протянул Mathieu le beau, – мы вам сейчас не допрос какой-нибудь чиним… беседуем неофициально… пока его фамилия нам не нужна…
Лусьева продолжала:
– Мне было велено звать его Хрисанфом Ивановичем… Он одноглазый и лыс, как бильярдный шар…
– Нет у нас такого… – проворчал полицеймейстер. – Спрошу по команде, кто из приезжих… должны знать!..
Женщины прибыли в К. раньше, чем Хрисанф Иванович. Он телеграфировал, что задержан на несколько дней делами, и просил ждать, с расходами за его счет. Вот почему Марья Ивановна зажилась в городе и, появляясь с баронессою Ландио в общественных местах, успела завязать несколько знакомств.
– Так вот я и вас встретила. Mathieu le beau галантно поклонился.
Знакомствам Анна Тихоновна, разумеется, не препятствовала, рассчитывая, что, по отъезде Хрисанфа Ивановича, пустит Лусьеву в городе по рукам. Но ссоры и грызня с девушкою не прекращались.
– Особенно она меня «Княжною» допекала: понимаете, что я ей меньше доходна, чем «Княжна», не стоит со мною и ездить, никто мною не интересуется, не умею я деньги добывать… Слушаешь, слушаешь это пиленье день-деньской, ну и не сдержишься… взорвет наконец!.. Согласитесь: есть же и у меня свое самолюбие!.. Всякая подлая тварь в лицо хаять станет!.. И еще обысками она меня измучила. Откуда бы мы с баронессою ни возвратились в номер, сейчас же начинает шарить по карманам, в чулки заглянет, корсет снять велит… это, понимаете ли, все проверяет, не работаю ли я стороною на самое себя, да не прячу ли подарки либо денег!.. Прямо вам говорю: белые огни зажигались у меня в глазах от этих обысков мерзких! Кабы нож близко, так бы и хватила по горлу либо ее, либо себя!.. Никогда никто такой подлости надо мною себе не позволял!.. Уж не говорю про рюлинское время, никто… ни Федосья Гавриловна, ни сама Буластиха… никто! И ведь надобности никакой нет, и уверена она во мне очень хорошо, и знаю, что это она нарочно, со зла, чтобы оскорбить меня лишний раз, власть свою надо мною показать!.. В Петербурге пальцем тронуть не смеет, так зато в поездке измывается. Вот-де – твоей заступницы здесь нету, так я с тебя спесь-то собью: что хочу, то с тобою и делаю!.. Они с Федосьею-то Гавриловною соперничают, кто сильнее у Бупастихи, и, как водится, на ножах… Ну, если так, то тут уж и я на нее вызверилась. Ты делаешь со мною, что хочешь, так и я сделаю, что хочу!.. И уже окончательно решила бежать здесь, как Катерина Харитоновна, «Княжна» и Адель советовали… бежать непременно…
– Погодите-ка, а то забуду спросить, – перебил полицеймейстер, – как вы паспорт добыли из конторы? Там никто не помнит, когда вы его получили.
Марья Лусьева вспыхнула, потупилась. Потом подняла голову с наглым вызовом.
– Очень просто: для меня его выкрал номерной… Васильем звать. Красивый малый…
– Вы его просили?
– Да, просила.
– Не удивился он, что вы так таинственны?
– Я заплатила ему…
– Позвольте. Да вы же только что сейчас жаловались, что у вас ни копейки денег не было?
Марья Лусьева взглянула на полицеймейстера страшно мрачно и упавшим вялым голосом произнесла:
– Будто только деньгами платят…
– Гм…
– Зачем, однако, вам так понадобился ваш паспорт? – вмешался Mathieu. – Ведь вы, действительно, могли, когда угодно, вытребовать его через полицию.
– Я боялась, что они с ним сделают что-нибудь такое, что полиция должна будет принять их сторону… Или просто уничтожат документ, а потом скажут, что я – не я, и я останусь без вида, как бродяга…
– Так-с. Далее?
Хрисанф Иванович приехал. Назначено было, что он встретится с Лусьевой в театре, а затем увезет ее к себе. Все так и сделалось. Блудливый Крез остановился не в гостинице, но у какой-то своей знакомой дамы, на частной квартире. Фамилию Лусьева опять не могла сказать, а местность определила глухо.
– Я города не знаю… Ночь… Очень недурное помещение…
– Недурные помещения у нас наперечет… – пожав плечами, подивился полицеймейстер. – Странно! Ну-с… для нас вот эта часть вашей истории интереснее всего…
– Ночью я пила много вина, а когда пью, делаюсь злая. На прощанье утром Хрисанф Иванович подарил мне лично двести рублей. Я спрятала их за перчатку, на левую руку. Еду домой, в голове шумит, но веселая: радуюсь, как это ловко подошло, – если убегу, то даже и деньги есть перебиться на первое время!.. Но, едва я вошла в номер, Анна Тихоновна так и прыгнула ко мне, как кошка…
– Показывай, сколько!
– Чего вам? У меня ничего нет…
– Что-о-о-о? Врешь, голубка! Не надуешь! Других морочь: от Хрисанфа-то Ивановича без подарка? Щедрее барина в России нету. Честью тебе говорю: вынимай, сколько?
– Ничего не дал, ни гроша…
– Сколько, дрянь?!
– Сама такая!
Она так ракетою и взвилась.
– Разговаривать? Ты разговаривать?! Бац!..
– А это что?
Схватила меня за руку… Насели вдвоем с баронессою, отняли деньги… Однако покуда мы возимся и ругаемся, вдруг стучат к нам в дверь, просят: «Нельзя ли потише, обижаются соседи…» Баронесса, выглянула в коридор, извинилась… А я взглянула – заметила, что она потом дверь на ключ не заперла, только притворила… А Анна Тихоновна, багровая, предо мною стоит, губы у нее трясутся, шипит:
– Я тебе, сударка моя, себя теперь покажу! я тебя пропишу, голубка!..
И рукава кофточки закатывает за локти… палачествовать!.. Разохотилась… Меня ужас объял: не выйду живою, забьет!.. Говорю ей, язык едва ворочается, – бормочу:
– Троньте только… ну вот троньте!.. Я на весь город кричать буду!..
А она тоже суконным языком на меня лопочет:
– Я те, я те, я те…
Пошла к умывальнику, носовой платок намочила, жгутом крутит: я уже понимаю, зачем, – рот мне заткнуть хочет…
– Это, – шепчу, – вы напрасно… оставьте, Анна Тихоновна! Тиранствовать нельзя. Я не дамся!..
А она на меня даже и не глядит уже, только сказала баронессе:
– Ты, сударыня, чего зеваешь? Запри дверь покрепче… Та рохля, на мое счастье, старая, из робких: руки у нее трясутся, ключ в скважине застрял, не поворачивается, хотела поправить, вовсе на пол уронила… Ах, ах!.. ахает, вздыхает, подслепая, ползает по ковру… Я вдруг – точно осенило: как рванусь, да через нее!.. Коридор, лестницу пролетела вихрем… Как ошибло меня свежим воздухом, тут только очнулась: жива!.. Ну и вот я здесь… Дальше вы знаете…
Долго длилось молчание, во время которого Лусьева сидела, низко опустив голову на грудь. Она, кажется, плакала и не хотела выдать своих слез.
– Тэк-с… – нарушил затишье полицеймейстер. – Одиссея эта ваша, можно сказать, весьма многозначительная. Что же, Матвей Ильич? Ведь надобно запротоколить по форме… тут вон какие дела открываются…
– Н-да-а… – сказал Mathieu le beau. – И к прокурору отнестись немедленно… Вам, сударыня, сделан будет допрос по форме, а затем, вероятно, вы должны будете повторить ваши показания перед судебною властью.
Лусьева сердито отозвалась:
– Хоть перед китайским богдыханом.
В соседней комнате задребезжал звонок телефона. В дверь просунулась голова озабоченного дежурного полицейского чина.
– Его превосходительство господин начальник губернии просят ваше высокоблагородие к телефону.
Полицеймейстер вышел. Mathieu le beau и Марья Лусьева остались в неловком, натянутом молчании. Чиновник рисовал пером на лежавшем перед ним синем деле фигурки чертей и профили женщин. Лусьева смотрела на него почему-то с невыразимою ненавистью.
– Ска-а-а-жите, пожалуйста, – начал было Mathieu, – вы в Петербурге не знавали моего друга Сержа Филейкина?
– Не помню, – получил он сухой ответ.
– Я больше потому спрашиваю, что он по части женщин большая ска-а-а-атина…
– Мало ли ска-а-атин!.. – в тон ему, злобно протянула Марья Ивановна.
– Матвей Ильич! пожалуйте-ка сюда! – позвал полицеймейстер.
– Казуснейшая штука, батенька вы мой! – зашептал он. – Сам черт не разберет: не то дело наклевывается, не то мистификация… Знаете ли, кто сейчас сидит в кабинете его превосходительства? Тетушка девы этой самой… баронесса Ландио!..
– Да ну? – изумился чиновник. – Позвольте: она же уехала в Одессу…
– Стало быть, не доехала… возвратилась!.. И с нею Леневская.
– Софья Игнатьевна?
– Да. Его превосходительство приказывает, чтобы девицу Лусьеву немедленно отвезти к Леневской, а завтра он сам ее увидит…
– Гм… А как же с прокурорским надзором… Может выйти неприятность… Знаете, как они щепетильны…
– Я позволил себе намекнуть… Они засмеялись, говорят, что знают и прокурорскому надзору нечего тут вмешиваться… Если надо будет, говорят, я сам перетолкую… Тут, говорят, огромнейшее и глупейшее недоразумение…
– Странно!
– Странно!
Оба потаращили друг на друга глаза, пожевали губами.
– Распоряжение вышло, не наше дело рассуждать!.. – решил полицеймейстер и, возвратясь к Лусьевой, объявил ей волю губернатора.
– Кто такая ваша Леневская? – нахмурясь, спросила девушка.
– Софья Игнатьевна Леневская – почтеннейшая дама в городе, прекраснейшая особа, первая наша дама-патронесса… бессчетно много добра делает!.. Его превосходительство желает, чтобы до свидания с ним вы остались как бы под ее охраною.
Марья Лусьева сдвинула брови еще суровее. В глазах ее забегали опасные, враждебные огоньки.
– Я не поеду! – мрачно оторвала она.
– То есть как это не поедете? – озадачился и озверился полицеймейстер.
– Не поеду!
– Но если начальник губернии…
– Не поеду! – истерически завизжала девушка. – Не поеду! Тащите силою, а по доброй воле не пойду! И всю дорогу буду кричать…
Полицеймейстер выкатил глаза и разинул было рот, чтобы гаркнуть, но Mathieu вмешался.
– Позвольте, mademoiselle, позвольте… зачем горячиться? – примирительно и учтиво заговорил он. – Никто никуда силою вас не потащит… Вопрос только о том, где устроить вас до завтра… Его превосходительство желает лично вникнуть в ваше дело…
– Не поеду! – вопияла Лусьева.
– Но иначе нам вас девать некуда!.. – рассердился теперь и Mathieu. – Не в участке же вам ночевать!
– Я готова, если надо, ночевать в участке!.. А в чужой дом, к незнакомой какой-то даме не поеду… Ишь что придумали!.. Нет, не на дуру напали! Знаю, что это значит, куда вы меня приглашаете!..
– Что вы воображаете? – рявкнул – не вытерпел полицеймейстер. – Как вы смеете? Перед вами, сударыня, люди официальные!
– Тигрий Львович! Тигрий Львович!
– Да что Тигрий Львович? Терпения, сударь мой, нет…
– Не поеду! – крепко кусая губы, ломая пальцы, твердила девушка, с тупым, неподвижным взглядом, сосредоточенным на спинке стула. – Хитры! Леневскую какую-то сочинили!.. Говорили бы прямо, что вам велено отвезти меня в сумасшедший дом!..[191]
Полицеймейстер и чиновник особых поручений обменялись многозначительными взглядами.
– Гм… ларчик просто открывается!.. – пробормотал про себя Mathieu.
– Послушайте! Честью я вам клянусь, что ошибаетесь!.. – горячо заговорил он вслух. – С какой стати? Помилуйте! Нам и в голову не приходило…
Полицеймейстер, беспомощно разведя руками, снова прошел к телефону.
– Кто говорит? а? что? Громче!
– А? – отозвался ему знакомый начальнический тенор. – Боится? Чего боится?.. А?.. Что в сумасшедший дом?.. Ха-ха-ха! Вот чудачка!.. Да-да-да… Однако, это любопытно, что вы говорите… Да-да-да-да-да-да… Это подтвержда-ет…
– Куца же прикажете устроить ее, ваше превосходительство? – возопил с отчаянием полицеймейстер: возня с Марьей Лусьевой надоела ему, что называется, «до шпенту».
– Ну… поместите ее в каком-нибудь приличном отеле!.. Да-да-да… Разумеется, в отель!.. Адрес сообщите Софье Игнатьевне… Она так добра, желает заехать… Ну, и маленький надзор… на всякий случай…
Телефон замолк.
Поместиться в отеле Марья Лусьева согласилась сразу и с радостью.
– В отель я не боюсь… Только не в «Феникс»… мне стыдно…
– В «Золотом олене» можно… Вы уж, Матвей Ильич, будьте добренький – оборудуйте это, а я – к его превосходительству…
– Очень рад.
Как скоро Марья Ивановна оказалась на новоселье, в коридоре гостиницы появился неизвестного звания и полупочтенной наружности господин. Он много шутил с прислугою, по-видимому, давно и отлично его знавшею, очень интересовался электрическим освещением, внимательно и подробно, раз по десяти, изучал железнодорожные расписания на стенах, театральные афиши и торговые рекламы и ни на минуту не выпускал из поля зрения дверь в номер Марьи Лусьевой.
– Я прямо и откровенно говорю вам генерал не в службу, а в дружбу!
– Уважаемая Софья Игнатьевна вы знаете что я всегда заранее готов сделать для вас все что от меня зависит. Но дело о котором вы просите, принадлежит к разряду тех, что либо гаснут сами собою без всяких просьб, либо должны гореть и уже никакие просьбы потушить их не в состоянии Ваша несчастная кузина
– Племянница – поправила губернатора Софья Игнатьевна Леневская видная дама в седых кудрях с острыми и внимательными голубыми глазами – двоюродная племянница. Она дочь бедной Зины Лусьевой, а матери – моя и Зины – были родные сестры Entre nous soit dit[192] выходя за этого Лусьева Зина сделала глупейший mésalliance[193]. И вот – результаты!
– Так вот с – виноват – племянница ваша натворила и наговорила самых безумных и фантастических глупостей. Да, да, да, да, да! Хорошо с! То есть очень скверно с! Наш милейший Тигрий Львович был настолько остроумен что не оформил дела сразу. Его следовало бы хорошенько распечь за упущение, но – победителей не судят, а после ваших откровений вчера и сегодня он разумеется оказывается нечаянным победителем. Скажите пожалуйста как давно это сделалось с нею?
– Уже лет пять. Она стала заговариваться после ужасной смерти своего отца он погиб под трамваем. А потом подоспела неудачная любовная история… ее жених оказался большим негодяем… Un faux pas… comprenez vous?[194] Она… вы, Порфирий Сергеевич, конечно, поймете, как мне тяжело входить в подробности: ведь, хотя и дальняя, Маша мне все-таки родственница…
– Да-да-да-да! Еще бы, еще бы!
– Фамильный позор!
– Кому приятно?
– Она… опасаясь последствий… приняла какие-то меры… очень неудачно… Ну после того уже совсем!..
– И часто на нее находит?
Леневская опустила глаза.
– Каждый месяц.
– Ага!
Губернатор побарабанил пальцами по столу.
– Как же это, зная за нею такое, ваша курица-баронесса не доглядела ее, пустила шальную бегать по городу?
– Уж именно курица! – с добродушным и веселым гневом согласилась Леневская. – Именно курицею хохлатою прилетела она ко мне в усадьбу!.. Я сперва понять ничего не могла, едва узнала ее в лицо: ведь мы не видались десять лет… Спасите, защитите, Маша, сумасшедший дом, участок… Что же это такое? Сумбур! Хаос!.. Клохчет, руками машет, слезы… Всю ее дергает… Mon opinion est que[195] – y нее самой голова не слишком в порядке!
Губернатор кашлянул с легким конфузом и сказал:
– Да-да-да-да! Я, конечно, не смею утверждать, но на меня она произвела впечатление… гм… как бы это поделикатнее о прекрасном поле?.. гм… она, грехом, не поклоняется ли Бахусу?
Софья Игнатьевна утвердительно опустила веки.
– Эфир и одеколон… – прошептала она, конфиденциально вытягивая губы трубочкою.
– Ага! Как англичанки? Да-да-да-да! Ага!
– Несчастная слабость. Ах, тоже печальная ее была жизнь!.. Еще с института.
– Она где теперь? у вас?
– Да. Лежит совсем больная. Плачет в три ручья. Так ее история эта разбила, так потрясла…
– Еще бы, еще бы! Очень понятно. Да-да-да-да! Итак, добрейшая Софья Игнатьевна, я продолжаю. Официально, – а ни во что неофициальное мы входить не имеем основания, – дел о вашей бедной племянницы обстоит так. Госпожа Лусьева явилась в участок с известным вам, компрометирующим ее требованием. Ввиду необыкновенности заявления, она была подвергнута медицинскому исследованию. Врач нашел ее нормальною…
– Но не специалист, excellence![196] Он не специалист!
– Так точно. Обыкновенный полицейский врач, которого науке и мнению, разумеется, грош цена! Затем, в продолжительном разговоре с полицеймейстером и моим чиновником, госпожа Лусьева сделала ряд разоблачений, которые, если бы она была в своем уме, были бы чрезвычайно важны. Разговор этот, однако, остался частным, не оформленным в дознание. Тем временем мы узнаем от вас, что имеем дело с сумасшедшею фантазеркою, в чем я, конечно, нимало не сомневаюсь. Но тем не менее, – прошу вас очень понять, – непроверенным факта этого я все-таки оставить не могу и не в праве. Да-да-да-да! Полицейское дознание должно быть произведено.
Леневская насторожилась.
– Вы, ради Бога, не пугайте меня страшными словами. Я женщина, форм ваших не знаю и боюсь. Что вы подразумеваете под вашим «полицейским дознанием»?
– Да вот, – покуда мы с вами тут беседуем, в эту самую минуту с вашей племянницы снимают допрос…
Леневская сострадательно вздохнула с спокойным видом.
– Бедная девочка! Воображаю, как она мучится и трепещет!.. Когда я была у нее вчера вечером, она просто зубом на зуб не попадала, – так дрожала от страха, стыда, волнения! «Что, тетя, со мною было? Что я наделала?..» Я битых три часа провела с нею – до поздней ночи… все успокаивала!
– А к вам поехать все-таки не согласилась? Леневская снисходительно улыбнулась.
– Ни за что! Знаете: припадок утихает, но не совсем еще прошел… Сознание борется с обманом чувств. Она долго не хотела меня узнать, притворилась, что даже имени моего никогда раньше не слыхала, насилу вспомнила, кто я такая, и даже после того, как согласилась меня принять, как друга, потом еще раза три обзывала меня разными чужими именами… Ну я предпочла не настаивать. Баронесса предупредила меня, что ее не следует раздражать, когда она в таком состоянии. Ведь именно с того и начинаются ее припадки: кто-нибудь рассердит, и пошла писать. Если бы не эта глупая Анна Тихоновна, которая набросилась на нее поутру с выговором и воркотнёю, то, вероятно, не случилось бы вчерашнего скандала. А с другой стороны, надо и Анну извинить: старая нянька, на руках ее выносила, любит свою барышню без памяти… и вдруг барышня является неизвестно откуда ранним утром, дикая, дерзкая, как будто не совсем трезвая!..
– Да, вот это еще, Софья Игнатьевна: оно не выяснено и остается немножко непонятным…
– Что, генерал?
– Как ваши старушки не обеспокоились, когда госпожа Лусьева сбежала от баронессы из театра и пропала на целую ночь?
Леневская сделала удивленные глаза:
– Mon général! О чем же могли они беспокоиться? Маша сказала им, что едет ночевать к своей подруге, m-lle Каргович. Они в Петербурге учились вместе – одного выпуска по гимназии…
– А-га-га!
– Я знаю барышню: она премиленькая… восточное что-то в типе… Отец ее, говорят, ростовщик или кто-то еще хуже, но согласитесь: за грехи родителей нельзя же отвергать детей…
– Конечно, конечно… Значит, у Каргович она и ночевала?
– Ну да!.. Там тоже теперь страшный переполох, потому что только теперь узнали… Она с вечера была совсем нормальная, это, очевидно, уже к утру с нею началось. Затосковала, вскочила с постели ни свет ни заря и умчалась домой…
– Так-так.
– Ну и вот: влетела бурею, грозит, дерется, кричит, произносит слова, о которых даже не подозревали, что она такие знает!.. бежит на улицу, в участок!.. Ну, вы знаете, что для людей старого века значит полиция!.. Страшнее землетрясения. Старухи мои совсем струсили, всякую память потеряли… Хорошо еще, что вспомнили о моем здесь существовании, и баронесса нашла меня в усадьбе… Иначе они, с перепуга, и впрямь домчались бы до Одессы!..
– А там бы их и цап! – засмеялся губернатор. – Потому что отправлена телеграмма о задержании. Да-да-да-да.
Смеялась и Леневская.
– А там бы их и цап! И на вашей душе был бы грех, потому что мои трусихи непременно умерли бы от страха!
– Скажите, пожалуйста: кто ее лечил в Петербурге? Леневская подняла брови в недоумении.
– Хоть убейте, не вспомню… Надо справиться у баронессы: у нее от него медицинское свидетельство есть и рекомендации к южным врачам… Кнабенвурст?.. Газеншмидт?.. Нет! Потеряла фамилию: немец какой-то известный.
– Да-да-да-да! Престранная, однако, у нее форма помешательства! И откуда она все это знает и с такою обстоятельностью? Мне Матвей Ильич передал: в такой говорит последовательности и с такими подробностями… Просто, говорит, – хотя мы и мужчины, но, – извините уж, Софья Игнатьевна, – даже и нашему брату-грешнику кое-какие новости открыла… Как это – у нее? Где могла взять примеры? Леневская досадливо отмахнулась рукою.
– Милейших тетушек благодарить надо! Филантропки умнейшие!
– Боже мой! – пошутил губернатор, – не живем ли мы в последние времена? Софья Игнатьевна, королева филантропок, – и вдруг – против филантропии!
– Позвольте, позвольте, mon général… Я сама филантропка, но все в меру: я возмущаюсь экзальтацией… Я тоже охотно покровительствую всем этим… падшим, помогаю им, чем могу, когда они раскаиваются, но брать pénitentes[197] к себе в дом на попечение или прислугою, как делала покойная кузина Рюлина, но допускать их к общению с семьею, – нет! извините, Порфирий Сергеевич! для этого я не имею довольно гражданского мужества!.. У меня дочери! Их чувства чисты, их мысли невинны, а вот вам образец, какой разврат могут втихомолку влить подобные госпожи в ум девушки… Я, конечно, далека оттого, чтобы приписывать этому все помешательство Маши, но не сомневаюсь, что, при других условиях, оно было бы менее… эротическое!..
– Кстати, – остановил ее губернатор, – вы не думаете посоветоваться о ней с здешними врачами? Ведь у нас два недурных психиатра… К Тигульскому больных привозят со всей России…
Леневская остро взглянула на генерала.
– По вашему тону, – сказала она, – я заключаю, что оно будет нелишним?
Губернатор пожал плечами.
– Да, пожалуй!.. – возразил он, – оправдательный документ в деле никогда не вредит.
Леневская отвечала:
– Консультации врачей, откровенно вам скажу, я очень не хотела бы. Во-первых, оба наши психиатра между собою на ножах, и когда один говорит: «белое», другой считает своим непременным долгом спорить: «нет, черное!» Они только перепугают мою бедную Машу и смутят баронессу… А затем: я отдаю справедливость их знаниям, но какой же авторитет могут они иметь после столичных знаменитостей? Машу светила лечили!.. Их можно запросить…
– Да-да-да-да!.. Вы скажите баронессе, чтобы она представила мне медицинское свидетельство, о котором вы говорили. Мы, может быть, действительно, запросим врача по телеграфу, – для несокрушимой прочности наших оплотов, знаете ли!.. А с здешними врачами все-таки посоветуйтесь: видите ли, оно нам важно, что – после факта и местные. Не надо ничем пренебрегать. Вам же, для общественного мнения, против сплетен полезно… Скандал это во всяком случае большой, и его в мешок не сразу спрячешь… Консультация, пожалуй что, – уж чересчур. Довольно, если пригласите Тигульского. Он, хотя великий дипломат и, говорят, охотник даже взяточки побирать, но – не пойман, не вор, а в своей специальности он маг и волшебник…
– Очень хорошо, – с радостью согласилась Леневская, – я сейчас же… А фамилию доктора, который лечил Машу в Петербурге, я вспомнила… то есть, вспомнила, что она у меня отмечена в записной книжке: баронесса так его расхвалила, что я на всякий случай… позвольте… позвольте… нет, то зубной эликсир!.. нашла: вот… Карл Атанасович Либесворт, Невский, 666.
– Прекрасно-с, мы, в случае надобности, с ним снесемся. Леневская встала.
– Так что, général, если припадок моей бедной племянницы уже кончился и она дала вашим чиновникам разумные ответы, не рассказывая никаких страшных романов…
– То дело ограничится вопросом об официально заявленном ею требовании быть записанною в разряд известных женщин. А это требование мы отклоним – на основании предъявленного нам медицинского свидетельства о психической ненормальности и за вашим поручительством.
– А если припадок еще владеет ею, и она опять наговорит Бог знает чего?
– Тогда неприятно. Дело придется передать судебной власти.
– На основании показания сумасшедшей?!
– Мы не имеем права делать самостоятельных заключений об ее сумасшествии. Установить, что она не в своем уме, будет делом следствия и экспертизы.
– Но, Боже мой! Что значит, – суд?!
– Нет, какой же суд? Только следствие. Раз будет выяснен факт сумасшествия, дело прекратится производством.
– Но, как бы то ни было, огласка и волокита?!
– Что делать?!
– Бедное дитя! Бедная баронесса! Они будут совсем компрометированы. И сколько родных восстанет… Ужасно!
– Избежать, к сожалению, нельзя. Форма-с!
– Но какая же цель? Ведь все равно вот эти труды окажутся ни к чему… Нет ничего больше и кроме того, что я вам открыла. Тут все!.. Зачем же искать пустого места?
– А для торжества и контроля правосудия. Форма-с!
– Странно! И никак нельзя предотвратить?
– Никак, Софья Игнатьевна! Если бы дело замолчала полиция, – в него легко может вмешаться прокурорский надзор, – и тогда реприманд полиции. Если промолчит прокурорский надзор, – существует на свете жандармский полковник…
Леневская сокрушительно вздохнула.
– Mon Dieu![198] Сколько у нас властей! Ах, в старину было все проще и лучше… Ну, будем надеяться, что моя милая девочка уже умница и не поставит нас во все эти неприятные перспективы… Во всяком случае, сердечное, душевное спасибо вам, excellence!.. У вас золотое сердце!..
– Помилуйте.
– Нет, нет!.. Это редкость!.. Столько гуманности… столько теплоты…
– Ну что? – встретил губернатор полицеймейстера и Mathieu le beau, когда они прибыли от Лусьевой. Mathieu казался сконфуженным, полицеймейстер был мрачен.
– Полный отбой по всему фронту, ваше превосходительство! – заявил Mathieu. – Знать ничего не знает, ведать не ведает. Совсем другой человек. Нельзя узнать против вчерашнего. Очнулась и ничего сама о себе и вокруг себя не понимает.
– Гм…
– Меня сразу признала, а Тигрия Львовича нет. «Помню, – говорит, – что-то, как в тумане… Может быть, и видала вас когда-нибудь… Извините!.. Светлые пуговицы… Участок… Умоляю вас: что еще я вчера натворила? Я знаю, что на меня временами находит… Как я здесь очутилась? Где тетушка Ландио? Где тетушка Леневская?»
– Гм…
– Мы ей напоминаем, – она только глаза открывает все шире и шире: ничего не помнит, ничего не разумеет… «Это я говорила? Это я делала? Боже мой! Какой ужас, какой позор, какая бесстыдная, безумная ложь!..» И опять слезы реками!.. Пришлось нам угощать ее Валерьяном, и лавровишневыми каплями, и ландышами… Тут, к счастью, Софья Игнатьевна подъехала. Мы ей девицу эту и сдали с рук на руки.
– Гм… Вчера и сегодня никто не навещал ее?
– Кроме Софьи Игнатьевны. Она за полночь сидела.
– Гм… Да-да-да… Так что ваше окончательное заключение?
– Вралиха и сумасшедшая! Несомненно.
Полицеймейстер угрюмо промолчал.
– Вы что, Тигрий Львович? – обратил на него внимание губернатор. – В сомнений?
– Не то чтобы в сомнении, ваше превосходительство, а в большой растерянности. Уж больно складно девица вчера врала! Словно бы сумасшедшие так не умеют.
– Ну, отец родной, на этот счет мы с вами не судьи… на то психиатры есть! С Тигульским поговорите, если интересуетесь.
– О фамилиях мы ее опрашивали, которые она поминала вчера, – сказал Mathieu.
– Ну-с?
– То же самое. Одни оказываются ей родня, – Рюлина эта, Брусакова, – а других она уже не помнит… «Не знаю, – говорит, – откуда взялись? Должно быть, когда-нибудь в каком-нибудь романе вычитала… не мучьте меня, ради Бога, вашими вопросами! Мне так позорно и стыдно! Лгала! Все лгала! Всегда лгу, когда на меня находит!»
– Вы в «Фениксе» хотели побывать? – обратился начальник к полицеймейстеру.
– Был и номерного Василия допрашивал. Но он только глазами хлопает… Ни при чем-с! Лгала, действительно.
– Гм… А ночевала она у Каргович?
– Так точно, ваше превосходительство: у Каргович… Только осмелюсь доложить: Карговичи эти – люди очень подозрительные…
– Гм… В чем именно?
– Темная публика-с. Отец бракоразводный ходатай, мать – мелкая ростовщица. Что у самого, что у самой рожи такие – словно таксы одушевленные-с: на всякую, мол, подлость готов, только дай настоящую цену. Из сыновей один бит в Соединенке за нечистую игру-с, другой выступал куплетистом в кафешантане, почти открыто живет с старою майоршею тут одною, обирает ее, сутенер какой-то-с. А дочка эта, которая будто бы госпожи Лусьевой подруга, совсем на порядочную барышню даже и не похожа-с… Завсегдагайница в Гранд-отеле-с, каждый вечер там заседает в мужской компании. Больше с банковскими путается, из маленьких-с… Откровенно сказать, – ежели судить по видимости, то я не госпоже Лусьевой, но именно этой госпоже Каргович желтый билет охотно выдал бы…
– По видимости, Тигрий Львович, сейчас судить нельзя. Теперь, знаете, пошли эти, как бишь их, демивьержки… Такая мода в обществе, чтобы приличная барышня вела себя хуже публичной девки.
– Я понимаю-с и обвинять госпожу Каргович на себя не беру-с, ибо, кроме видимости, фактов против нее никаких выставить не имею-с. Тем более, что она, говорят, даже замуж выходит – за банковского гуська одного. Помощником бухгалтера служит. Действительно, в Гранд-отеле он постоянно с нею.
– Ага. В таком случае, это его одного и касается. Его жениховское дело. Да-да-да… Знаете, эти банковские чиновники – всегда мелюзга дурного тона. Сидеть компанией в кафешантане им необыкновенно светским шиком представляется. Да, да, да. Поди, сам же он и водит невесту по Гранд-отелям-то этим… Просвещает. С европейскою культурою знакомит. Ха-ха-ха!
Полицеймейстер сурово усмехнулся.
– А потом, глядишь, в банке растрата, а у нас – протокол о самоубийце!
– Да-да-да… Возможно, но непредотвратимо. Что? Да-да-да. Разве мы в состоянии предотвратить, Тигрий Львович?
– Где уж, ваше превосходительство! Ежели человек попал на пиявку, – судьба!
– Так – фактически-то эти Карговичи ничем не замараны?
– Нет, ваше превосходительство, – только долгом считаю повторить: по всему видать, что прохвосты.
– Ну, оценка их нравственных качеств сейчас в наши обязанности не входит. Главное теперь, чтобы без неясности в деле… Значит, факт ночевки у Каргович установлен?
– Совершенно, ваше превосходительство. И сама признается, и Карговичи подтвердили, и извозчика я нашел и допросил, который привез ее от Каргович.
– Гм…
Губернатор задумался.
– В конце концов, как и следовало ожидать, пустяки! Слава Богу, я очень рад, что пустяки! все хорошо, что хорошо кончается. Эта бедная Леневская так волновалась… А баронесса смешна! Плачет, а смешна!.. Mathieu, вы как находите? Смешна ведь? А?
– Смешнее, ваше превосходительство, невозможно. Вошедший дежурный чиновник подал пакет.
– От Софьи Игнатьевны Леневской.
Начальник прочел довольно длинное письмо, держа в левой руке приложенные документы.
– Тигульский велит им немедленно ехать за границу, в Вену, к Крафт-Эбингу какому-то… А хоть к самому Папе Римскому, только бы с рук долой!.. Да-да-да! Софья Игнатьевна просит о паспортах. Вы, Матвей Ильич, распорядитесь там… заезжайте к ней…
– Слушаю, ваше превосходительство. Смею спросить: едут госпожа Лусьева и баронесса Ландио?
– Нет, баронесса совсем расхворалась. Софья Игнатьевна берет для госпожи Лусьевой компаньонку… какую-то госпожу Вурм. А эту бумажку, милейший мой, приобщите к делу. Да-да-да!
Медицинское свидетельство, выданное Марье Ивановне Лусьевой доктором Либесвортом, гласило, что госпожа Лусьева – пациентка его – в течение пяти лет, вследствие хронической женской болезни, страдает истерическим невропсихозом, выражающимся периодически, по преимуществу в менструальные сроки, припадками быстротечного бреда, с наклонностью со временем перейти в paranoia sexualis persecutoria[199].
– Как? – воскликнул начальник, округляя веселые глаза.
– Paranoia sexualis persecutoria.
– А это какой зверь и чем его кормят?
– Не могу знать.
– Ох уж эти психиатры! Точно египетскими иероглифами пишут… Во всяком случае, документ ценный. Софья Игнатьевна обещала доставить такой же от доктора Тигульского. А затем – пусть едут на все четыре стороны… Как в газетах пишут – инцидентисчерпан!.. До свидания!..
– Тигрий Львович, Тигрий Львович! – догонял полицеймейстера Mathieu le beau. – Вы что же такой пасмурный?
– Не люблю-с чувствовать себя в тупике и не понимать-с.
– Но дело ясно как день: сумасшедшая!.. Неужели вы еще сомневаетесь?
– Нет-с, не сомневаюсь. Как же я смею сомневаться, коль скоро два документа!.. А только – воля ваша: тут есть что-то и кроме сумасшествия… Нечисто! Чует мой полицейский нос…
– Позвольте! Но если за Лусьеву ручается сама Софья Игнатьевна?
– То-то вот, что Софья Игнатьевна! В ней вся препона. Кабы не Софья Игнатьевна, я бы никаким докторам не поверил… Не врут-с сумасшедшие так убедительно! не врут-с! И вот помяните мое слово: я еще раз говорю вам: нечисто!
– Paranoia sexualis persecutoria!
– Да это что же? Это уже последнее дело говорить такими ехидными словами!.. Для ихнего брата, ученого, она, может быть, и чрезвычайно какая большая штука, эта бисова паранойя, а ежели человек состоит на полицейской службе, ему один черт – что паранойя, что наша, российская матушка-ерунда.
– Так что же, наконец? – возразил Mathieu le beau. – Еще не поздно. Если вас грызут подозрения, можно настоять… Полицеймейстер замахнул руками.
– Что вы? Разве я к тому? Заявления свои госпожа эта безумная взяла обратно, документы оправдательные налицо. Сбыли сокровище с рук, и слава Богу! Кума с воза – куму легче! Что я за вчинатель такой?
(Русская полиция, крайне суровая к низшим классам проституции, как тайной, так и явной, столь же неохотно вмешивалась в быт проституции высшего разряда, с ее спотыкливыми и двусмысленными уликами тайного промысла. Играли здесь известную роль взятки (дела полицеймейстеров: кронштадтских – Шафрова и Головачева, николаевского – Бирилева, уральского – Саратовцева), но еще более – осторожность столкнуться с «зверем не под силу», с которою совершенно не считались разные Andrieux и им подобные парижские герои. У нас не любили «влетать в историю». Елистратов, 17–56, 290, 291. – В городах, где надсмотр за женщинами ускользает из рук полиции (Москва), последняя обиженно начинает не обращать внимания на тайную проституцию вовсе. Там же. – Идеал полицейской регламентации – или все, или ничего Проект московского обер-полицеймейстера от 1890 года требовал предоставления полиции власти вносить женщину в проституционные списки «помимо воли причисляемой», со штрафами до 300 руб. и арестами до 2 месяцев. Еще притязательнее были проекты генерал-адъютанта Трепова (петербургского градоначальника) от 1869 года, чиновника особых поручений при варшавском обер-полицеймейстере, г. Тимофеева и т. п. Елистратов, 363–365.)
– В подобных делах надо действовать наверняка-с, а не то – оступишься, да репутацию вывихнешь, что потом и не вправить! Вы вспомните, что эта госпожа Лусьева про связи своих хозяек с полицией рассказывала. Тут и сам не заметишь, как глотнет тебя какой-нибудь кит этакий хуже, чем Иону-пророка. Да – что Иона! Он, когда кит его выплевал, человеком остался и опять в пророки был определен, а из нашего брата во чреве китовом что выйдет, даже неудобно назвать-с. Нет, уж где полицейскому чину благородным негодованием пылать и проявлять инициативы к изысканию общественных язв. Делай, что велят, иди, куда пошлют, а впрочем – своя рубашка к телу ближе-с. И в полиции-то служить – не велик сахар. В полицию человека нужда загоняет; когда больше деваться некуда, а плоть немощна – привык сыто есть, сладко пить, мягко спать. А уж если ухитрился сломать себе ногу даже на полицейской службе, – значит, тебе крышка. Дело кончено: заказывай гроб, ложись да помирай. Все твои житейские карьеры, стало быть, свершились, и никому под луною ты более не надобен, и не найдется ни одного такого доброго идиота, чтобы дал тебе труд и хлебом кормить тебя согласился… Нет, батенька! Не так устроена мать-полиция, чтобы в недрах своих междоусобною полемикою заниматься. Только в том и секрет бытия нашего, что – держись друг за дружку и соседу мирволь и потрафляй.
– К тому же, – заметил Mathieu le beau, – даже и в нашем городе, вы оказались бы на очень неблагодарной почве. Софья Игнатьевна употребляет все усилия потушить эту темную историю. А вы знаете: авторитет Софьи Игнатьевны… наша губернская королева!
– Боже меня сохрани идти против мнений и желаний Софьи Игнатьевны! Никогда-с и ни за что-с… Да и все равно мне, в конце-то концов-с… А только я не люблю не понимать. Понять же не в состоянии. Хоть зарежьте! И больше ничего-с… Эге! Новый портсигарчик у вас… Позвольте полюбопытствовать? Изящная вещица. Батюшка! да – никак золотой?
– М-м-м… да, кажется, – замычал несколько сконфуженный и покрасневший в лице Mathieu. – Знаете, собственно говоря, пренеловкая штука вышла… Эта Лусьева, через Леневскую, непременно просила меня принять от нее на память.
– Ага!
– Н-да… она, видите ли, так, благодаря за мое человеческое к ней отношение, говорит, что никогда не забудет, что я ее спас, ну, и всякие там прочие хорошие слова… Я, конечно, отказывался, отнекивался, указывал, что мне даже неприлично несколько, похоже на взятку. Но вы знаете характер Софьи Игнатьевны: если она решила, то поставит на своем, – отказывать ей труд напрасный… только наживешь врага.
Полицеймейстер потупился и вздохнул. Он почел излишним сообщать губернаторскому чиновнику, что часа два тому назад имел подобное же объяснение с тою же самою Софьею Игнатьевною Леневскою из-за чудесной венской коляски и сбруи на дышловую пару, которыми одарить его воспылала желанием симпатичная баронесса Ландио.
– Взятка! Как вам, Тигрий Львович, не стыдно даже держать в уме слова подобные, не только что произносить? Друг я вам или нет? Крестила я вашу Олечку или нет? Свои мы или чужие? Разве я способна принять на себя поручение, которое пахнет взяткою? Разве у меня достало бы дерзости предложить вам – вам! – вам!! – взятку?! Наконец, позвольте сказать вам прямо: насколько я лично вас люблю и уважаю, настолько же терпеть не могу вашу службу и ваш мувдир. Да! да! да! можете почитать меня какою угодно неблагонадежною, даже хоть революционеркою, но полицию я ненавижу! С моим прелестным и милым кумом Тигрием Львовичем я готова беседовать и дружить, сколько он сам того пожелает, к полицеймейстеру – никаких дел не имею и не хочу иметь. Когда говорите со мною, извольте выбросить из головы должность вашу. Взятка! Повернуло же язык – сказать! Уж если на то пошло, милостивый государь вы мой, то, погасив наш фамильный скандал, вы оказали нам такую огромную услугу, что, в качестве взятки, безделица, которую просит вас принять баронесса, была бы просто смешна. Шантажист, взяточник, кровопийца могли бы разорить нас наэтом деле, потому что честь фамилии для нас дороже всего, и пятен на своем гербе мы не допустим, хотя бы нам для того пришлось остаться нищими. И это вам лучшее доказательство, что никто не хочет унизить вас взяткою, как никто из нас – ни я, ни бедная Маша – не желаем считаться с вашим всемогущим полицеймейстерством. Предоставляем другим трепетать пред вашим величием. Для нас оно не существует. В наших глазах вы просто симпатичный, гуманный, чуткий, отзывчивый Тигрий Львович, который умел так редко по-человечески отнестись к нашему несчастию и, как чудом, спас наше имя от грязных клевет и сплетен. И вот мы, три дамы, хотим, чтобы вы сохранили об этом случае памятку нашей благодарности. Вот и все. И – никаких возражений! Иначе мы поссоримся. Мещане мы разве, чтобы делать вопросы из пустяков, считаться друг с другом в услугах, искать подозрительные причины за каждой любезностью? Не надо спорить! Разве могут быть два разных мнения о мелочах подобных у двух друзей, принадлежащих к нашему кругу – людей порядочных и взаимно уважающих?
Вечером в клубе полицеймейстер отвел доктора Тигульского в уголок и осадил его вопросами о Лусьевой. Доктор – лысый, в русой, круглой бородке, с прямым польским носом – смотрел в лицо полицеймейстера проницательными, но непроницаемыми серыми глазами, и говорил медленно, с лютым акцентом и с ударениями на предпоследнем слоге каждого слова:
– Та-ак… Ото ж правда… То есть правдивейшая paranoia sexualis persecutoria. А ежели то бендзе мило пану пулковнику, может быть также dysnoia deliriosa[200], як пишет профессор Корсаков з Москвы. То есть юж друга недуг, але вам то есть вшистко едно, муй пане, бо, гдзе тыя paranoia кончается, гдзе начинается dysnoia, тего не тылько пан полицеймейстер, сами дяблы в пекле не могон домыслиц, ежели не учились медицине.
– А вы можете домыслить? – не без обидчивой свирепости вопросил Тигрий Львович.
Доктор обдал его дымом благовонной сигары и спокойно возразил:
– А як же? Ежели я вижу дефект координации жестув?.. И в лице така асимметрыя?.. Тож paranoia, муй пане, як пана Бога кохам! А, може, dysnoia, чи еще друга якась болесц… Огульне пане, – маниакальна экзальтация!..
Курьерский поезд шел последним перегоном на Броды. В купе первого класса пожилая скромно одетая дама и нарядная молодая девушка считали деньги.
– Итак, – сухо говорила пожилая дама, – я передала вам две тысячи золотом, три – бумажками и пять тысяч – перевод на Лионский кредит.
– Совершенно верно! Покуда – мы в полном расчете. – Двести рублей по уговору будут переводиться вам каждого пятнадцатого числа.
– Очень хорошо. Число мне безразлично, но прошу быть аккуратными, чтобы день в день. В первый же раз, что я не получу денег, я еду в Петербург и прямо на Гороховую… Поняли? Так и передайте!
– Не пугайте, пожалуйста. Не из робких. И не беспокойтесь. Будем аккуратны. Вы и без того уже сделали слишком много неприятностей и принесли убытков.
– Не так бы вас всех еще следовало! – со злобою сказала девушка. – Только то вас спасает, что я в деньгах дура и больших сумм воображать не умею.
– Порядочно счистили и без того! Надо иметь совесть.
– Да! Уж о совести только нам с вами считаться… Хорошенькие цацы! нечего сказать!.. Да вот еще разве – даме этой великолепной губернской, тетушке моей новоявленной… Вот фрукт так фрукт! Много я пройдох видала, а эта – всем зверям зверь! Всех вокруг пальца обвела, спутала и в тупик посадила! И как вы ее раздобыли?
– Наше дело.
– А что? Много она с вас слупила?
– Наше дело, – еще холоднее возразила пожилая дама. Девушка захохотала.
– Доктор тоже этот, которого она привозила… теплый парень! Асимметрию лица у меня какую-то нашел… У самого-то у него теперь асимметрия… только не лица, а карманов!.. Да! А каким это чудом от Либесвортишки свидетельство явилось?!
– Не все ли вам равно?
– А-га! Фальшивое, значит? Подделали? Славно! Ну, не сообразила я тоща… не на десяти бы тысячах мне с вами мириться!
Дама с досадою возразила:
– Ошиблись. Никакой фальши, и никто ничего не подделывал. Самое настоящее свидетельство.
– С неба вам свалилось?
– Не с неба, а с вами же приехало из Петербурга. Такие свидетельства Либесворт выдает всем воспитанницам Прасковьи Семеновны, когда они едут на работу в провинцию… заранее, – чтобы предупредить скандал, если они, вроде вас, вздумают буйствовать… понимаете?
– Ловко! – поразилась Лусьева. – Так всем?
– Всем.
– И «Княжне», и Жозе?
– Всем.
– Ловко… Небось и за это надо платить аспидовы деньги?
– Да, дерет… – с невольным унынием призналась дама. Лусьева злобно улыбнулась:
– Трещит у Буластихи шкура!..
– А вы не злорадствуйте! Ежели человек в незадачной полосе…
– Чтоб ей, дьяволу, вечно такая полоса шла!..
– Что ругаться? Дело прошлое.
– Уж очень ненавижу! Дрянь я слабодушная! На чистый паспорт и деньги польстилась. Кабы настоящий характер, самой бы лучше пропасть, да и вас всех в Сибирь упечь!
– Уж и в Сибирь! На первый раз – всего только к мировому и сто рублей штрафу.
– Неужели? Ах, скажите, пожалуйста!.. – насмешливо передразнила девушка. – Зачем же вы от ста рублей откупаетесь тысячами?
– Затем, что язык у вас слишком длинен. Сибирь – не страх, а вы могли привести, да уже и привели было в расстройство все дело. Ну и еще раз напоминаю вам, Марья Ивановна: довольно! Поболтали в свое удовольствие, – и будет. Свое выболтали, на замазку рта получили, обеспечены по гроб жизни, – теперь сидите в загранице смирно, тише воды, ниже травы, чтобы о вас ни слуха ни духа. Не то – вас не только что в Вене или где там еще – на дне морском достанем!.. Сами не заметите, как тихою смертью умрете!
– Не коротки ли руки?
– Вас, голубушка, и сейчас очень легко можно бы сплавить, и гораздо это дешевле, чем торговаться с вами и за границу вас отправлять. Только то боязно, что – кто их знает? Может быть, за вами еще следят… Уголовщина теперь, после вашей огласки, – благодарите своего Бога! – нам не с руки… А то – оно очень просто! Вы это понимаете! Не форсите!
– Я ничего.
– А смеетесь чему?
– Прасковья Семеновна накладет баронессе по первое число!
– В этом не сомневайтесь! Расправа будет по правилу.
– И Анне Тихоновне влетит!
– И Анне Тихоновне.
– Так и надо! Так и надо! Жрите друг друга здесь, волки поганые!
Девушка бешено захохотала и захлопала в ладоши.
– А я в Вену!.. И – черт вас всех тут дери!.. Никого не жаль!.. Вырвалась!.. Сама теперь по себе… Я в Вену, я в Вену, я в Вену!..
СОЧИНЕНИЯ, КОТОРЫМИ «МАРЬЯ ЛУСЬЕВА» ПРОВЕРЕНА В БЫТОВОЙ ЧАСТИ
Елистратов А.О прикреплении женщин к проституции. (Врачебно-полицейский надзор.) Казань, 1903. Тут же превосходный указатель иностранной литературы по вопросу.
Маргулиес М. С. Регламентация и свободная проституция. СПб., 1903.
Мартино. Тайная проституция. 2-е русское издание. СПб., 1887.
Ахшарумов Д. Д. Проституция и ее регламентация. Рига, 1889.
Покровская М. И. Врачебно-полицейский надзор за проституцией способствует вырождению народа. СПб., 1902.
Обозненко П. Е. Поднадзорная проституция С.-Петербурга по данным врачебно-полицейского комитета и Калинкинской больницы. СПб., 1896.
Грязнов К. Ф. Публичные женщины. М., 1901. (Рыночная компиляция).
Федоров А. И. Позорный промысел. СПб., 1900.
Кузнецов Михаил. Проституция и сифилис в России. СПб., 1871.
Гирш. Преступления и проституция как социальные болезни. СПб., 1898.
Золотарев. Личная и общественная борьба с развратом. М., 1900.
Грубер Макс. Проституция с точки зрения социальной гигиены. Одесса, 1902.
Дальтон. Социальный недуг. К вопросу о проституции и о приютах св. Магдалины. СПб., 1884.
Корнич Т. Г. Гигиена целомудрия (пер. Н. Лейненберга). Одесса, 1890.
Ламброзо и Ферреро. Женщина преступница и проститутка (пер. Гордона). 2-е изд. Киев, 1902.
Генне-Ам-Рин Отто. Недостатки современного полицейского надзора за общественною нравственностью (пер. Гордона). СПб., 1900.
Продажа девушек в доме разврата и меры к ее прекращению. М., 1897 (изд. Живарева. Рыночная компиляция).
Parent Duchatelet A.J.B.De la prostitution dans la ville de Paris. 3-me éd. par A. Trebuchet Poirat Duval. Paris, 1857.
Авчинникова В. В.Взгляд профессора Тарновского на проституцию. 1904.
Fregier. Des classes dangeureuses de la population dans les grandes villes et des moyens de les rendre meilleures. Paris, 1840.
Prof. B. Bail. Эротическое помешательство. Лекции, записанные dr. Lefevr'ом (пер. А. А. Яковлева). Харьков, 1887.
L. Martineau. Leèons sur les déformations vulvaires etc. 1884.
Крафт Эбинг. Судебная психопатология (пер. А. Черемшанского). 1897.
Antonino Cuitrera. La Mala Vita di Palermo. 2-a edizione. Palermo, 1900.
Dr. O. Commenge. La prostitution clanetestine à Paris. 2-me éd. Paris, 1904.
Рубиловский А. Л. Повинность разврата. СПб., 1905.
Рубиновский А. Л. Концентрация проституток. СПб., 1905.
Prof. Bettmarm. Die ärztliche Ueberwachung der Prostituierten. Jena, 1905.
Dr. Канкарович. Проституция и общественный разврат. СПб., 1907.