К книге
Невыдуманный Пастернак. Памятные встречиЕ. К. Ливанова Встречи. Друзья. Годы
100%
Е. К. Ливанова Встречи. Друзья. Годы
22

Из воспоминаний Борис Николаевич многое не написал. Он часто рассказывал. И теперь пишу то, что отчетливо запомнилось.

Учился Борис Николаевич в Москве, в реальном училище на Садово-Кудринской. Рядом на Новинском бульваре жил Шаляпин. Он часто прогуливался возле своего дома. Еще издали сняв фуражку и держа ее по форме, Борис Николаевич громко говорил:

– Здравствуйте, Федор Иванович!

– Здравствуйте, мальчик, – отвечал всегда Шаляпин.

В 1929 г. Ирина Федоровна Шаляпина привезла из Парижа фотографию: «Борису Ливанову на память – от Ф. Шаляпина».

В середине 20-х годов Борис Николаевич познакомился с Маяковским и оставался с ним в дружеских отношениях до конца. Передаю, по возможности, дословно, что он рассказывал: Ф. И. Шаляпин.

– Ливанов, трудно быть красивым? – спрашивал каждый раз при встрече Маяковский. – Давайте стукнемся литаврами грудей наших в знак приветствия!

Борис Николаевич был влюблен в него и считал его самым красивым мужчиной. Они были одного роста, хотя Маяковский, когда не стоял рядом, казался выше.

Борис Ливанов с супругой Евгенией Казимировной

Это было в литературно-артистическом «кружке» в Пименовском переулке (то же, что теперешний ЦДРИ на Пушечной). Борис Николаевич не играл на бильярде, но заглянул в надежде увидеть Маяковского. Они играли с Олешей. Юрий Карлович спросил:

– Владимир Владимирович, как вы объяснялись во Франции? Гимназическое образование плюс местное ознакомление с языком?

– Местное ознакомление с языком минус гимназическое образование!

Когда кончилась игра, Борис Николаевич с Владимиром Владимировичем пошли в ресторан. Маяковский заказал красное вино, как всегда. Потом позвал официанта, уже выходящего в дверь. Тот не услышал. В это время кто-то поспешно спросил: «Что вы, Владимир Владимирович?», думая, что Маяковский окликнул его.

– Я не вас, я – официанта.

Борис Николаевич посмотрел на него – он был сосредоточенно мрачен.

Потом вдруг Маяковский встал и, покрывая шум, стал читать:

Слушайте, товарищи потомки…

Тишина была… Впечатление очень сильное – от стихов и его настроения. Эту вещь Маяковский прочел тогда впервые.

Последнюю ночь Маяковского Ливанов провел с ним. У Катаева было много народу[31]. Маяковский развивал идею нового журнала, в котором будут печататься не только литературные произведения, но и научные труды, достижения во всех областях жизни, что нужен такой клуб, где бы встречались люди разных профессий. Вообще был полон планов. Там же были Яншин с Полонской, они ушли довольно рано. Маяковский был спокоен.

Разошлись под утро. Борис Николаевич пошел провожать Маяковского. На углу улицы они попрощались: Маяковский пошел, пересекая площадь по диагонали. Памятника Дзержинскому еще не было. Борис Николаевич стоял, пока Маяковский не дошел до угла Мясницкой. Было уже совсем светло. Ничего не предвещало в его поведении трагического конца этого утра.

Много лет спустя Сергей Юткевич пригласил Бориса Николаевича на заглавную роль в биографическом фильме о Маяковском. Фильм так и не получился, однако в своей книге «Из истории кино» Сергей Юткевич говорит, что Борис Николаевич «был необычайно похож на поэта и очень интересен». Фотопробу Бориса Николаевича увидел его друг – драматург и стал просить для своей коллекции портретов Маяковского. Даже узнав, что это – Ливанов в роли Маяковского, он все равно оставил фото в своей коллекции среди подлинных снимков поэта.

Еще два слова о Маяковском – от себя.

«Женские глаза», – говорит Валентин Катаев в мемуарах о нем. Нет, у него были глаза демона.

У меня была возможность спросить его:

– Владимир Владимирович, вы любите Лилю Юрьевну?

Ответил спокойно и серьезно:

– Любил.

1935 год. Высокий берег Москва-реки. Вдали виден белый дом с колоннами, в нем жил Алексей Максимович Горький.

Правее дома с колоннами – конюшни конного завода. Выход с луга прямо к ним. На лугу пасутся заводские лошади – матки с жеребятами и молодняк – одно– и двухлетки. За рекой видно село Иславское и поселок Николина Гора.

Приехали мы к двенадцати часам. Так передал нам Исаак Бабель, что к двенадцати нас приглашают. Сам он в это время жил у заводского наездника.

Алексей Максимович вышел навстречу в переднюю. Поздоровались, пошли погулять. Горький рассказывал о конном заводе, и что Николина Гора называется по имени мужского монастыря, стоявшего здесь когда-то; что село Иславское – это бывшая вотчина Архарова; что монахи дрались с мужиками Архарова из-за карпов, водившихся в озере, оно было в конце Николиной Горы, там, где теперь торфяное болото. Монастырь считал озеро своей собственностью, мужики – своей. Вот отсюда и пошло «архаровцы» как нарицательное: разбойники…

Алексей Максимович показывал нам особенно старые деревья в парке, сравнивая их с собой.

– Я люблю свое старое тело, – сказал он, похлопывая себя по груди и плечам. – Каждую весну оно возрождается.

Горький был очень элегантен в своей пластике.

Стали съезжаться гости к обеду.

За столом было человек двадцать. Среди них братья Корины – Павел и Александр, такие, как на портрете Нестерова; жена Павла – Прасковья.

Домоуправительница Олимпиада Черткова, рыжая, ходила вокруг стола, следя за убывающей едой, и распоряжалась, чего не хватает, подавать.

Алексей Максимович как бы подбивал Бориса Николаевича рассказывать.

Торопясь на репетицию, рассказывал Ливанов, держась за поручни переполненного трамвая, он стоял на подножке. Перед ним, в том же положении, находился и некий гражданин. На крутом спуске между Сретенскими воротами и Трубной площадью гражданин разжал руки, рискуя столкнуть Бориса Николаевича и свалиться самому. Оказывается, он был совершенно пьян.

– Я стал поддерживать его, подталкивая на площадку, наконец, мы вошли. Чтобы взять билеты, я отпустил его, и тот чуть не свалился на мостовую. Опекая его, стараясь ввести в вагон, я поддерживал сзади. Пассажиры одобрительно смотрели на меня. А пьяный вдруг сказал: «Вот уж по карманам-то лазить не надо!».

Борис Николаевич рассказывал, показывая в лицах, все хохотали, особенно Горький и Бабель.

– Вот-вот, – сказал Алексей Максимович. – Со мной тоже была подобная история.

И рассказал:

– В Нижнем Новгороде, давно это было, я шел через мост ночью. Слышу крик: «Спасите! Спасите!». Внизу, с реки. Я сбежал, влез в воду, схватил человека и стал тянуть его на берег. Не двигаясь с места, он сказал: «Давай рубль!» – «Так как же?… Ты просил о спасении…» – «А ты погляди, мы стоим по колено в воде, какое спасение! Давай рубль!».

И Алексей Максимович предложил всем выпить за донкихотство.

Когда вышли из-за стола, Алексей Максимович позвал меня в другую комнату и, пригласив сесть на диван, сам сел рядом.

– Я хочу вам сказать. Самая прекрасная, самая лучшая женщина, какую я знал, это Екатерина Павловна, моя первая жена. А знаете, почему я с ней расстался?… Она всегда была права. Мужчина этого не терпит. Вот это я и хотел вам сказать.

Гастроли по городам Советского Союза Художественного театра, приехавшего из заграничной поездки. (Это я возвращаюсь назад, в 1925 год.)

Первые гастроли, в которых Борис Николаевич участвует.

Он занят в «Царе Федоре», играет Шаховского, Мстиславскую – Л. М. Коренева.

Едут основные исполнители. Массовку набирают в городах, где проходят спектакли.

Сам Станиславский репетирует.

Город Киев. Дали объявление, что приглашаются мужчины всех возрастов для исполнения бояр в массовых сценах спектакля.

На этот раз пришли мясники.

Константин Сергеевич доволен их видом. Он долго, «по системе» объяснял их сверх-сверхзадачу, как они должны ненавидеть Шаховского и, воспользовавшись случаем, в драке убить его, действуя «по системе» вполне искренне.

Началась репетиция сцены. Потом драка. Эти бояре-мясники навалились все вместе на Ливанова действительно искренне.

Станиславский кричал из зала:

– Очень хорошо!.. Действуйте!..

Ливанов стал отбиваться:

– Думаю: сейчас убьют, здоровенные, кулачищи – во! А Константин Сергеевич все подначивает – доволен. Вдруг крик: Коренева, прятавшаяся за моей спиной, что соответствовало сцене. Я, отбиваясь, задел ее, не заметив этого. Станиславский остановил репетицию, спросил: что случилось?

Коренева сказала:

– Борис Николаевич больно ударил меня по виску.

И, почему-то хромая, ушла в кулису, Станиславский гремел ей вдогонку:

– Вы не артистка Художественного театра! Как вы могли помешать, репетиция шла так прекрасно!..

1936 год. День лета. Станиславский зовет нас к себе. И вот мы на балконе его дома – стол, плетеная мебель. Станиславский работает, пишет.

Константин Сергеевич, расспросив о театре, о нашем житье-бытье, предложил Ливанову пойти поздороваться с Марией Петровной Лилиной, сказав, что он должен со мной поговорить. Именно так и сказал: «должен».

– Вы понимаете, вы держите в своей руке громадный, невиданный бриллиант. Что бы вы с ним делали? Боялись бы его потерять. Я о Ливанове говорю, Борисе Николаевиче. Держите крепче, будьте внимательнее. Жалко, что я стар, и что у меня не хватит уже времени сделать из него такого артиста, каким я его вижу. Я хотел ставить «Отелло» и уже распределил роли: Ливанов – Отелло, Хмелев – Яго. Но Владимир Иванович говорит, что сейчас он будет ставить «Любовь Яровую», где Ливанов занят, должен играть Шмундю (то есть Швандю. – Е. Л.). Ну что же делать! Шмундя так Шмундя.

Пришла Мария Петровна Лилина, жена Константина Сергеевича, пригласила пить чай. Константин Сергеевич отказался, сказал, что он давно обещал Борису Николаевичу подписать фотографию и сейчас хочет это сделать. Он остался один, а мы ушли в дом. «Подписать фотографию»! Это было завещание, которым открывается эта книга.

Если Станиславский открывал вам врата своего внутреннего мира, такой красоты, такой духовности, чистоты и высоты помыслов, то вы жили словно в раю. Любовь, преклонение Ливанова перед Константином Сергеевичем естественны. Но в раю корысти быть не может. А люди, которые были рядом с ним, часто хотели получить от этого выгоду для себя. В этом, по-моему, была трагедия Станиславского.

Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко. Дружеский шарж Бориса Ливанова

Юрий Михайлович Юрьев прислал письмо Станиславскому. Прочтя его, Константин Сергеевич сказал: «Прекрасное письмо и так интересно об искусстве… От кого это? Здесь написано: десять рублей, десять рублей…» (Юрий Михайлович подписывался: Юр. Юр.).

Юрий Михайлович Юрьев – народный артист СССР. Двоюродный брат жены Качалова. В 1917 году играл Арбенина в «Маскараде» М. Ю. Лермонтова, поставленном Мейерхольдом на сцене Александринского театра. «Был лучшим Арбениным в наше время», – говорил М.М. Тарханов. Это был волшебный спектакль, даже при возобновлении – я видела.

Личность очень яркая. Книги, написанные Ю. М. Юрьевым о театре, Ливанов высоко ценил. Женщинам Юрьев отводил исключительное место в бытии человеческом. Это редчайшее понимание, рыцарское отношение, тонкость, доброта и преданность. Как описаны, охарактеризованы им женщины-актрисы: Комиссаржевская, Ермолова!..

О Юрии Михайловиче рассказывали, что он был женихом дочери артистки Е. Она вышла замуж за другого. Он дал клятву никогда больше не быть близким с женщинами, никогда не жениться. Потом бывшая невеста овдовела. Он содержал ее детей до конца своей жизни.

– Константин Сергеевич, вам звонил Бернард Шоу. Хочет вас повидать.

– Что нужно от меня этому вздорному старику?

Когда Бернард Шоу приезжал в Москву, в его честь в доме приемов на Спиридоновке давали обед. Шоу сидел спиной к высокой стене, окружавшей сад. Во время беседы наступило вдруг замешательство. Дело в том, что на заборе появился вначале один, потом другой и вскоре – целая стайка мальчишек. Рассевшись в ряд, они молча, с любопытством разглядывали все происходящее. Сидевшие рядом с Шоу, не видя, что делается за их спиной, недоумевали, стараясь понять волнение сидевших напротив.

Вдруг Шоу быстро оглядывается, засовывает два пальца в рот и… пронзительно свистит.

Мальчишки одновременно свалились за стену, их как не бывало.

В 1938 году, когда Борис Николаевич тяжело заболел, ему многие писали в больницу. Написал Станиславский. Пришло письмо и от его жены – Марии Петровны Лилиной. Она писала: «На сцене Вы мой любимец, и Вашими данными и игрой часто напоминаете Константина Сергеевича в молодости».

Надо сказать, что Лилиной как актрисе приходилось нелегко от жестокой требовательности Станиславского.

Борис Николаевич рассказывал кое-что из старых преданий театра.

После провала «Чайки» в Александринке и триумфа в Художественном МХАТ приехал в Петербург на гастроли. На репетицию «Чайки» пришел весь театральный мир. Репетицию вел Станиславский, и как только Лилина появилась на сцене, он крикнул в полной тишине: «Сначала!». Лилина вышла вновь и – опять: «Сначала!». На третий раз после все того же «Сначала!» она прошептала: «Костя, здесь же чужие… пожарные».

– Здесь нет никакого «Кости»! Здесь Станиславский, – раздался в ответ все тот же неумолимый («белый», как говорили актеры) голос.

– Это что еще за Алексеев? – спрашивает Константин Сергеевич, просматривая список труппы в начале сезона,

– Это… это Игорь, – говорят ему о его сыне, который хотел выйти на сцену хотя бы в массовке. Станиславский вычеркивает. Но ведь и по отношению к самому себе как актеру Станиславский был (так считал Борис Николаевич) особенно – до чрезмерности – требователен и жесток.

В спектакле «Хозяйка гостиницы» каждый выход, каждая реплика Кавалера Риппафрата – Ливанова принималась зрителями аплодисментами, смехом. После нескольких спектаклей артисты-партнеры пошли к Станиславскому и объявили ему, что так продолжаться не может, что они с Ливановым играть отказываются, что он из Художественного театра делает цирк.

Это были не враги и не завистники, это были по-своему искренние охранители «системы». Художественный театр они принимали только в форме бытовой достоверности. А Борис Николаевич считал, что система Станиславского учит умению оправдать психологически естественно как «быт», так и открытую театральную условность. Разве Всеволод Мейерхольд, Евгений Вахтангов, Михаил Чехов и Алексей Дикий не были студийцами и сотрудниками Станиславского?

Мне рассказывала Е.В. Алексеева, дочь В.С. Алексеева, племянница Константина Сергеевича, артистка кино: «Дяде Косте часто говорили о Ливанове: “Играет не по системе!”. А дядя Костя, поправляя упавшее от смеха пенсне (смотрел Ливанова), отвечал: “Пусть играет”».

Когда шла «Хозяйка гостиницы», Станиславский уже не бывал в театре, врач не разрешил ему выходить дальше балкона его дома. Вместо себя он послал Марию Петровну Лилину. На утро другого дня Ливанова вызвали к Станиславскому домой. Константин Сергеевич сказал, что Марии Петровне он верит как никому другому, а она сказала, что «Вы играете лучше, вернее, чем я, игравший эту роль. Она пришла со спектакля и восторженно рассказывала о вашем Риппафрате».

Жестоким и в то же время творческим было столкновение Станиславского и Михаила Булгакова. В отличие от многих, кто, споря с Булгаковым, говорил ему: «Не делайте этого!», Станиславский настаивал: «Сделайте!».

Ливанов рассказывал: готовится булгаковский «Мольер». Устав от требований Станиславского, Булгаков начал злиться. Однажды, обращаясь к Константину Сергеевичу, сказал:

– А вы знаете, Константин Николаевич…

– Я уже много лет знаю, что я Константин Николаевич, а вот вы…

Станиславский даже не заметил, что вместо Сергеевича, Булгаков назвал его Николаевичем.

Встречаясь по утрам, до репетиций, в буфете театра, Борис Николаевич с Булгаковым обменивались остротами. Удачно состривший получал 20 копеек.

– Ливанов, получите 20 копеек, – входя, сказал Булгаков.

– За что?

– Я видел сон: я умер, а вы вошли в буфет и говорите: «Був Гаков, и нэма Гакова!». Получите!

В нашей библиотеке осталась книга Булгакова «Дьяволиада» с надписью автора:

«Актеру 1-го ранга в знак искренней любви и дружбы – Борису Николаевичу Ливанову

М. Булгаков

Актерское фойе МХАТ. В сумерках 4.XI.1931 г.».

Качалов был похож на Гете не только внешне, а всей своей «структурой», если можно так выразиться.

Василий Иванович принадлежал к тем, кто «сделал» свой образ.

«Спасибо за артистичность», – написал Василий Иванович Ливанову за исполнение им роли Аполлоса в «Унтиловске» Леонова. Артистичностью как никто другой обладал сам Качалов.

Это редчайшее свойство даже среди актеров. Артистичны были Шаляпин, Станиславский, и не только на сцене, но и в быту.

Когда впервые я была приглашена к Качаловым, меня прежде всего усадили на диван. Напротив сели Василий Иванович, его жена Нина Николаевна Литовцева и сын Вадим Васильевич Шверубович. И мне был учинен «перекрестный допрос» – кто есть кто: кто мои родители, где училась, родилась и т. д. Последний вопрос был: в какой роли мне больше всего нравятся Борис Ливанов? «В Кимбаеве»[32],– ответила я. И была принята в дом Качаловых.

В квартире Качаловых жили и старшие сестры Василия Ивановича – Софья Ивановна и Александра Ивановна. Они никогда не видали Василия Ивановича на сцене: отец, Иван Васильевич Шверубович, был протоиерей, и они были воспитаны в соответствующих традициях.

Стены в кабинете Василия Ивановича были выкрашены в синий цвет, со множеством белых точек – от вынутых гвоздей. Качалов любил перевешивать время от времени картины, фотографии, рисунки, заново забивая гвозди, больно ударял себя по пальцам, промахиваясь. Занимало это много времени и называлось «чтобы не курить».

Качалов относился к рисункам Ливанова благосклонно. Даже вешал их на стене.

– Борис, ты мне даришь этот рисунок? Ну, спасибо. Пойдем купим рамку для него.

Или:

– Вот у меня свободная рамка. Нарисуй по размеру.

Когда должны были прийти гости, обе сестры выходили на звонок открывать дверь. Одна из них, узнав в пришедшем того, кто был нарисован, быстро, пока гость раздевался, шла в кабинет и снимала со стены рисунок, считая это оскорбительным.

Нина Николаевна обладала чувством юмора, поэтому Ливанов всегда мог заслужить ее прощение.

Овальный раздвижной стол был парадно накрыт для гостей. В ожидании их прихода Василий Иванович и Борис Николаевич решили закусить. Ливанов потянулся к блюду, стоящему в центре стола – и средняя доска обвалилась, потянув все на скатерти за собой – и все упало на лежавшую под столом собаку. Раздался страшный грохот, звон посуды, собака заскулила – одновременно раздался телефонный звонок и звонок в дверь.

Нина Николаевна, открыв дверь, сказала пришедшим гостям:

– Я вас слушаю, – и:

– Борис, вы передавили мне всю собаку!

Потом много раз она рассказывала об этом, смеясь.

Борис Ливанов и Василий Качалов. 1934 г. На обороте фотографии:

«Борису Ливанову – любимому моему, которого я, – в гроб сходя, благословил, – как помнишь, Пушкина – Державин. Василий Качалов. 14/1, 1934 г.»

Перед началом сезона полагается несколько репетиций. Это называется «возобновление». Нина Николаевна – режиссер спектакля «У врат царства» – покрикивала на артистов.

– Нина Николаевна, вы как деревенский громкоговоритель.

Все затаили дыхание.

– Ничего, переживем и это, – бросила Нина Николаевна.

Ливанов в тот вечер пришел к Качаловым. Она даже не вспомнила.

Уже в последние годы жизни Василий Иванович как-то зашел к нам на улицу Горького:

– Борис, я не видел твоих новых рисунков.

Борис Николаевич положил перед ним папку. Перелистывая, Василий Иванович все время смеялся, делая меткие замечания, Вдруг он замолчал, вглядываясь: это был шарж на него. «Вот, – сказал Качалов, – можно было бы и смешнее».

На одном из ливановских спектаклей «Мертвые души», куда он был введен на роль Ноздрева, за кулисами прошел слух, что в зале Иван Михайлович Москвин – первый исполнитель роли.

В антракте брат Москвина – М.М. Тарханов спросил Ливанова:

– Иван был у тебя?

– Нет.

– Ну хорошо…

Во втором антракте:

– Иван был у тебя?

– Нет.

– Ну хорошо…

После конца спектакля, снимая ботинки, нагнувшись, Ливанов увидел ноги Москвина, стоящего в дверях.

«Долго я возился, боясь поднять глаза. Москвин курил, стряхивая пепел на плечи своего пиджака, по обыкновению».

– Вот шельма какая! Я больше играть не буду, – сказал Москвин.

Теперь это улица Немировича-Данченко.

Машина резко затормозила, открылась дверца, и, высунувшись, Алексей Толстой крикнул стоявшему на тротуаре Ливанову:

– Борис! Вчера был на спектакле. Здорово ты играешь Ноздрева! Но ведь это – ты сам.

– Странно – а я играю тебя.

Когда Борис Николаевич готовил роль Ноздрева, Бабель подарил ему книгу «Мертвые души» с надписью:

«Сыграй его, мио амико, не хуже, чем Ник. Вас. его написал…

И. Б.

В это время, все в том же 1934 году, мы с Борисом Николаевичем впервые увиделись у Василия Васильевича Каменского, поэта, художника и авиатора, друга Маяковского. Я с Каменским дружила очень давно, с тех пор как работала художником в редакции «Вечерней Москвы».

Борис Николаевич познакомил меня с Б. Пастернаком и Н. Тихоновым. Это было в дни Первого съезда писателей. И когда они бывали свободны от заседаний, а Борис Николаевич – от репетиций или спектаклей, мы шли куда-нибудь все вместе. В один из таких дней вечером Алексей Толстой, Пастернак и Тихонов предложили пойти поужинать в грузинский ресторан, или, как тогда называли, «шашлычную», что была на Тверской улице против телеграфа, в подвале.

Толстой начал разговор: настоящая женщина, как хороший поэт, – редкость; если бы Наталья Васильевна Крандиевская не была с ним, то он бы не стал писателем; миссия жены художника – тяжелая миссия… Потом – Тихонов. Потом – Пастернак. Разве я могла устоять перед их доводами, перед их личностями?

Да ведь все равно, я бы не могла уже жить без него, без Бориса Ливанова, хотя уже тогда чувствовала, как трудна будет эта жизнь. Но ошибка женщин – часто пытаются они переделать того, за кого вышли замуж, не понимая, что, переделав, теряют того, кого любили.

Ливанов в Ленинграде снимается в «Дубровском», я – в Москве, со дня на день мы ждем ребенка. Это был 35-й год. Борис Николаевич писал:

«Вот уже третий день, как я возвращаюсь со съемки без рук и без ног. Очень хорошая солнечная погода. Все три дня снимался. Очень устаю, очевидно, из-за того, что я одет чрезвычайно тепло. Суконный мундир, суконные брюки – это не шутка.

Приезжаю после съемки и сваливаюсь в постель, сплю, как убитый. В шесть утра – звонок, и через час приезжает машина и увозит меня в Левашово.

Вчера я должен был быть у Германа – писателя, и не мог поднять своего тяжелого тела с постели. Повернулся на другой бок и заснул опять.

Сегодня в 10 часов вечера ко мне придет К.Н. Державин – работать над статьей о Певцове И.Н. Он мне прислал стенограмму, мне не понравилось».

Статья об Илларионе Николаевиче Певцове была в конце концов отработана и потом перепечатывалась несколько раз[33]. Этого артиста тончайшей исполнительской культуры и безраздельной преданности театру Борис Николаевич необычайно ценил, тем более, что в «Страхе» мог близко как партнер наблюдать его работу, мог и сравнивать двух замечательных, но совершенно разных мастеров в одной роли – профессора Бородина: Певцова и Леонидова.

А я в это время приехала в больницу Грауермана (теперь – на Калининском проспекте). Положили меня на стол в родильном отделении. На этом столе я пролежала двое суток. Вызвали доктора Архангельского. Войдя, он спросил: «Где та, которая меня осрамила?».

Так было тяжело, что даже крикнуть была не в состоянии. А когда Вася родился, и нужно было перевезти меня наверх, в палату, вдруг слышу:

– Не на чем возить наверх женщин. Лифт испортился от этого дерева.

Это Василий Иванович Качалов прислал, действительно, «дерево» белой сирени, на радость всем лежавшим в палате женщинам. Имя сыну мы выбрали в его честь. В загсе же, когда мы пришли регистрировать рождение мальчика и сказали, что называем его Василием, девушка-канцелярист долго нас переубеждала: «Василий – это же не современное имя! Подумайте, он вам этого не простит, когда станет взрослым. Он будет единственным Василием». Была очень огорчена, что не смогла переубедить нас.

1937 год. Вышел фильм «Депутат Балтики». Борис Николаевич снялся в роли Бочарова.

Вот письмо Дмитрия Дмитриевича Шостаковича того времени:

«7/1II 1937. Ленинград

Дорогой Боря. Очень я жалею, что мне не удалось с тобой встретиться, когда я был в Москве.

Пишу же я тебе по следующему делу. Недавно я вновь смотрел фильм “Депутат Балтики”. Я редко прихожу в восторг. Такая уж во мне течет рыбья кровь. Но этот фильм (правда, не целиком) произвел на меня очень сильное впечатление. И особенно твое исполнение роли Бочарова. Это великолепный шедевр огромного таланта, тонкости, мастерства и т. п. Я тебя с этой работой поздравляю и горжусь за тебя. Эта гордость вызвана еще тем, что растет искусство и рождает такие великолепные произведения как роль Бочарова в твоем воплощении. Смотря на тебя в этом фильме, я вспоминаю слова Ленина об “Аппассионате” Бетховена: “Я горд за человечество, что оно создает такие замечательные произведения”. Текстуально это не точно я цитирую, но за мысль ручаюсь. Будь я театроведом или критиком, я, наверное, сумел бы проанализировать твою работу со всех сторон. Но я это не умею делать, а умею приветствовать.

Прими мой восторг и восхищение. Я горд за человечество, породившее такое изумительное явление, как Ты.

Д. Шостакович

P.S. К сожалению, наша пресса мало отдала должного тебе за твою игру. Это отчасти и понятно. Все кругом потрясены изумительным мастерством Черкасова. И кроме того, что является главным, все знают о том, что Черкасову 32 года, а Полежаеву 75. И этот трюк (в хорошем смысле этого слова) сильно довлеет над оценкой всего фильма. И я грешу этим. Когда я смотрю Черкасова в роли Полежаева, я все время поражаюсь его таланту, его мастерству, ни минуты не забывая о таланте и мастерстве. Когда я смотрю тебя, я обо всем забываю. И остается все время изумительно тонкая, чудесная фигура Бочарова. Возможно, что я неясно высказал свою мысль. При встрече обсудим.

В том же 1937 году состоялись французские гастроли МХАТа. В Париже было еще много белогвардейцев.

– Когда мы выходили играть «Любовь Яровую», – рассказывал Борис Николаевич (он играл Швандю), – Добронравов (Яровой) каждый раз говорил: «Прощай, милачек, тебя сегодня обязательно ухлопают. Мне что – я играю белогвардейского офицера! Скажи – что передать Евгении Казимировне?».

На первом гастрольном спектакле присутствовали наши летчики – Громов, Юмашев, Данилин (после легендарного перелета в Америку), Александр Фадеев, Алексей Толстой.

– Борька, играй хорошенько! В зале весь духонинский штаб, – придя перед началом за кулисы, сказал Толстой.

Первые слова, которые Швандя говорил, были: «Бей буржуев!». Весь зал «участвовал» в действии. Когда красные входили в город, по ходу спектакля, одновременно раздавались аплодисменты и свист. Когда белые – то же самое. Зал был накален. К концу спектакля победа была за МХАТом!

Борис Николаевич рассказывал:

– Морис Гест[34] бывал на всех спектаклях. Как-то, когда я вышел из театра после спектакля, и мы шли по направлению к отелю, где я жил, он вдруг сказал: «Борис Николаевич, вас ждет мировая слава. Вот вам билет на пароход “Нормандия”. Он отходит утром. Завтра вы не заняты в спектакле. Пока вас хватятся, вы будете уже далеко. В Голливуде Вам приготовлена великолепная роль – татарин, плохо говорящий по-английски. Потом, когда вы выучите язык, я вам обещаю головокружительную карьеру. Не обижайте старика, возьмите билет. Утро вечера мудренее, Я еду с вами. Буду ждать вас на пароходе». С этими словами, неожиданно сунув мне в руку билет, он быстро удалился. Я послал ему вдогонку свой ответ и выбросил билет в первую же урну.

Шарж Бориса Ливанова на Бориса Пастернака. 1943 г.

В Париже тогда была жара до 40°, и тут еще Всемирная выставка. Борис Николаевич рассказывал:

– Народу! Мужчина в экзотическом костюме с тюрбаном на голове, с обезьянкой на плече не привлек ничьего внимания, только я оглянулся. И вот в этой толпе мне навстречу идет цыганка, старая. Я всегда побаивался цыганок. Хотел, чтобы она меня не заметила, ушел в сторону. Она остановилась, вытянув руку, показала на меня пальцем и по-русски сказала: «Ты будешь скоро умирать, но не умрешь». И прошла мимо, ничего не попросив. Почему цыганка обратилась ко мне по-русски? Это было таинственно и неприятно то, что она мне сказала.

Но – сбылось! Борис Николаевич заболел – прямо перед спектаклем «Горе от ума».

На парижской улице шедший навстречу Борису Николаевичу человек, очень красивый, высокий, остановился, протянул руку и представился: «Граф Игнатьев». «Начинается», – подумал Борис Николаевич, «Я вчера был на спектакле “Анна Каренина”,– продолжал незнакомец. – Какое же это у вас светское общество?! – Он разговаривал громогласно, но никто не обращал внимания. – Я скоро еду в Москву, на ноябрьский парад на Красной площади».

«Заливай, заливай», – думал Борис Николаевич. «Ну, вечером увидимся в Советском посольстве». А вечером действительно наш посол давал прием Художественному театру, и Алексей Алексеевич Игнатьев был там.

Потом они подружились. Борис Николаевич был на «ты» с Игнатьевым. Вместе написали сценарий о Скобелеве. Много работали, пользуясь военным архивом. Борис Николаевич мечтал сыграть Скобелева. Как-то, на торжественном приеме, Ливанова спросили:

– А вас Скобелев интересует как артиста или как патриота?

– Как патриота и артиста, – ответил Ливанов.

Когда уже в 1956 году Художественный театр приехал на гастроли в Венгрию, главный режиссер Национального театра Майор Томаш нам с Борисом Николаевичем рассказал: «В 1937 году мы были в Париже. Пошли на спектакль “Любовь Яровая”. Когда Борис Николаевич вышел на сцену, я бешено зааплодировал и в ту же секунду получил по шее от сидящего сзади. И вот в течение 19 лет я здесь все уши прожужжал, рассказывая о вас, ставя вас в пример. Теперь они, наконец, поняли – почему. Я так рад, что вы приехали к нам, и наша труппа убедилась, какой Ливанов артист!».

У нас в доме висит картина «Лейка» (1938 год), подаренная Петром Петровичем Кончаловским.

– У меня и то нет ничего подобного, – говорила Наташа, его дочь.

С Наташей я познакомилась в мастерской у Кончаловских, где они работали и жили: Ольга Васильевна, Петр Петрович, Михаил Петрович и Катенька, Наташина дочь. Я оглядывала этот волшебный мир: среди громадной комнаты – громадный рояль, громадный стол-сороконожка, кругом картины, всюду – очень высоко и чуть ниже по стенам, на полу, лежа, стоя, шпалерами. На окнах палитры, краски и кисти. И запахи! Запах кофе, окороков, смородинной водки. И смех. Очаровательно, как-то по-девичьи, засмеялась Ольга Васильевна; Петр Петрович, как-то длинно, как бы сдерживаясь; громко захохотал Михаил Петрович. А Наташа тогда все никак не могла застегнуть пряжку и – улыбалась. Она и теперь, продолжая улыбаться своим мыслям, никак не может справиться с пряжкой уже в Третьяковской галерее – на известном портрете.

Петр Петрович работал с утра до ночи, даже когда не писал – он на всех смотрел, видя их уже им написанными. Эта его одержимость увлекала и подчиняла близких.

Пел Петр Петрович как профессиональный певец. Пел с Неждановой в мастерской дуэты из опер, аккомпанировали Ольга Васильевна или Голованов.

Ольга Васильевна очень ревностно следила, куда уходили из дома картины Кончаловского. А «Лейку» разрешила подарить, пояснив: «Борис Николаевич – единственный человек, который никогда не сказал в мастерской художника ни одной глупости».

Осенью, когда они возвращались в Москву из своего загородного дома, Борис Николаевич был зван в мастерскую, где Петр Петрович показывал ему все, что было написано за время, пока они не виделись. Сначала ставились картины, уже натянутые на подрамники, потом, когда Борис Николаевич просил еще и еще, холсты клались на пол, друг на друга, что обычно делал Миша. Они с Борисом Николаевичем – однолетки и познакомились еще мальчишками, встречаясь в Московском зоопарке. Петр Петрович посмеивался, Ольга Васильевна величественно молчала. Она говорила редко о живописи, но метко, Ливанову она верила. Миша все делал одновременно – показывал картины, варил прекрасный кофе, разливал красное вино. Пахло свежей краской, и атмосфера искусства, любви, согласия, единомыслия этой семьи делала вас счастливыми.

Когда не было уже Петра Петровича на свете, Ольга Васильевна приехала, мы были вдвоем. Я ей рассказала, что слышала от Петра Петровича:

– Я начинаю композицию. Мне самому все очень нравится, особенно правый угол. Приходит Оля, смотрит: «Знаешь, Петечка, вот это, в правом углу, убери, а остальное хорошо». Я с ума схожу, сейчас, думаю, спущу ее с лестницы… Проходит время, я что-то не могу понять… А!! В правом углу этого совсем не нужно!

Ольга Васильевна сказала:

– Запишите это и положите в свой стол… – и тут же рассказала:

– Мы всегда, побывав в гостях, возвращались пешком. Как-то, выпив больше, чем обычно, Петр Петрович шел со мной рядом, время от времени останавливался, поднимал кулак вверх и говорил: «Я тебе покажу!». Прожив с ним пятьдесят лет, я думала, что он поступает так, как я советую, потому что согласен со мной, а оказалось – «Я тебе покажу!!!».

Записанное я много лет спустя прочла Наталье Петровне. Она сказала:

– Узнаю родителей. Таково уж было их единственное в своем роде супружество – счастливое.

В 1938 году началась работа над «Горем от ума», а перед премьерой 24 апреля 1938 года Борис Николаевич заболел. У него был приступ гнойного аппендицита. Была долгая и страшная операция: дежурный хирург ткнул в набухший, воспаленный отросток – и проткнул. Гной разлился по брюшине. Утром – консилиум. После консилиума доктор Спасокукоцкий позвал меня в кабинет: «Перитонит. Надежды мало. Я обязан вас предупредить. Можете оставаться возле него».

Борис Николаевич терял сознание, забывался. Брюшина была открыта– после консилиума ему ее расшили. Сестры все время меняли тампоны. Он ничего не ел. Пить было нельзя, только смачивали губы. В открытую рану из кувшина наливали мазь Вишневского. Сестры сменялись, не оставляя его ни на минуту. Мне разрешалось быть возле него с 8-ми утра до 10-ти вечера. Рана не заживала. Очкин[35] сделал вторую операцию. Электрическим ножом. Зашили. Борис Николаевич стал выплевывать сгустки крови. И вновь Спасокукоцкий сказал мне, что я должна быть готова к худшему: сгусток может попасть на клапан сердца. Швы опять сняли.

К этому времени относится письмо Станиславского, пришедшее в больницу. Станиславский написал его за два месяца до своей кончины.

«Милый, дорогой Борис Николаевич!

Я давно собираюсь написать Вам это письмо, во-первых, для того, чтобы развлечь Вас, а во-вторых, чтобы поддержать Ваше терпение, от которого зависит Ваше выздоровление и дальнейшая жизнь, не только человека, но и артиста.

Мои добрые намерения совпали со многими злыми препятствиями: во-первых, я, не став еще настоящим писателем, подающим надежды, получил уже профессиональную писательскую болезнь, болезнь руки, лишающую меня возможности владеть пером. Приходится утруждать других и диктовать письмо, что я сейчас и делаю, но, когда ко мне приходит вдохновение, то нет поблизости того, кто любезно хочет помочь писанием, а когда это лицо свободно, то я бываю занят. Теперь у меня особенно много работы, так как в школе-студии проходят годовые зачеты и экзамены. Просмотр их меня очень утомляет, тем не менее, зачеты по актерскому мастерству прошли хорошо: “Три сестры”, “Вишневый сад”, “Дети Ванюшина” и опера “Виндзорские проказницы”. Остается просмотреть: сцены из “Гамлета”, сцены из “Ромео и Джульетты”, всю оперу “Чио-Чио-Сан” в нескольких составах, оперу “Иоланта” и много этюдов. Так утомишься за день, что к вечеру раскиснешь и не можешь заставить себя взяться за перо.

При всей этой большой для меня работе, мое здоровье далеко не блистательно. Все это время я чувствую себя неважно и очень утомляюсь. Новой, хотя и приятной для меня нагрузкой, является выпуск моей книги, по этому делу издательство то и дело меня подгоняет. Думаю, надеюсь, что Ваши дела идут хорошо, что здоровье Ваше восстанавливается всем нам на радость. Если любите искусство и театр, то берегите себя.

Обнимаю. Любящий Вас

К. Станиславский

Улучшение наступило неожиданно. Борис Николаевич заснул. Проснувшись утром, рассказал: ему приснился сон Андрея Болконского. Это когда ему кажется, что над ним нет ничего уже, кроме неба – высокого неба…

Третью операцию сделал доктор Гинзбург (А.Д. Очкин уехал в отпуск). Перед этим Гинзбург подолгу сидел у Бориса Николаевича и рисовал на бумаге план этой будущей операции.

Зинаида Райх и Всеволод Мейерхольд. 1920-е гг.

«Мастерство – это когда “что” и ”как” приходят одновременно».

В июле месяце Борису Николаевичу разрешили вставать. Нас отправили в Кисловодск, в дом отдыха Наркомтяжпрома (самая высокая точка в Кисловодске тогда). Снизу, освещенные солнцем или поливаемые дождем, каждый день, в течение двух недель, поднимались две фигуры. Женщина – устало, слегка раскачиваясь, и рядом Гамлет или матадор – так он, этот мужчина, орудовал плащом: то накидывал его на плечо, то волочил по земле. Каждую секунду он был новым образом, выразительным, пластичным и красивым. Это Зинаида Райх и Всеволод Мейерхольд, которые жили внизу, в санатории, приходили навещать нас.

Всеволод Эмильевич был неисчерпаем в «манере быть».

Однажды я осмелилась сказать Райх, почему она, такая яркая женщина, всегда ходит в каких-то «чужих» платьях. – «Ах так! Хорошо! Я завтра приду – и вы увидите!»

Утром мы получили телеграмму: умер Станиславский. Борис Николаевич не хотел слушать врачей, он решил ехать первым же поездом, чтобы успеть к похоронам. Он плакал. Вдруг раздался крик с улицы: «Почему вы нас не встречаете?». Я вышла на балкон – Зинаида Райх была в красном жоржетовом платье, в соломенной с полями и красными маками, шляпе. Они вошли, и Борис Николаевич дал им прочесть телеграмму. Зинаида Райх закричала, она рвала на себе платье… Доктор, лекарства ее уложили, она рыдала. А Мейерхольд? Он ходил из комнаты в комнату, заложив одну руку в карман, а указательный палец другой приложив к губам…

Мы уехали.

С вокзала поехали на Новодевичье. Борису Николаевичу стало плохо. После похорон, прямо с кладбища, он поехал в больницу, где его и оставили.

Немирович-Данченко передавал через меня записи репетиций «Горя от ума», добавляя разъяснения, чтобы Борис Николаевич был в курсе продолжающейся работы. Он надеялся, что Ливанов сможет сыграть юбилейный спектакль: «Я не хочу верить, что Борис Николаевич не будет играть». Юбилейный спектакль к сорокалетию МХАТ Борису Николаевичу врачи играть все-таки запретили. В те же дни ему присвоили звание Народного артиста РСФСР.

Среди поздравлений было и такое:

«Здорово, Борис!

Поздравляю тебя и желаю скорейшего выздоровления, а то скучновато лежать… Давай скорей, да и Швандя не тот.

Будь здоров

Целую

В начале года, 6 января, в день моего рождения, который обычно отмечался в нашем доме, мы впервые пригласили Чкалова.

Когда я отворила дверь, стоял Чкалов, запыхавшийся, в гимнастерке, с непокрытой головой, запорошенной снежинками: он через ступеньку бежал по лестнице на седьмой этаж.

И так было всегда. А приходил он к нам почти каждый день потом.

– Валерий Павлович, почему вы не на лифте?

– У меня не хватает терпения!

В тот раз были Ольга Васильевна и Петр Петрович Кончаловские, Каменский, Книппер-Чехова, Качалов, Всеволод Иванов с женой, Алексей Толстой, Чагины[36] и Пастернаки.

Чкалов очаровал всех. Внешность – редчайшая, Он был весь как отлитый из бронзы, с прекрасными, легкими, русыми волосами доброго человека. «Микула Селянинович», как называл его Каменский.

Рассказывал он о своем перелете, встрече его в Америке, цветах, которые он пожелал отвезти Линдбергу тут же[37].

Как на обратном пути из Америки, сев на пароход «Нормандия», был избран «первым пассажиром». «Первый пассажир» должен был выбрать «первую даму». Ею стала Марлен Дитрих, которая ехала тем же рейсом.

Все, что рассказывал Чкалов, было интересно. Его восприятие и отдача были как вдох и выдох.

Вообще Чкалов мог говорить о чем угодно, в любом обществе, на любую тему, будь то литература, театр, живопись – он всегда попадал «в точку».

Мою маму он несколько раз в этот вечер поднимал на руки, выражая этим, как очень сильный физически человек, свою нежность. Он рано потерял свою мать, и это невыраженное чувство к матери жило в нем с большой силой.

Через несколько месяцев он заболел, потерял голос. Ольга Эразмовна, его жена, должна была уехать в Ленинград. Мы жили в доме напротив, и она сказала: «Евгения Казимировна, пусть Валерий Павлович будет с вами как можно чаще. Берите его с собой всюду. Нельзя оставлять его: он человек стихийный».

Павел Александрович Марков пригласил нас на рождение своей мамы. Они жили в одной автобусной остановке от нас на Садово-Черногрязской, в Хомутовском тупике (адрес Миши Панина из «Театрального романа» Булгакова). Вечером мы собирались уже уходить, зазвонил телефон – Чкалов.

– Что вы делаете?

– Уходим в гости.

– И я с вами.

У Марковых было много народа. Качалов, Книппер-Чехова тоже были там. Чкалов произнес прекрасное слово маме Маркова. Вниманием всех завладел окончательно. Все обращались к нему. Пили его здоровье. Это был один из последних наших вечеров, проведенных вместе с Валерием Павловичем.

15 декабря 1938 года Чкалов погиб. В тот день мы условились пойти куда-нибудь вместе. К вечеру, в назначенный час, Борис Николаевич позвонил на квартиру к Чкалову. Подошел сын, Игорь, ему было 12 лет.

– Папы нет.

– А когда он вернется?

– Папа никогда больше не вернется…

В день своего первого спектакля «Горе от ума» Борис Николаевич получил письмо:

«Дорогой Борис!

Душевно с тобой сегодня, с самыми лучшими чувствами, – с дружеской любовью к тебе, с крепкой и радостной верой в твой талант.

Василий Качалов

На спектакле я была с Пастернаком. Сидели в восьмом ряду рядом с креслом Немировича-Данченко, он отдыхал в это время в Барвихе. Ему туда послали телеграмму о небывалом успехе, и что занавес давали 24 раза.

Первые слова Ливанова – Чацкого: «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног!» – и Пастернак залился слезами. Он их даже не замечал. И это продолжалось весь спектакль, как только выходил Чацкий – Ливанов и начинал говорить.

– Я впервые понял, почему это написано в стихах, – сказал Борис Леонидович.

После конца спектакля он был возбужден, взволнован, лицо было заплакано.

А вот письмо Михаила Розенфельда – друга Чкалова, талантливого журналиста. Убит в Отечественную войну пулей навылет в грудь. Он, рассказывали, еще долго шел в строю, сплевывая кровью. Потом упал лицом вниз, и все было кончено.

«3/4 марта 40 г.

Дорогой Борис!

Час назад вернулся из театра, и, хотя руки мои одеревенели от аплодисментов, не могу сдержать себя, беру перо и… хотя еще не знаю, что напишу тебе (сумею ли выразить свое волнение), пишу…

Как газетчик я мог все выразить одним словом:

– Сенсация!

Но этого мало. В театре произошло большое событие, огромное, величественное, яркое и острое, как ветер с гор, – первое дуновение со снежных вершин в жаркую, сухую, знойную пустыню.

Я вовсе не хочу сказать, что театр Ваш и вообще наше театральное искусство застыло и мертво. О, вовсе нет. Но в тысячу второй раз смотреть и слушать “Горе от ума” (кто бы и как бы хорошо ни играл) и быть потрясенным – событие исключительное.

В самом деле: зритель идет в МХАТ, с детства зная великую пьесу, он также знает, что услышит и увидит там маститых в искусстве, замечательных актеров, что все будет бесподобно, до последнего лакея, подающего шубы и накидки в последнем акте – одним словом, он без сомнения идет испытывать истинное наслаждение и не ошибается.

Но вот неожиданно его поднимают с кресла, трясут так, что душа начинает клокотать, и человек не узнает сам себя.

Так было сегодня на спектакле. Ты потрясал зрителей, с первой секунды захватил нас, зажег, и под конец мы от всего сердца неистовствовали.

Пишу это тебе и не чувствую никакого преувеличения. Хотелось бы только выразить свои взволнованные чувства как-то попроще и задушевней. Мне казалось, что я вижу и слышу тебя впервые. Мне не верилось, что мы сидели с тобой за столом, разговаривали бог знает о чем, гоготали, кричали, спорили и смеялись над чем-то, чего я сейчас не помню.

Сегодня я увидел и услышал тебя впервые. Я и раньше знал, что ты большой талант, что много в тебе заложено силы – а сегодня ты поджег меня и зрителей своим горением. А это – самое великое в искусстве.

Не крик, не стон и стенания, а бушевание взметнуло сцену МХАТа – огненное бушевание, которое не только захватывало зрителей и увлекало, а буквально перерождало нас.

От всего сердца обнимаю тебя, Борис, и желаю тебе счастья, всю жизнь пылать, как это было сегодня. А это есть бескрайнее счастье.

Я не только гордился тобой, а, как брат, был счастлив за тебя, и сегодняшний день для меня – редкий праздник.

Тысячу раз обнимаю тебя, жму твои руки за всех твоих друзей сразу.

Щемит сердце оттого, что сегодня не было двух людей в театре: Константина Сергеевича и Валерия…

Не знаю, что еще тебе сказать… А говорить хотелось без конца… “«Хотел объехать целый свет”,… а чувствую, что не выразил и сотой доли.

Пишу, а сам все снова, миг за мигом, вспоминаю спектакль.

Дорогой Борис! Я знаю, что похвалы и излияния друзей никогда не могут повредить настоящему таланту. Я вижу блистательный путь твой впереди. И хотя ты награжден орденами и званиями, мне почему-то кажется, что истинный твой выход в свет произошел только сегодня, в “Горе от ума”.

Повторяю, у тебя много заслуг, много плодотворных лет позади, много блестящих достижений, признанных и оцененных, тем более велико то событие, которое произошло в “Горе от ума”.

Трудно и невозможно вообразить, какие безграничные перспективы перед тобой, и сколько колоссального труда впереди.

Я чувствую, чего тебе стоит Чацкий, но счастлив твоим счастьем.

Пишу я сбивчиво, невразумительно, но это льется из души.

Был душевно рад за Евгению Казимировну – я видел, наблюдал, как она переживала, но так должно быть – это настоящая жизнь.

Дорогой Борис!

Желаю тебе потрясающих успехов, а пока поздравляю, радуюсь, торжествую.

Преданный тебе

Василий Ливанов с родителями. Конец 1930-х гг.

Всеволод Иванов заканчивает работу над исторической драмой «Двенадцать молодцов из табакерки» – о заговоре против Павла I. Ставить пьесу по рекомендации Вл. И. Немировича-Данченко должен Борис Николаевич. Он начинает подготовку к этой первой режиссерской работе.

Вот письмо Всеволода Иванова тех лет:

«Дорогой Борис,

верный мой дружище!

Поздравляю тебя с 40-летним юбилеем МХАТа.

Объяснять мою любовь к этому театру вряд ли тебе стоит, ты отлично знаешь это и без лишних слов. Но в эти дни мне хочется написать тебе как самому близкому и дорогому актеру и мастеру из всей этой замечательной плеяды. В театре нам удалось пока еще мало работать с тобой, вся наша работа впереди, и то, что мы с тобой сделали над “12 молодцами из табакерки”, уже указывает нам дальнейшую и хорошую дорогу. Полагаю, что к 50-летию МХАТа мы, убеленные сединами, с трясущимися коленями и поджилками, будем есть на юбилее заливного поросенка, пить рябиновую и вспоминать, вспоминать, и плакать, плакать… старики всегда на юбилеях плачут, как будто в струях слез плывут обратно к славному прошлому. А стариком ты будешь прелестным. Я – тоже, – если жена не испортит.

Переехали мы с дачи в Москву. Вышеозначенное учреждение за три года жизни там нам чрезвычайно надоело, хотя осень была так красива и пламенна, как будто хотела нас там удержать. Так вот, в этих местах, – опять-таки осень удержать хотела, что ли, – вдруг позавчера, гуляючи, увидел я вылетающий из осинника выводок тетеревов. Шесть штук. Сердце охотника, стреляющего изредка по воронам, встрепенулось. Я охнул. Но ружья не было. Собака бежит за тетеревами. Я грущу. И придя домой, я, чтобы мысленно убить эту дичь, написал рассказ, – после чего и уехал в Москву… Кома[38] у нас выздоровел, и уже ходит не на костылях, а свободными ногами, возбуждая всеобщее удивление, так что Кончаловский решил его даже написать, чему, надо сказать, мальчик очень рад. Боюсь, судя по честолюбию, не вышло б из него “артистической натуры”, впрочем – на все бог.

Сам я пребываю в легком волнении: в ноябре у меня две, даже три премьеры. Первая – это “Голуби мира”, пере-пере-переделанная пьеса, которая будет показана в Театре Красной Армии; вторая – картина “Амангельды” и третья – начал печататься роман-хроника “Пархоменко”. Премьера – это вроде перехода через реку во время полноводья, а когда надо переходить сразу через три реки, да еще разнообразных и по температуре, и по бурливости, то ты знаешь мое состояние. Для успокоения души читаю Чехова. Там много мечтаний – и это помогает. Изредка, как вот, например, сейчас за машинкой, беру табачок из жестяной коробочки, набиваю трубочку и закуриваю… Закурил. Отложил спички. Продолжаю.

Страсть хочется написать современную пьесу, московскую… с небольшим количеством действующих лиц, с коллизиями, резкими и упругими. Кое-что в голове есть, вернее, в голове много, надо только – а это самое трудное – уложить все множество наблюдений в стройное целое. Наша чрезвычайно сложная и богатая событиями жизнь часто мешает художнику, хочется охватить многое, и оттого часто события рассекаются на куски, а в искусстве надо быть сухим, коротким, цельным. Для современного художника это едва ли не самая главная опасность, потому что все остальное легко преодолимо. Все же думаю, что за зиму накропаю кое-что драматургическое: о молодом человеке наших дней. Кто он таков, и каков он – не тогда, когда свершает подвиг или готовится к нему, а когда свершил. Что он думает о своих обязанностях и о том счастье, которое к нему пришло. Как он с ним управится. Не потеряет ли это счастье. И кто заботится о нем, о счастье этого молодого человека. И как заботится. Кого он зовет к себе на помощь.

Извини за путаные мысли. Это размышления у “парадного подъезда” искусства. Они тебе знакомы и, надеюсь, милы, потому что бывают часто весьма обольстительны. Для меня самое главное и обязательное в нашем искусстве – придумывать, а не водить рукой по бумаге, потому что как ни старайся, а бумага все же остается бумагой, то есть малоподвижным веществом с труднопонятными знаками…

Целую крепко, желаю скорее встать, пожать руку доктору и выйти на асфальт.

Всеволод

Работа над «Двенадцатью молодцами» не осуществилась. Но в 1951 году они снова начали работать совместно – над «Ломоносовым». Всеволод Иванов написал тринадцать вариантов пьесы, пока они с Ливановым не были удовлетворены.

На премьере «Ломоносова» был Сергей Тимофеевич Коненков, только что вернувшийся из-за границы. После конца, когда все, стоя, аплодировали, Коненков подошел к рампе, поднялся по лесенке прямо из зала на сцену и, обращаясь к артистам и публике, сказал: «Спасибо всем: драматургу, режиссеру, художнику, артистам за этот спектакль. За русское барокко! За гений Ломоносова, который присутствует в этом спектакле, и который мы чтим, как не сумели его чтить современники».

Ливанов еще не был с ним знаком тогда. Познакомились после спектакля. Коненков постоянно приглашал Бориса Николаевича в мастерскую. Часто они виделись, когда началась работа над «Эйнштейном», но это уже другие годы, и потому об этом позже.

Незадолго перед войной Владимир Иванович Немирович-Данченко спросил Ливанова, кого он хочет играть в «Трех сестрах».

Ливанов ответил: «Никого».

Был вывешен состав по «Трем сестрам». Значилось: «Соленый – Ливанов».

Борис Николаевич рвал и метал! На репетициях «Трех сестер» спорил с Владимиром Ивановичем,

Как-то был у нас Марков. Борис Николаевич жаловался, что ничего не понимает в Соленом и играть не хочет.

– Сядьте на диван. Я выйду из этих дверей и покажу сцену, замучился с ней.

Мы сели. Борис Николаевич вышел, сыграл.

– Нет, – сказал Марков.

– Тогда, может, так?…

Нам не понравилось.

– Негодяи вы! Вот вы кто. Черт с вами! Как-нибудь сам обойдусь.

Наступил момент, он успокоился, перестал вздыхать, уходя на репетиции.

Неожиданно его вызвал к себе домой Немирович-Данченко.

– Когда я вошел, – рассказывал Борис Николаевич, – он был в кепке. Значит, задумал что-то и для удачи надел, по обыкновению, эту кепку. Стал говорить, что у Ершова не получается ничего с Вершининым. Что он предлагает мне сыграть Вершинина. Я сказал, что не могу принять этого предложения. Во-первых, потому, что Ершов – мой друг. Во-вторых, что Соленый мне уже дорог, и я не хочу с ним расставаться.

Когда спектакль выпустили, Владимир Иванович оценил Бориса Николаевича в роли Соленого так:

«…Исполнение получилось не только блестящим, но и глубоким. Образ, который в прежней постановке МХАТ был мало понятен и занимал третий план, вырос в крепкую, даже страшную фигуру… Так было с графом Шабельским в “Иванове” (Станиславский), с Крутицким в “Мудреце” (Станиславский), с Ехиподовым (Москвин) в “Вишневом саду”. Получился один из тех случаев, когда актер не только схватил замысел автора, но воплотил его глубже, шире авторских надежд»[39].

Прислал письмо Корней Иванович Чуковский:

«…Вывозит “Трех сестер” один Соленый. Уходишь из театра только с одним этим образом. Это – огромная, но косноязычная душа, изнемогающая под собственной тяжестью. Вы так мастерски, так убедительно показали ее трагедию… И сколько свежих красок Вы внесли в этот образ! Это – Грушницкий, в котором очень много Печорина. Как выразительно он курит, как он кашляет, какие паузы, какая походка, и как магически все это объединено у Вас – и очеловечено. Я счастлив, что видел Вас в этой роли; не сомневаюсь, что Антон Павлович с восхищением приветствовал бы Ваше толкование Соленого.

Теперь мне стали близки и дороги Ваши творческие муки над “Гамлетом”…».

В это же время театр приступил к шекспировской трагедии. Борису Николаевичу была поручена заглавная роль.

Борис Пастернак и Корней Чуковский на первом съезде Союза писателей. 1934 г.

Война. Всем детям театра в обязательном порядке предложена эвакуация в Мордовию. Наташе[40] – 9, Васе – 5 лет. Каменский звал к нему на Урал: около Перми, станция Сылва, село Троицкое. В первый раз, когда Вася появился там среди местных мальчишек, я увидела в окно, как они его шпыняют, зажимают локтями. Потом он им что-то сказал – и дальше было видно, что они его приняли.

– Васечка, молодец, как ты быстро подружился с мальчиками. О чем они тебя спросили?

– Как тебя звать? Вася, – ответил я.

– Ах, вот в чем дело!

В селе Троицкое уже много лет всех называли Василиями – в честь Каменского. Однажды Василий Васильевич пригласил из Перми пожилого человека. Тому все в доме и вокруг понравилось.

– Василий Васильевич, а как зовут твоего сына?

– Василий Васильевич.

– А твоего гостя Бучинского?

– Василий Васильевич.

Приезжий помрачнел вдруг. А когда во двор вошел местный учитель и Каменский закричал ему из окна: «Василий Васильевич, заходи в дом», этот приезжий сказал:

– Стар я, милый, чтобы так надо мной насмехаться. Не бывает, чтобы все были Василиями, да еще Васильевичами.

И уехал обратно в Пермь.

Дом стоял на краю села. Дальше был лес, прекрасный уральский лес с множеством грибов, земляникой необычайного размера, формы и вкуса, а малину женщины носили в ведрах на коромысле. Собирать малину – это значило подставить под куст ведро и встряхнуть – малина осыпалась. Они сушили ее на зиму, ссыпая в обыкновенные мешки. Пироги с малиной – это «специалите» тех мест. Еще шанешки – с картошкой и жареным луком. Рыба – всевозможная, много судаков. Уха сибирская, из разной рыбы. Пироги с рыбой.

Жили мы так до осени. Началась грязь, рано темнело, электричество выключили. В селе перестали продавать яйца, молоко, картошку. Рыбной ловлей никто уже не занимался.

На площадь перед домом съезжались с окрестных деревень призванные в армию. Семьи их провожали в повозках, запряженных лошадьми. Иногда оставались ночевать тут же, на площади. Бабы голосили. Каменский разговаривал с ними, утешал, играл на баяне. А сводки с фронта приходили трагические. Письма от Бориса Николаевича из Москвы были редки. Он писал:

«Москва, 13 июля 1941 г.

…Каждый день репетируем “Суворова” и каждый день концерт. Сейчас отправлю вам письмо и еду на концерт. Вернусь, как обещают, в 8–9 ч. вечера. Концерт сборный. От МХАТа – “Яровая”, от Большого театра – Козловский и, вероятно, еще много артистов от других театров. У нас вчера вечером шел спектакль “Враги”. Сегодня идет “Горячее сердце”. Каждую субботу и воскресенье будем играть. 19-го предполагается “Фигаро”. Намечена и “Любовь Яровая”. Точно день спектакля еще не назначен…

Москва, 20 июля 1941 г.

…Вчера я играл Швандю. В театре у нас шла “Яровая”. Сегодня же идет “Фигаро”, я играю графа. Работаю много… Днем репетируем (как уже сообщал) “Суворова”. Работаем интенсивно. Хотим как можно скорей приготовить спектакль. В Москве все спокойно. Спектакли наши проходят хорошо. Бодро. Зал хорошо реагирует…».

Мы переехали в Пермь, оттуда – в Свердловск. С жильем и питанием было уже, конечно, нелегко. Главным нашим спасением оказался Театр оперы и «буфета», как его там в шутку называли. В этом актерском буфете можно было купить кое-какую еду. Дети, конечно, ходили туда. Вообще они все время находились в театре, но в зале вечером им появляться запрещалось. Вася однажды все-таки вышел в антракте в фойе. Его остановил милиционер:

– Мальчик, детям находиться в театре нельзя.

А Вася был дружен с семнадцатилетним лилипутом из труппы Кио. Они были одного роста.

– Я не мальчик, я лилипут.

– Извините, – сказал милиционер.

Наташа стала мне настоящей помощницей. Она бралась за все. Придя из школы, «проявляла инициативу»: ездила за продуктами в цирк, куда нам циркачи – как известно, хорошие товарищи – предложили приезжать в артистический буфет за кулисы днем.

Раз я ужасно забеспокоилась: уже стало темнеть, прошло больше четырех часов, как Наташа ушла в цирк. Наконец, она появилась вся в слезах. Оказывается, бродя за кулисами возле вольеров, где помещались цирковые звери, и держа в руке 50 рублей – последние, какие у нас были в это время, – она обнаружила, что потеряла деньги. Песок, которым был засыпан пол в этих местах, она и все находившиеся тут артисты и служащие, сочувствуя ей, перебирали руками, ползая, – не нашли. Может, она их потеряла раньше, на улице. Она была безутешна.

Из Москвы Борис Николаевич писал:

«23 сент. 1941 г.

…Я каждый день репетирую “Кремлевские куранты”. На днях показывался. В.Г. Сахновскому в новой роли. С сегодняшнего дня перешли на сцену. Репетируем еще “Три сестры”. Вводим Андровскую на роль Маши. Скоро пойду на фабрику грамзаписи, откуда будет передача концерта для фронта. Я играю опять “Яровую”. Каждый день концерты. Иногда очень далеко за городом. Поздно возвращаюсь…

29 сентября 1941 г.

…На днях (9-10) должна быть премьера “Курантов”. С завтрашнего дня пойдут репетиции на сцене. И меня ни за что не отпустят.

…Как хочется быть с вами, мои любимые, родные. Как все трудно! Хоть бы одним глазком посмотреть на вас, моих бедных, дорогих, родных!!! После премьеры предполагается выезд бригады на фронт. “Кремлевские куранты”, “Яровая” и еще что-то. Должны ехать Хмелев, Грибов я и др. Но не знаю, пока еще это не точно…

29 октября

…Вчера у меня была генеральная репетиция “Курантов”… Спектакль, в общем, понравился. И особенно – исполнение Хмелева, Грибова и мое. Так что, кажется, все-таки… искусство… Сейчас будут снимать меня и других участников спектакля на пленку кинохроники. Надо сейчас уже скоро идти гримироваться и одевать свою особу. Не очень хорошо получается финал спектакля. Но, кажется, удалось своего добиться. Я тебе м. б. пришлю еще подробности дальнейшие…».

Потом театр отправили из Москвы в Саратов. Оттуда Борис Николаевич сообщал:

«Сегодня приехал Храпченко. Остановился в номере напротив нашего. Вечером будет беседовать с нами. Предположено было начать 6-го работу театра в Саратове. Все, что я пока знаю. Советовался с Храпченко о вашем приезде. Он не советует. Находит, что вы живете в лучших условиях, чем можете жить здесь со мной. Он так же, как я, не виделся с семьей с начала войны. Что узнаю после беседы с ним, сообщу отдельно».

Наконец, семья наша соединилась – в Саратове. Директором театра в эвакуации был назначен Иван Михайлович Москвин, поскольку Немирович-Данченко оказался на Кавказе. Все жили в одной гостинице. Распорядок жизни артистов очень строгий. После 12 часов ночи не разрешалось говорить по единственному телефону. Все эти правила были вывешены на стене за подписью Москвина-директора. Как-то ночью постучали к нам в дверь. Мужской голос требует Ливанова к телефону.

– Слушаю. Кто говорит? – шепотом спросил Ливанов.

– Борис? Это ты? Шолохов говорит… Что ты шепчешь?!.. У вас что, войны нет? Я с фронта и утром лечу в Москву. Сейчас мы приедем к тебе…

В этой маленькой, старой гостинице была чугунная лестница. Через некоторое время мы услышали грохот, разносившийся эхом по всему зданию подобно шагам командора. В дверь постучали, и вошли три человека. Михаил Александрович Шолохов был в военной форме, он тогда с усами пшеничного цвета и большим нависшим лбом был похож на художника Федотова… Вторым был Князев, прокурор Саратовской области, земляк Шолохова. И еще с ними был молодой человек, тоже военный. В Саратове строго соблюдалось затемнение, и мы зажгли фитиль, опущенный в масло на блюдце. Сначала Шолохов рассказывал о фронте. О молодых женщинах-санитарках, иногда очень маленьких и хрупких, которые добросовестно находили раненых на поле боя и тащили их на себе, не будучи даже уверенными, что раненые еще живы…

После этих удивительных рассказов Шолохов вдруг запел высоким голосом казачью песню. Ее подхватил Князев… Они так пели, что никогда и нигде мы ничего подобного не слыхали. Пение продолжалось до семи утра, потом все поехали домой к Князеву, где его жена дала нам яичницу с салом и налила по стакану спирта. Все выпили «посошок на дорожку».

Приехали на заснеженный ледяной аэродром, и Михаил Александрович улетел.

Михаил Александрович Шолохов (1905–1984) – русский советский писатель, киносценарист, журналист. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1965 год – «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время»), Сталинской премии (1941), Ленинской премии (1960)

Вернувшись в гостиницу, убирая со стола, обнаружила трубку Шолохова. Забыл. Хватится, какая досада! Но он обещал на обратном пути из Москвы на фронт, пролетая через Саратов, обязательно зайти. Я положила ее в чемодан. Не зайдет – будет нашим талисманом. Трубка Шолохова с фронта! Часа через три появился Князев.

– Шолохов, вероятно, у вас оставил трубку. Звонил из Москвы!

– Нет! – я поспешила опередить Бориса Николаевича.

– Посмотрите внимательнее…

– Я тщательно убирала. Нет, трубки нет.

Он ушел.

– Ну знаешь! – сказал потрясенный Ливанов. – Соврала, да еще прокурору!

– Он приедет, и я сама хочу ему отдать.

После ухода Князева постучали в дверь.

– Борис Николаевич, Москвин просит вас сейчас же к нему.

– Я с тобой,

– Пошли.

Глядя в окно и не оборачиваясь, сдерживая себя, накаленным голосом Москвин спросил:

– Что происходило сегодня ночью в вашей комнате? Никто не спал в гостинице…

Я робко сказала:

– Иван Михайлович, сейчас я все вам объясню.

Но Москвин прервал меня:

– Ливанов будет отвечать!

Все это говорилось с такой поистине москвинской силой, с таким безвыходным для нас подтекстом, что, казалось, объяснить ничего уже будет нельзя.

– Иван Михайлович, – начал Ливанов, – ко мне ночью пришел Шолохов с друзьями, проездом на фронт, и они так замечательно пели казачьи песни…

Москвин резко обернулся:

– Что же ты меня не позвал?

Через несколько дней Шолохов у нас. Князев с ним. Я лезу под кровать, достаю чемодан, вынимаю трубку. Ни то, как на меня посмотрел Князев, ни недоумение Бориса Николаевича, когда я не отдала трубку, ни мои угрызения совести не идут в сравнение с радостью Шолохова.

– Трубка! Моя!! Какое счастье! Боялся ехать без нее.

Даже сейчас, когда пишу, сердце забилось учащенней. Доставить радость человеку, да кому – Шолохову!

– Миша, почему ты не сделаешь пьесу из «Тихого Дона»? Ну, если ты не будешь – разреши сделать это мне.

– Ты будешь играть Григория? А Аксинью кто?

– Тарасова.

– Я буду рад. Делай.

Уже в Москве Шолохов пришел к нам. Ливанов начал читать ему инсценировку.

– Стой, стой! Отдохни, пойди в другую комнату.

– Ты не доволен? Я волнуюсь.

Борис Николаевич волновался.

Когда он вышел из комнаты, Михаил Александрович сказал:

– Борис думает, так это просто – ведь он сделал пьесу, не я.

Он волновался не меньше Бориса Николаевича. Когда Борис Николаевич кончил читать, сказал:

– Хорошо, ставь. Никаких тебе замечаний у меня нет.

– А у меня к тебе просьба: у Григория остался сын, теперь он воевал, наверно, и по возрасту так. Когда кончится спектакль, пусть сын Григория выйдет за занавес, обратится к зрителям. Напиши ему этот монолог. У нас есть молодой, хороший артист, и на меня похож.

– Нет, нет, нет и нет!

– Пойми, это необходимо, Миша!

– Я написал роман, это законченное произведение. Не буду.

Пьеса Бориса Ливанова «Тихий Дон» по роману Шолохова была принята в Художественный театр. В пьесе не было ни одного нешолоховского слова. Когда Борис Николаевич читал ее труппе, были аплодисменты, слезы, смех – приняли на «ура», как в таких случаях говорят. Директор Месхетели положил ее на глазах у Ливанова в сейф в своем кабинете в театре. Борис Николаевич отдал рукопись, единственный экземпляр, который потом не могли найти[41]. Ливанов должен был приступить к репетициям. Месхетели страшно сражался тогда с частью труппы, протестуя против «зеленой улицы»: нельзя, чтобы в Художественном театре шла такого низкого литературного качества пьеса! Михаил Кедров хотел ее ставить и – настоял. Занял Ливанова в этой пьесе. Постановку «Тихого Дона» отложили.

Неожиданно появился в нашем номере Александр Довженко. Красивый, как всегда. Выглядел очень усталым, огорченным и больным. Пока они с Борисом Николаевичем разговаривали, я постирала ему белый офицерский подворотничок. Александр Петрович вынул из планшетки и прочел нам несколько своих военных рассказов и, попрощавшись, ушел, торопясь в свою часть.

«Я очень любил Александра Петровича. Мы с ним были знакомы давно, не помню даже, сколько лет», – написал Борис Николаевич в статье уже после смерти Довженко. И Довженко любил Ливанова. Всю жизнь собирались они работать вместе, строили планы, обсуждали сценарии, и – не пришлось… Мешали обстоятельства – иногда, а больше всего затрудняла их взаимная требовательность друг к другу. Каждый ждал чуда – от другого. «Даже в “Поэме о море” я снимался уже без него, – вспоминал Ливанов в той же статье, – Александр Петрович много рассказывал мне о том, как ему видится этот фильм и моя роль в нем. Он был увлечен мыслью создать образ генерала – не службиста и вояки, а крестьянина, которого историческая необходимость сделала военным. Так уже сложилась его жизнь, а по сути своей он совсем и не воин, он простой, миролюбивый человек… Эту роль генерала Федорченко я и должен был играть в картине. Александру Петровичу хотелось, чтобы в генерале наиболее ярко воплотились черты человека нашего времени, прошедшего тяжелый путь, героя трудной и сложной судьбы. Участник всех войн, он остается обладателем нежной души. Необычайное волнение испытывает этот суровый воин, ступая не на асфальтовый тротуар, а на живую землю… Он чует ее сердцем крестьянина… А сердце это доброе, большое. Я боялся одного места в роли – момента, когда генерал решает вернуться в деревню, стать председателем колхоза. Довженко не раз смеялся над моими страхами. Он ясно видел уже тогда смысл этого шага, который мне стал понятен много позднее».

«Ясно видел уже тогда» – таково было довженковское зрение. Видел все своими глазами, по-своему, видел дальше, раньше других, задолго до того, как что-нибудь становилось общепризнанным. Борис Николаевич высоко ценил дальнозоркость Довженко как свойство истинного художника. Теперь мы все понимаем, что нужно беречь лес и реки, и что даже старая хата – это достояние, что нельзя так просто порвать связи с прошлым, что существует преемственность далеких времен и поколений – Александр Петрович видел это уже тогда.

В той же статье Борис Николаевич описал и нашу военную встречу с Довженко, как после стука он вошел в форме, загорелый, подтянутый, но утомленный. «…Как и всегда, сел он на табурет, привычно поджав под себя ногу, и покуда моя жена стирала ему подворотничок, Александр Петрович, преодолевая усталость, стал рассказывать о последних военных событиях. Вспоминая виденное, незаметно увлекся, забыл об усталости: фронтовые впечатления крепли, облекались в могучую довженковскую художественную форму… Так и не отдохнул он в тот день… А потом, когда кончилась война, опять не отдохнул Александр Петрович.

К тому времени захватила его мысль создать фильм о Каховском море. Поехал он в Каховку, пешком обошел все эти места, сам, своими глазами все пересмотрел, познакомился с людьми. С каждым говорил, расспросил о делах, о заботах, о жизни. Не щадя ни сил, ни здоровья, ночами записывал свои впечатления, великолепно их дифференцируя, как точные и образные знаки времени, необходимые ему как художнику, чтобы люди, которых он любил и о которых неустанно думал, смогли бы потом воспринять его мысли, пережить его чувства, воссоздать его впечатления во всей их сложности и красоте. И главное, смогли бы найти у этого большого художника ответ на свои раздумья о новом современном человеке».

Пришло распоряжение театру выехать из Саратова в Свердловск. Шли пароходом по Волге и Каме.

Мой отец, который много путешествовал, говорил мне: «Когда вырастешь– непременно плыви по Волге. Это самое лучшее, самое прекрасное, что я видел». И вот в какое время мне суждено было «путешествовать»! Даже в этом состоянии нельзя было не восхищаться безбрежностью волжских просторов, строгой красотой камских берегов, прозрачностью воды, в которой отражались и лес, и каменистые берега особого, неповторимого колорита и покоя. Это осталось в моей душе.

Свердловск. Опять Большой Урал. Борис Николаевич много играл, выезжая на шефские концерты…

Перед самой войной началась работа над «Гамлетом».

Борис Николаевич предложил перевод Пастернака. Он мучил Пастернака, требуя уточнений в переводе. А когда Николай Охлопков тоже стал ставить «Гамлета» в переводе Пастернака, огорчениям Ливанова не было конца: Пастернак просил у него разрешение передать их общие находки Охлопкову.

18-го июня 1941 года Пастернак подарил Ливанову вышедший в ОГИЗе свой перевод «Гамлета». В октябре 1941 года в письме к Ливанову Пастернак писал:

«Вчера я прямо с боевой стрельбы отправился к Храпченко, и тут я узнал вещи ошеломляющие. По его словам, в Новосибирске будут продолжать играть Гамлета в новом сезоне, и для его подготовки где бы то ни было никаких препятствий не встречается. Мало того. Он упрекнул меня, зачем я бросил работу по “Ромео”, а на мои слова, – кому-де нужен теперь Шекспир, ответил что-то вроде “глупости”, но повоспитаннее, я точно не помню. Как Вам это нравится, и сделали ли Вы из этого практический вывод?».

К Новому 1945 году группа английских актеров во главе с «английским Качаловым» – Джоном Гилгудом – направила своим советским коллегам подарок – пластинки с записью шекспировских монологов. Два монолога из «Гамлета» читал Гилгуд, причем свое исполнение он посвятил – так это и звучало на пластинке – «моему другу Борису Ливанову, занятому сейчас работой над “Гамлетом”».

Во всем мне хочется дойти

До самой сути.

В работе, в поисках пути,

В сердечной смуте.

До сущности протекших дней,

До их причины,

До оснований, до корней,

До сердцевины.

В ответ Ливанов и Пастернак послали Гилгуду письмо:

«Москва, 1945 год

Джону Гилгуду,

Королевский театр Геймаркет, Лондон

Дорогой Гилгуд,

в дни, когда все человечество считает секунды, думая об истинной, достойной человека жизни, наконец завоеванной, мы получили от Вас подарок. Вы прислали нам свое дыхание, Вы произнесли слова, сказанные лучшим из нас Гамлетом: “Что значит человек…”.

Спасибо Вам.

Мы, советские художники, ощутили радость по поводу того, что в наше время мы в такой доступности, о которой могли бы мечтать наш Пушкин или Ваш Байрон, услышали голос того, кто нам душевно так близок, а пространственно так далек. Я и мой друг Пастернак великолепно способны оценить, кем Вы вошли в Гамлета и кем из него вышли и что к нему прибавили.

Вы – прекрасный артист, и мы счастливы, что судьба посвятила нас в стихию артистизма, неразрывно породняющую нас с Вами – залог нашей более широкой и длительной творческой дружбы,

С лучшими пожеланиями, искренне Ваши

Постановка шекспировской трагедии в МХАТе оказалась достойна самой трагедии. В разгар репетиций умер Владимир Иванович Немирович-Данченко, потом, когда спектакль был уже на выпуске, – сменивший его Василий Григорьевич Сахновский… Хмелев, как и Борис Николаевич, мечтал о роли Гамлета. Первоначально Немирович-Данченко именно его думал назначить исполнителем, но когда режиссерский замысел сложился, стало ясно, что Гамлет в спектакле другой – не хмелевский. После кончины Немировича-Данченко Хмелев имел серьезные основания занять в театре руководящую роль, поскольку он уже заявил о себе и как руководитель студии. События развивались поистине трагически. Прямо на генеральной репетиции пьесы «Иван Грозный», где Хмелев играл заглавную роль, он скончался. Немирович-Данченко, Сахновский, Хмелев – это были линии в традиции художественного театра, которые внезапно оборвались…

1943 год. Утром раздался телефонный звонок, подошел Борис Николаевич.

– Кто?… Николай Петрович Крымов? Коленька!.. Слушаю, слушаю… Что ты говоришь?… Правда?… Как я счастлив!.. Да, да, хочу. Я с женой приду… Знаю квартиру, бывал много раз.

Николай Петрович Крымов – художник, оформлял в МХАТе «Горячее сердце», жил в квартире Москвина, в Брюсовском переулке. Его квартира не отапливалась еще – ремонт после зажигательной бомбы.

Встретил нас, поднявшись с постели, железной, узкой, стоявшей почему-то посреди комнаты, среднего роста, с белой головой, в драповом пальто – «семисезонном», одетом на исподнее, с голой шеей и в валенках – больших, подшитых, высоких и порванных вверху, пропыленных от времени, Николай Петрович Крымов. Они с Ливановым обнялись. Мне он протянул руку, очень бледную и сухую. Борис Николаевич бросился к картинам Крымова на стенах. Хотя был день, но сквозь немытые стекла полузашторенных окон свет плохо освещал картины.

Николай Петрович сел на кровать. Мне предложил стоящий рядом стул. На другом стуле лежали очки в железной оправе и открытая книга.

Электрическая лампочка, обернутая шнуром вокруг верхнего прута кровати, горела. Я первый раз видела художника Крымова. Он спросил, есть ли у нас дети, где живем. Захотел прийти к нам на другой же день. Как условились, Борис Николаевич пошел за ним к двенадцати часам.

Так смотрел, так говорил о рисунках Ливанова – можно было сойти с ума от счастья. А позвонил он накануне потому, что увидел в газете рисунок Ливанова «К.С. Станиславский». Не знаю, кто ему разыскал наш телефон. Наверное, его жена, дочь профессора Плетнева.

Борис Николаевич пожаловался на меня Крымову, что я часто оставляю его на несколько часов, самых для него драгоценных, когда он свободен, что хожу в студию рисовать натуру.

– Покажите, – строго сказал Николай Петрович.

Я ни возражать, ни ослушаться не могла.

– Пускай ходит, Борис, терпи. Не бросайте.

(Но студию все-таки пришлось бросить – я тяжело заболела.)

С Крымовым дружил Москвин. Считалось, что некоторые повадки, манеру Москвин заимствовал у Крымова.

– Коля, у тебя такой голос! – говорил он ему. – Я хочу, чтобы тебя послушал Федор (имея в виду Шаляпина).

Крымов рассказывал:

– И вот мы в особняке у Шаляпина на Садовой. Утро. Шаляпин в саду, в шелковом роскошном халате, утомленный после вчерашнего спектакля и ужина, обрезает розы. Москвин полон нетерпения, торопит Шаляпина слушать. Рахманинов, который согласился мне аккомпанировать арию Валентина из «Фауста», по выбору Москвина, садится за рояль. Я пою.

Федор Иванович промолчал, не прерывая меня. Ободренный, я спел еще и еще что-то. Молчит.

– Ну, Федор, скажи, что ты мучаешь Колю! – сказал Москвин.

– Коля, ты лучше пей, а не пой, – сказал Шаляпин.

Понимаете, никто, даже Москвин, не замечал, что самую малость я фальшивлю.

А с Москвиным и Шаляпиным, по словам Крымова, было так.

В доме, где было много гостей, за столом Москвин рассказывал какую-то историю. Все слушали. А Шаляпин брал со своей тарелки куски и кормил собаку, которая тут крутилась.

– Федор, ты мешаешь Ване!

– Так я же это уже слышал!

Крымов страшно разозлился и обиделся за Ваню: «Думаю, погоди, вот тебя попросят петь»…

Когда Шаляпин встал у рояля, Крымов набрал полные руки мяса, да еще с костями, и решил: «Как запоет, буду бросать это собаке».

Запел Шаляпин.

Крымов так и остался с мясом в руках.

1944 год. Алексей Дмитриевич Очкин сделал мне операцию, в благополучный исход которой никто не верил, не исключая и самого Алексея Дмитриевича. В той же больнице тогда лечились В.И. Качалов и С.Я. Маршак. Все свободное время они сидели у меня в палате, разговаривая. Для меня это было лучше всяких утешений. Один диалог я помню.

– Василий Иванович, я думаю, вы – самый счастливый актер. Вы сыграли все, что хотели. Вы имели успех, и у вас не было поражений.

– Успех мне сделали женщины. Мужчинам я не нравился. А не сыграл я многого, что хотел.

– Например?

– Я всегда хотел играть комические роли. Например, в Художественном театре мне не дали сыграть Епиходова в «Вишневом саде».

Я потом передала Ливанову этот разговор.

Василий Иванович репетировал Епиходова, показывался Немировичу-Данченко. После подошел к рампе, загородился от света рукой и, отыскав взглядом в зале Владимира Ивановича, спросил:

– Смешно?

– Не смешно, – ответил Немирович.

Епиходова Качалов не играл, он играл в «Вишневом саде» Гаева, имел одинаковый успех и у женщин, и у мужчин.

Те же 40-е годы. Снимается «Иван Грозный». Глубокой ночью, после съемок, приезжает к нам Николай Черкасов. Говорит:

– Я убью этого человека! Что он от меня требует?! «Держите подбородок выше, а лоб ниже», – это об Эйзенштейне.

Первая послевоенная делегация деятелей кино едет в Индию. В том числе Черкасов и Всеволод Пудовкин.

– Что на вас произвело наибольшее впечатление в Индии? – спросили Черкасова.

– Пудовкин.

Образованность, острота взгляда, одержимость искусством – это Пудовкин.

Ленинград, его собственный, особый, в который он любил ездить, составляли для Бориса Николаевича Николай Черкасов и Николай Симонов. Все трое они должны были сниматься в «Петре Первом». Ливанов – Меншиков, но он тогда заболел. А снимались они вместе с Николаем Симоновым еще в «Кастусе Калиновском», одной из первых наших картин, которую делал режиссер-ветеран Гардин.

Над рабочим столом Бориса Николаевича – фотография А.Д. Дикого с надписью.

«Любимый и лучший актер страны – Борис Ливанов – это мало: гордая сила актерского мастерства и театрального искусства.

С чувством творческого восторга

Благодарный друг

А. Дикий

Одним из близких, даже не по числу встреч, а внутренне близких Ливанову друзей, был Алексей Дикий. Они сходились на требованиях к театру. Конечно, выдающегося дарования и ума актер. Но всегда напряжен, как взведенный курок. Общаться с ним было трудно, даже мучительно. Себя мучил и окружающих. Я его просто избегала.

Когда Николай Погодин прислал пьесу об Эйнштейне, Борис Николаевич, как обычно, стал собирать материалы. Я позвонила по его поручению Коненковым, сообщив, что мы хотели бы прийти к ним.

В назначенный день мы – у Коненковых. Сергей Тимофеевич, роскошный человек, сидел в своем кресле, буквально – в своем: он вырезал его из корня. Маргарита Ивановна – красивая и, как обычно в присутствии Сергея Тимофеевича, настороженная.

Надписи Бориса Пастернака Василию Ливанову 1947–1949 гг.

Борис Николаевич спросил Сергея Тимофеевича, может ли он рассказать об Эйнштейне, поскольку мы знали: они дружили в Принстоне.

– Это Маргарита Ивановна расскажет – она дружила.

– Видите ли, сыграть его невозможно – другого такого человека быть не может. Нет, нет, не приводите актера, который собирается играть. Мне это будет крайне неприятно. Я вам расскажу, Борис Николаевич, какой был это человек…

Мы долго с интересом слушали.

– Но, Сергей Тимофеевич, ты же можешь хоть что-нибудь рассказать об Эйнштейне; мне это так важно – услышать твое определение.

– Расскажу тебе один эпизод. Эйнштейн любил катать дам на парусной лодке. Однажды лодка перевернулась – и оказалось, что он не умеет плавать… Когда его вытащили из воды, он судорожно сжимал в руке трубку: «Я боялся, что она утонет».

– Ну вот видишь – замечательно! Спасибо, – сказал Ливанов.

Немного погодя: «Борис, а зачем ты ставишь пьесу об Эйнштейне? Зачем тебе Эйнштейн? Ставь Шекспира. Ты хотел “Короля Лира”. Я сделаю декорации».

Когда вышла в свет книга «Василий Теркин», Александр Трифонович Твардовский подарил ее Борису Николаевичу с такой надписью:

«Любимому артисту, создателю бессмертного Ноздрева на сцене и многих других образов, Борису Николаевичу Ливанову.

Гастроли в США. Мы были вместе. В свободное от спектаклей время Бориса Николаевича постоянно приглашали в различные театральные школы и студии, мастерские. В центре Нью-Йорка, на Мэдисон-сквер находилась студия Ли Страссберга. В эту студию обращались актеры, приглашенные на роль в один из театров на Бродвее. Играть на Бродвее – значит быть актером первой величины. На Бродвее билет в театры стоит дорого, и, соответственно, артистам платят больше, чем в театрах других районов Нью-Йорка. Ли Страссберг считался знатоком системы Станиславского, и поэтому актеры обращались к нему, хотя это стоило в среднем десять тысяч долларов за подготовку одной роли. Расчет в том, что эта роль будет постоянно в репертуаре этого актера.

Мы познакомились со Страссбергом еще в Москве, когда он был приглашен на столетний юбилей Станиславского. Теперь Страссберг попросил Ливанова побеседовать, как он выразился, в его студии с людьми искусства Нью-Йорка.

Зал в виде амфитеатра. В центре стол и два стула. Над столом спущенный сверху микрофон. Актриса, игравшая на Бродвее (Страссберг готовил с ней роли) и говорившая по-русски, взялась переводить. Зал был переполнен артистами, писателями, режиссерами.

Ливанов предложил задавать ему вопросы. Отвечал на них метко, остроумно, вызывая бурю аплодисментов. Например, был вопрос:

– Такой художник, как вы, должен верить в бога. Что вы на это ответите?

– Говорить об этом не будем, – ответил Борис Николаевич, – вы, американцы, любите Христа из-за его мировой популярности.

За этим последовала просто овация.

А серьезный разговор был об искусстве, русском, советском, его влиянии на мировое искусство и, конечно же, о Станиславском.

Ливанов, в свою очередь, задал им вопрос, чтобы проверить, насколько они знают Станиславского. Они стали цитировать Станиславского, ведь первое издание книги «Моя жизнь в искусстве» вышло в Америке: Станиславский дописал ее во время американских гастролей в 1924 году.

Для истинных людей искусства, особенно театра, там это – библия.

Уайтхед, тогда руководитель культурного Линкольн-центра, рассказал, что в их комплексе строится и драматический театр на девятьсот пятьдесят мест, по Станиславскому, и пригласил Ливанова посмотреть его.

Действительно, ничего лишнего. В зрительном зале, фойе, в буфете все в приглушенных тонах, чтобы не отвлекало. Потом на своей книге Уайтхед написал Ливанову: «Вы должны играть Томаса Мора, в этой роли вы были бы великолепны». Это – пьеса Болта «Человек на все времена», по которой был поставлен фильм с Полом Скофилдом.

Ливанов всегда был в курсе того, что совершается в мире искусства.

Знал литературу, артистов, композиторов всех направлений, все талантливое, значительное или модное. Разговор продолжался около трех часов без перерыва, пока Ливанов не сказал: «Господа, я устал». Все стоя аплодировали и потом еще долго не расходились, обмениваясь впечатлениями, просили автограф. Водили Ливанова к окну показать ему единственный, быть может, во всем мире пейзаж. Окно выходило в парк, окруженный небоскребами с разноцветными окнами. Внизу неосвещенный парк выглядел пропастью. Все ждали, затаив дыхание, что скажет Ливанов.

– Ад! – это было принято с восторгом.

Мы познакомились с Теннесси Уильямсом. Позднее он прислал письмо:

«Февраль 1965

Дорогой господин Ливанов.

Встреча с вами, выдающимися русскими актерами Художественного театра, была истинным событием в моей жизни. Чувство тепла и счастья до сих пор сохраняется у меня. Сегодня я звонил своему издателю, чтобы достать мои пьесы, которые бы Вы могли взять с собой в Москву, но издательство (“Нью Дайрекшенз”) закрыто по случаю нашего праздника в честь Георга Вашингтона. Завтра они откроются, и я, получив книги, доставлю их Вам в гостиницу, которая находится совсем рядом от дома, где я живу. Книги я передам Анне Мацыной (наша сопровождающая. – Е. Л.), поскольку она знает английский и, может быть, выполнит перевод некоторых из пьес на русский язык. Тогда на следующий год я буду иметь счастье видеть свои пьесы на русской сцене. Замечательно!

С душевнейшим приветом

Познакомились и с директором драматической мастерской Карнеги-Холл доктором Солом Колином. Потом он писал: «Дорогой Борис Ливанов, какой актер, какой очаровательный человек, какой знаток истории и, должно быть, какой постановщик, и все это – Вы. Спасибо Вам за теплоту, дружбу, за содержательное знакомство. Я приеду в Москву смотреть Вашего “Лира”…».

У Джона Митчела была студия другого плана. Бралась пьеса какого-нибудь иностранного драматурга, из этой страны приглашался режиссер, художник, артисты набирались разные по желанию режиссера. Постановке отводилось полтора месяца. Потом этот спектакль играли в Нью-Йорке, возили по городам Америки и за границу. Ю.А. Завадский в этой студии ставил «Вишневый сад».

Ливанова Митчел приглашал ставить «Егора Булычова», которого он видел в Москве. Борис Николаевич согласился, а художником предложил А.Д. Гончарова. Только временем он не мог распорядиться из-за нагрузки во МХАТе. В течение трех лет Митчел осаждал Ливанова письмами, посылал рецензии на спектакли, которые шли в Лондоне, Париже, стараясь соблазнить его. Между прочим, у Джона Митчела есть полотна Гойи, полученные его женой в приданное.

Продюсером, пригласившим МХАТ в Америку, был Сол Юрок. Его контора насчитывала семьдесят служащих, не считая двух сыновей, работающих с ним на паях.

– Меня так запугали, говоря, что драматический театр без знания языка не будет иметь успеха, что я, боясь обанкротиться, не снял театр на Бродвее, потерял громадные деньги.

Билет на Бродвее стоил десять долларов, а в «народном» театре, где МХАТ играл, имея громадный успех, – три доллара.

Сол Юрок давал ужин труппе МХАТа. Там была звезда Бродвея того сезона Кэрролл Чаннинг, имевшая успех в «Хелло, Долли!». Все стали просить ее спеть. «Если Ливанов после меня споет». После того, как она спела, оркестр заиграл «А я иду, шагаю по Москве». Ливанов пел[42].

Чаннинг пришла смотреть «Мертвые души» – утром, единственный день, когда она сама была свободна. Мы условились, и я ее встретила у артистического подъезда. У дверей дежурил молодой негр. Увидя Кэрролл Чаннинг, он опустился перед ней на колени. Тогда вся Америка пела «Хелло, Долли»… На ее спектакле Ливанов был поражен, как она в музыкальной комедии «работала» по Станиславскому. Борис Николаевич сказал ей об этом, когда она пришла к нему за кулисы после «Мертвых душ». Кэрролл встала перед ним на колени – «За Ноздрева и за это мнение обо мне».

С режиссером Аланом Шнайдером мы познакомились на его спектакле «Маленькая Элис» в театре на Бродвее. Пьеса Эдварда Олби. Главную роль играл Джон Гилгуд, приглашенный из Англии. Спектакль был поставлен в реалистической манере, не очень понятно о чем, но – красиво, и Гилгуд хорош.

Ливанов и Гилгуд встретились на квартире, которую в Нью-Йорке снимал Гилгуд. Ливанов тогда был буквально одержим «Лиром». И Гилгуд подарил ему свой портрет с надписью – «Лучшие пожелания», имея в виду «Лира», так же, как когда-то записал он на пластинке гамлетовский монолог, посвятив это чтение Борису Николаевичу, работавшему в то время над «Гамлетом».

В Англию МХАТ приехал, когда Лоуренс Оливье сделал постановку «Дяди Вани» и сам играл в ней Астрова. На программе спектакля были фотографии постановки мхатовской и Астрова – Ливанова. Оливье пригласил Бориса Николаевича в театр и очень хотел слышать его мнение.

Положение Ливанова было нелегким. От расспросов прессы он спасался в антрактах на галерке. Астров – Оливье был нарочито непривлекателен, даже нечистоплотен, вплоть до сапог, забрызганных грязью. Как же тогда могли его любить сразу две женщины?

Последние годы жизни Борис Николаевич занят был мыслями о «Короле Лире». В 1962 году, давая интервью журналу «Смена», он говорил: «Я давно мечтаю поставить шекспировскую трагедию о короле Лире и, думается мне, по-своему вижу самого Лира. Как? Об этом говорить сейчас не хотелось бы. Не потому, что суеверен, а потому, что замысел до конца формируется только в работе над спектаклем».

Оформителем спектакля «Король Лир» Ливанов предложил быть чешскому художнику Иржи Трнке – одному из «четырех Портосов», как они себя называли. А это – Иржи Трнка, поэт Витезслав Незвал, артист Ян Верих и Ливанов.

Дружба «четырех Портосов» началась с знакомства с Незвалом. Мы встретились с ним в 1951 году в Москве, у Пастернака. Позвонил Борис Горбатов со Второго съезда писателей и сказал, что Незвал хочет видеть Пастернака и во что бы то ни стало просит его приехать. «У меня друзья, я не могу. Если Незвал захочет, приезжайте ко мне».

Страшно шумный, темпераментный, неожиданный, Витезслав сразу же попросил Пастернака прочесть его новые стихи. «Я сейчас читать не могу», – сказал Пастернак и передал рукопись Горбатову.

Свеча горела на столе,

Свеча горела… —

читал Горбатов. Незвал плакал восторженными слезами, пока весь цикл этих стихов не был прочитан.

Ставить «Лира» Борис Николаевич думал в переводе Пастернака. Вновь, как и во времена работы над «Гамлетом», много было правки, споров. Борис Леонидович в 1953 году писал:

«…Боря, Лир с середины, где со сцены уходит шут и его начинает заменять прикидывающийся сумасшедшим Эдгар, – очень по тебе. Его бушевание и безумие отсюда – это вылитый ты за столом, твое гениально-величественное красноречие с грозным, подкапывающимся под умничающих лицемеров простодушием. Тебе будет очень легко играть его… Начни с Лира, а продолжай Гамлетом…».

Борис Николаевич привез мне после гастролей из Таллина кожаный альбом, зеленый, с тисненым рисунком. Подарил и сказал:

– Пусть это будет твой альбом для друзей, когда они у нас бывают дома. Если кто захочет – напишет.

Я попросила Пастернака начать его.

«Об этом альбоме.

Какое обилие чистых неисписанных страниц, бесподобно переплетенных! Их хватило бы на целую Божественную комедию. Вот и надо, наконец, начать ее писать, трудами многих рук, сборно, явочно…

Б. Н. Ливанов и Витезслав Незвал.

В том же альбоме 6 января 1951 года Борис Леонидович написал мне стихи, и там были строки:

Как самый завзятый

Простой семьянин,

Я чествую дату

Твоих именин.

Она мне внушила

«Звезду рождества»

И всех нас скрепила

Печатью родства.

Борис Леонидович бывал всегда у нас в сочельник. В один из таких дней и родилась «Рождественская звезда».

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после,

Все мысли веков, все мечты, все миры.

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы,

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

Этот по машинописи, подаренной автором, текст несколько отличен от окончательного, как было это и с другими стихами Бориса Леонидовича, которые он нам дарил.

Потом Борис Леонидович вспоминал:

«6 янв. 1960

С днем ангела тебя, дорогая Женя.

Помнишь, как следовали из года в год вечера твоих зимних именин, озаренные звездочками елочных огоньков, свечками сочельника. Благодаря им и на весь год ваш дом становился и оставался зимней и праздничной городской достопримечательностью…

Еще свежа и так бодра была твоя мама, и Чагины, и Ивановы сидели вокруг стола, когда я за этим столом задумал и тут же начал сочинять про себя “Рождественскую звезду”. И вы первые заговорили об Индии, о том, что надо прочитать “Открытие Индии” и “Биографию” Неру… Я почему в эту вашу Индию в письме заехал? У меня была мысль в первое мгновение подарить тебе к именинам записку Неру к профессору Бостонского ун-та А. Чахраварти, которую мне тот переслал в фотокопии, где Неру радуется моему хорошему мнению о нем и удивляется, чем он его заслужил. Но потом я передумал.

Ах Женя, Женя, Женя! Как все хорошо, но в какую муку и каторгу я послан себе в смысле работы. Как хочется всегда немыслимого, недостижимого! Как необходимо мне сейчас, во все новых и новых набросках пьесы, чтобы естественная человеческая речь во всей прозвучавшей свежести, как нечто цельное, легла на все страницы рукописи, сразу, как может упасть легкое шелковое платье на пол или как падают и покрывают землю осенние листья…

Посылаю тебе В. Шекспира в переводе, у меня больше ничего оригинального не осталось.

К письму был приложен шекспировский сонет.

Купив в букинистическом магазине «Две книги» Пастернака, мама сделала мне подарок. Когда мы поехали в Переделкино, я взяла книжку с собой попросить автограф.

– Хорошо, когда следующий раз увидимся, ты ее получишь, – обещал Пастернак.

В этот день он был в необычайном для него настроении. В разговоре коснулись проблемы – хорошо ли быть знаменитостью. На это я сказала… Но остальное уже будет перефразировкой известного стихотворения.

Все, кроме Бориса Леонидовича, пошли гулять, а он, извинившись, остался дома. Мы вернулись часа через два. Пастернак сказал, что вместо того, чтобы отдыхать, он писал мне в книгу. И прочел:

«А теперь о себе, то, что ты сегодня говорила:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись.

Как кутает туман окрестность

Так, что не различить ни зги,

Таинственная неизвестность

Пускай хранит твои шаги.

Другие по живому следу

Пройдут твой путь за пядью пядь,

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

Чтоб в жизни ни единой долькой

Не отступиться от лица

И быть живым, живым и только,

Живым и только до конца».

12 апреля 1952 года Борис Леонидович нам написал:

«Дорогие Боря и Женя!

Спасибо вам обоим, как стройно все у нас сложилось! Какой большой благотворною силой вошли вы в состав моей жизни! По месту, которое вы в ней заняли, вы стали в ней наравне с природой, искусством, со сводной совокупностью всего пережитого и воспоминаниями о родительском доме. Каким хорошим ходом прошли эти два десятилетия с вами: вы играли для меня роль современного действенного мира, вы олицетворяли для меня московское городское одухотворение зимою, вы были тем моим обществом, в лице которого вся жизнь говорила со мной таким покоряющим языком, так родственно и так понятно!

И вы теперь поймете, как горячо и крепко целуем и обнимаем мы оба, я и Зина, вас обоих, и как желаем друг другу, чтобы это так всегда осталось!»…

В 1959 году 6-го января – в традиционный наш семейный день – Борис Николаевич снимался, поэтому у нас гостей не было. Пастернаки пригласили меня к себе. Борис Леонидович старался заменить мне всех отсутствующих, обычно бывавших в этот день в нашем доме. Вспоминаю этот день как один из самых счастливых.

Предыдущая главаГлава 22 из 22К книге