К книге
Лирика. Автобиографическая прозаАВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА. Из «Писем о делах повседневных». XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО,[188] ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ КЛЕВЕТЫ
98%
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА. Из «Писем о делах повседневных». XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО,[188] ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ КЛЕВЕТЫ
369

Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.

Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику[189] — по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту — могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое — бессмертный, второе — шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта:

В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее — свидетель Бог, испытатель сердец, что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, — хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя.

Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, — новый род низости и удивительное искусство нанесения вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.

Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.

Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много — и общее отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.

Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения — юность податливый возраст и всем восхищается — и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось чисто случайно или без моего ведома из-за «подобия умов», по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.

Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, — ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся». Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!

Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые — худшее оскорбление для поэта! — коверкают и искажают при чтении его стихи. Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю «дудкой визгливой терзает несчастную песню».[190]

Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, — ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, — если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие — в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти — те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался.

Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку.[191] Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее?

В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, — разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти».

Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто — не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, — был в любой его области первым? Почитай сенековские «Декламации»: такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.

Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, — ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре». И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого

сердце молодым горело желаньем

С мужем тем говорит и пожать благородную руку.[192]

Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Фенея», а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не «расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию.[193] — Всего тебе доброго.

[Милан, лето 1359]

Предыдущая главаГлава 369 из 378Следующая глава