К книге
Свадебный маршГЛАВА ВТОРАЯ
13%
ГЛАВА ВТОРАЯ
4

Мы сидели за столом, вынесенным с веранды на поляну, с Бон-Иваном, с лучшим, верным и, честно говоря, единственным другом нашей семьи.

Он, видимо, репетировал с мамой какую-то клоунаду, потому что несколько минут тому назад вышел из дачи в своем клоунском костюме с огромным портфелем в руках и устало опустился в шезлонг, распространяя вокруг себя запах табака и грима. Я оторвался от книги и посмотрел на Бон-Ивана. Он весело мне улыбнулся, я тоже улыбнулся, но совсем невесело и снова уткнулся в книгу.

Я читал «Чистые пруды» Юрия Нагибина и никак не мог вникнуть в содержание страницы, потому что я в эту минуту был далеко от Чистых прудов, мыслями своими я был в другом районе Москвы, я вспоминал, как по вечереющей Москве мы шли с Юлкой по каким-то закоулкам-переулкам старого Арбата, шли и читали редкие надписи на стенах домов. Юлка очень любила это занятие. Всякие там бессмертные и классические «Тэ плюс Вэ равняется…» или «А Сидоров Фантомас…», «У Лавровских не все дома…». Одна надпись ей очень понравилась: «Пупс умница и псих, такова его гнусная личность». Мы шли, и она на разные лады повторяла: «Пупс умница…» и т. д. И даже один раз пропела. А потом остановилась возле какого-то частного гаража, подняла кусок кирпича и написала на стене: «Я никого не люблю…» — и остановилась. Почему она тогда остановилась? Почему оглянулась и испытующе посмотрела на меня? Потом она написала: «кроме…» — и опять остановилась. Снова посмотрела на меня. И только после всего этого дописала мое имя и фамилию. Почему она тогда сделала эти две паузы? Где была правда — в словах или в паузах. О чем все это говорило?

Я оторвался от книги и спросил у Бон-Ивана, что значит быть правдивым. Он подумал и сказал:

— Некоторые почему-то думают, что говорить правду — это значит говорить то, что в данный момент выгодно для тебя говорить… — И еще он сказал: — Интересно, почему это во всем мире только в суде с тебя берут присягу, что ты будешь говорить «правду, только правду, ничего, кроме правды!..»? Он усмехнулся.

— В загсе еще спрашивают, — сказал я, — свободно и искренне ли вы хотите стать… его женой…

Бон-Иван о чем-то подумал, но промолчал.

А что мне говорила Юлка? Какую она брала с себя присягу, когда говорила? И брала ли вообще. Поздно я об этом задумался. Да нет, у меня тогда что-то мелькнуло в голове, что-то похожее на сомнение, какая-то тревога и беспокойство. Я опять уткнулся в книгу, но в это время на веранде раздались громкие голоса, дверь распахнулась, и на пороге дачи появился отец, за ним вышла мама. О чем-то споря между собой, они стали приближаться к нам.

— Но опера в кино — это же ужасно, — говорил громко отец. — Нельзя ни смотреть, ни слушать.

— Почему же это ужасно? — спросила мама, усаживаясь за стол.

— Ужасно! — подтвердил папа. — Так же ужасно, когда ставят по заказу Минздрава фильм про эпидемию гриппа по системе Станиславского. Он нацедил из самовара стакан чаю и подал его маме.

— Но почему же это ужасно? — переспросила мама. — Наш «Пир во время чумы», например, хвалили.

— Кинопир во время киночумы, — сострил папа, наливая себе чай.

— Между прочим, — сказала мама, — нас хвалили остроумней, чем ты ругаешь.

— Кто хвалил? — переспросил громко папа.

— Обязательно тебе знать кто? — ответила мама. — Люди хвалили! Люди! Иванов! Петров! Сидоров! На худсовете хвалили!

— Атмосфера за столом была накалена, сказал Бон-Иван, — атмосферой можно было гладить брюки…

— Люди! — сказал отец своим красивым тенором. — Люди откровенны друг с другом только в поездах, а не на худсоветах.

Я посмотрел на отца. Он сидел за столом, вынесенным с веранды нашей дачи на поляну, как всегда в дурацком женском фартуке, и кутался в теплый шарф, бережно придерживая его руками на шее так, как это он привык делать, когда еще пел в Большом театре, а не играл, как сейчас, на балалайке в оркестре народных инструментов.

— Они искренни только с незнакомыми. Едут случайно вместе в купе, вот и не боятся откровенничать! — продолжал отец.

— Ты злой, — оборвала его мать, — злой, потому что ты не удался. И рассуждаешь так, тоже потому что не удался.

— Друзья мои, друзья мои, — вмешался в разговор Бон-Иван, поднимая вверх руки, — а вы знаете, что такое стоматологический пунктир? — Отец с матерью замолчали и продолжали молчать, пока Бон-Иван не сказал: — Не знаете? И я не знал, а вот встретил замечательного зубного врача — и узнал. Бывало, дантист как наляжет всем телом на бор, сверло такое есть у бормашины, так, кажется, насквозь тебя просверлит, а этот пунктиром, пунктиром, с передышкой… Так что, — обратился он к моей маме, — пунктир, Машенька, пунктир, пунктир…

— Но он же как мизантроп рассуждает! — продолжала мать без всякого пунктира. — Да, да, как мизантроп! Как человеконенавистник.

— Мизантроп, — сказал папа, — не любит всех людей, а я не люблю только тех, кто этого заслуживает!

— Перестань при детях! — сказала мама.

Раньше отец с мамой никогда при мне и Наташке действительно так не разговаривали. Ну что же, подумал я, в конце концов взрослеем не только мы, но и родители.

— Дети должны иметь философию. Они должны знать, что люди бывают разные, — сказал папа. — А то в консерватории нам долбили, что все люди вокруг — это не люди, а ангелы. Но боже мой, как все эти «ангелы» плевали на мое несчастье! Боже мой!

— Перестань, — повторила мама, — сейчас же перестань паясничать!

— Не перестану, — крикнул отец, — не перестану! Потому что я хочу, чтобы мои дети судили о людях по людям, а о жизни по жизни, а не по фильмам и по операм про жизнь!

— Теплый, замолчи, — прикрикнула на отца мать.

Когда мама называет отца Теплым — это плохой признак. Это она напоминает ему, что он всю жизнь был только теплым и не закипел, так и не закипел. «А мог бы закипеть, — говорила мама, — на весь мир закипеть». Папа уже в консерватории начинал «закипать». Голос у него был поразительный. Тенор. Он мог петь и лирические партии, и драматические.

Да, если бы он тогда в Большом театре на спектакле взял это проклятое до-диез третьей октавы, если бы не потерял голос, то не играл бы сейчас в оркестре народных инструментов. Его и в Италию, в театр «Ла Скала», посылали на стажировку. А в Большом театре ему сразу доверили партию Дубровского. Только вместо того чтобы взять в арии «О, дай мне забвенье, родная» самую высокую ноту («Дай прежнее счастье найти… найти…»), он так разволновался, что взял на октаву ниже. В театре все зрители от неожиданности ахнули… А маме в ложе бельэтажа стало плохо… И с тех пор у папы пропал голос…

Наташа однажды играла на пианино, а я подошел и спросил:

— Где здесь до-диез третьей октавы?

Наташа ткнула пальцем в самом конце клавиатуры и прошептала:

— Не знаю, вы меня поймете

иль это понимаю я,

и на невероятной ноте самоубийство соловья…

Сказала и еще раз тронула пальчиком «невероятную ноту». Нота родилась, пожила некоторое время в воздухе и умерла.

— Это ты про папу? — спросил я.

— Ну знаешь… Это Марина Цветаева про Маяковского.

Наташа опустила крышку пианино и вышла из комнаты. Я приподнял крышку и посмотрел с ненавистью на «невероятную ноту», подождал, пока гравий за окном съест Наташины шаги, потом глубоко вздохнул — словно розу понюхал, как это делают певцы, а затем вполголоса, тихо, как папа на своих распевках, пропел: «…дай прежнее счастье найти… най-т-и-и»… И… взял эту ноту. Внутри меня что-то заудивлялось и заохало: я не поверил, что «невероятную ноту» эту взял. Подошел к пианино с магнитофоном в руках, включил запись, еще раз вдохнул запах цветка и тихо пропел: «…дай прежнее счастье найти! На-ай-ти-и!..» И снова взял, снова смог, а отец не смог. Если бы он не занервничал на премьере, если бы не струсил, то я бы сейчас был сыном знаменитого тенора из Большого театра, а не сыном простого музыканта из простого оркестра. Может быть, для Юлки это тоже имело какое-то значение. У Бендарского отец дипломат. Кажется, первый секретарь посольства в Америке…

— …Мы сейчас разговариваем о моем фильме, а не о людях, — еще раз мать оборвала отца.

— А какое ты имеешь к этому фильму отношение? — спросил он ее, как никогда, зло.

— Как это какое? Я все-таки режиссер этого фильма!

— Режиссер — это тот, который постановщик, а ты администратор, обыкновенный администратор… — сказал папа, — завхоз. Что, я не знаю? Знаю, снимались!

— Ну знаешь что… — сказала мама. У нее от волнения голос сорвался, и она стала откашливаться.

— Друзья мои, вы понимаете друг друга как-то очень буквально. Между прочим, — сказал Бон-Иван, — я недавно был на гастролях на периферии. Пошел в выходной день в театр. Ставили какую-то комедию местного автора, что-то про молодых геологов. Довольно симпатичная история. В первом акте кто-то из героев вешал на стену общежития ружье. И так оно висело весь спектакль. А в последнем акте это ружье в самом неожиданном месте как бабахнет. Я хоть бывший танкист, со мной чуть не инфаркт, а соседка в обморок упала. Я после спектакля зашел к режиссеру. «У вас, — говорю, — это что, накладка?» А режиссер отвечает: «Почему накладка? Это у нас по Чехову. Помните, Чехов говорил: «Если вы в первом акте повесили ружье, то оно в последнем должно выстрелить…» — Бон-Иван помолчал.

— Смешно, — сказал хмуро папа.

А мама только терпеливо переждала рассказ Бон-Ивана и снова вспылила.

— Если бы он на сцене брал такие ноты, какие берет в разговорах за столом… — сказала мама Бон-Ивану. И опять папе: — А потом говори про философию и про то, где люди откровенны — в поездах или на худсоветах.

Затем мама встала из-за стола и пошла через поляну к даче.

«Где ты, наша чайная ложечка? Где тебя черт носит?» — подумал я. Моя сестра Наташа, когда ругаются родители, как чайная ложка в стакане, когда в него льют кипяток, не дает лопнуть стеклу.

— Прости! Я не хотел тебя обидеть! — жалобно сказал отец вслед маме. — Я же не имел в виду лично тебя, я вообще об этой профессии… Вот так всегда…

Мама отца называет Теплым, а я его для себя называю Нагнетателем — в хорошем смысле этого слова. Если, скажем, на дворе хорошая погода, то папа, заговорив о ней, сделает ее изумительной. Впрочем, он это делает даже тогда, когда погода так себе и нагнетать папе в общем-то не хочется.

— Какой сегодня хороший вечер, — сказал он грустно.

«Начинается», — подумал я.

— А как поют цикады!.. А звезды!.. Вы посмотрите, как светят сегодня звезды!..

Ни я, ни Бон-Иван не поддержали отцовских нагнетаний, он как-то сник, виновато потер свою покрасневшую лысину и спросил меня шепотом:

— А ты почему не ходишь позировать к Ста-Гро?

Я подумал, что сказать, и сказал:

— Я был очень занят…

— У тебя же каникулы, — снова шепотом спросил меня отец, — чем же ты можешь быть очень занят?

Я хотел сказать, что самоубийством, но промолчал.

— Ты плохо выглядишь, — сказал отец.

— Голова болит, — ответил я.

— Где болит? — спросил он.

— Здесь, — сказал я, приставляя большой палец к сердцу.

Отец нахмурился.

— А сердце?

— Тоже болит.

— Где?

— Здесь… — я приложил указательный палец к голове.

— Все смешалось, — сказал отец, — и не только в доме Облонских.

Он поежился, словно от холода, потом вскочил со стула и поспешно зашагал к даче. Он пересекал поляну большими шагами, высокий и стройный, но какой-то жалкий-прежалкий, и мне стыдно было на него смотреть. Скажет какую-нибудь умную, но злую вещь, а потом извиняется, как добрый и глупый. Тряпка! Я достал из кармана куртки блокнот с фломастером и нарисовал такую картину… Значит, так… Дачный двор. На веревке висит белье и мужчина… С мужчины стекает вода… Рядом стоит женщина. Соседка ее спрашивает: «Что это вы своего мужа сушите?» — «А я сейчас им полы мыла!» — отвечает женщина.

Ничего получилось. Для Бордигеры сойдет. Бордигера — это старинный итальянский город, где Чезаре Перфетта (это такой итальянец) проводит международные салоны юмора. Я там хочу свою персональную выставку устроить… Со временем.

Я встал с шезлонга. Из дачи доносились папин и мамин речитативы, они говорили, как в опере, оба одновременно, не слушая друг друга. Каждый проталкивал без очереди свою мысль. Сколько лет живут, столько лет и отношения выясняют.

Как-то Бон-Иван озадачил Наташу загадкой, которой она озадачила меня: «Чем занимаются все люди на земле одновременно и по отдельности?..» Оказалось, все выясняют между собой отношения! Государство с государством, правительство с народом, учреждение с учреждением, родственники с родственниками, друзья с друзьями, муж с женой, жена с мужем и т. п. Взять, к примеру, нашу семью… Или вот меня лично… Меня, можно сказать, самого выясняющего из всех выясняющих…

Бон-Иван встал из-за стола, свирепо ввинтил окурок в пепельницу и сказал:

— Я придумал очень смешной аттракцион для парка: комната смеха… сквозь слезы… — Закурив сигарету, он разогнал рукой дым и сказал: — Иду по Кисловодску и вижу в окне одного санатория женщину. Она жадно затянулась сигаретой, выдохнула из себя облако дыма и сказала: «Совсем другой воздух, чем в Москве…»

Мои родители продолжали спорить.

— Пойду работать мерилом человеческих отношений… Опыт есть… — буркнул Бон-Иван. Он шел и приговаривал, как стихи: — Пунктир. Машенька, пунктир. Сашенька, пунктир. Пунктир, Яшенька. Пунктир, Коленька. Пунктир, Оленька…

Сделав несколько шагов от стола, я лег на траву, зажав уши руками. В траве свистели в свои милицейские свистки цикады, как будто там, в траве, у них тоже происходили все время какие-то нарушения каких-то правил и выяснение каких-то отношений.

Может, я действительно зря не хожу позировать этому Ста-Гро? Вообще-то его фамилия Ста-Гронский. Это на картинах он так подписывается Ста-Гро. Гронский — это художник. По его словам, он мудрец, который прожил жизнь дурака. Мы ему позируем вместе с папой и Бон-Иваном. Он пишет картину про Бородинскую битву. Она называется «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Был такой в двенадцатом году исторический эпизод. Только я не знаю, зачем ему нужна эта картина про Бородинскую битву и про этого генерала Раевского. Благословляет генерал, и пусть благословляет.

Ста-Гронский, говорят, в молодости одну картину гениально нарисовал, но она сгорела, а потом все не мог повторить удачу. Злиться начал. Завидовать другим. Тянуться за ними. У них машина, а что он?.. Дачу друг купил, а что он?.. Стал церкви расписывать. Святых малевал. Разбогател. Коллекцию икон собрал, лучшую в Москве. А себя все уговаривал: сделаю что-нибудь настоящее в тридцать лет. Потом перенес все это на сорок лет, на пятьдесят, на шестьдесят…

Работает он интересно: пишет картину и думает вслух. Месяца два тому назад, во время сеанса, про Ревизора все думал. Наступает, говорит, такой момент в жизни каждого человека, когда к нему приезжает Ревизор, но не Иван Александрович Хлестаков, а тот, что по высочайшему повелению. Ну, Ревизор, одним словом. К счастливым, говорит, Ревизор не приезжает, к несчастливым является в юности, а к очень несчастливым поздно, слишком поздно…

У него под Москвой белый дом. В кухне картина какого-то хорошего художника висит, потому что больше вешать некуда. Бон-Иван говорит, что он Ста-Гронский потому, что все дела начинал со ста — со ста рублей, со ста друзей… А вообще он какой-то таинственный человек и, может, даже личность. Папа сказал, чтоб я о нем ни слова маме не говорил, и о том, что мы ему позируем, чтобы я тоже молчал. Я и молчу…

Я стиснул еще крепче уши ладонями и сказал: «Люди откровенны только в поездах». Я просто повторил папину фразу, правда, с возмущением, потому что эти папины слова действительно возмутили меня. А теперь я отца, пожалуй, понимаю и благодарен ему за это откровение, потому что даже если в нашей семье было бы все нормально и мой папа был у нас папой, все равно я не стал бы теперь дома с ним разговаривать, а взял бы билет, скажем, от Москвы до Тулы и обратно и в дороге с каким-нибудь незнакомым мужчиной обо всем переговорил откровенно. Дома мне по-мужски поговорить не с кем. Разве что с мамой. Не с Наташкой же! Она умная, конечно, но, во-первых, сестра, во-вторых, ненамного старше меня, а в-третьих, я вспомнил, как однажды поделился с Натальей одной тайной. Ну не тайной, а чем-то, что принадлежало одному мне. Она мне сказала: «И все-то ты один ходишь… Хоть сказал бы какой-нибудь девчонке «Я вас люблю!» Я ей ответил, что я это уже сказал. Она спросила: «Кому?» Я сказал: «Не знаю. Сидел в сквере вечером — один, конечно, весной, конечно. Как раз почки над самым ухом на деревьях лопались. Громко, как выстрелы. Ну и луна, конечно, со своим повышенным давлением своего ни на что не похожего света. Я вдруг прошептал: «А я вас люблю!..»

«Кому прошептал?» — спросила Ташка. А я ей сказал, что не знаю и буду искать, кому сказал… Я еще не знал, что эти слова я сказал Юлке. Наташа рассказала о нашем разговоре Мамсу. А Мамс рассказал маме, мама сказала: «В этом что-то есть!» Мамс киносценарий об этом написал. Я с Ташкой поругался из-за всего этого, а она заявила, что «писатель — это не сберкасса и он не должен сохранять тайну вкладов…». Так что папа прав: с незнакомыми еще можно делиться, а со своими…

С отцом, хоть он и мужчина, тоже не поговоришь, потому что у нас в семье папа вроде совсем не папа, а скорей, что мама: он, к сожалению, сам стирает, и обеды готовит, и на базар ходит, и белье гладит… И с мамой, которая нас троих в руках держит, с мамой тоже нельзя поговорить, как с отцом, ну, по-настоящему, по-мужски, она нам хоть и вместо отца, но все-таки женщина.

Нет, пусть мне кто-нибудь попробует объяснить, почему: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…», а не, скажем: «Алик, случилось что-то неожиданное и ужасное, но я знаю, что ты меня поймешь…» Ведь все можно объяснить по-человечески, даже подлость… Объяснить… Подло, конечно, и, конечно, гнусно объяснить эту самую подлость. Но объяснить.

Главное, все клочки моего изорванного письма положила обратно в конверт… Я это письмо склеил, не знаю, зачем только… Ну бросила бы все в рижское море или в рижскую урну… Представляю, какое у нее было в это время лицо, когда она эти обрывки складывала в конверт. Между прочим, когда собачек выводят гулять, известно, конечно, зачем, они задними лапками все забрасывают. Вот откуда они понимают, что некрасивое никто не должен видеть? Но ведь понимают. Понимают же? А ведь они собаки… С кем же? С кем же? С кем же мне поговорить и посоветоваться?..

Николай Павлович, господин Чехов, нарисуйте мне мою знакомую хорошую в моих Сокольниках!.. Вы понимаете, нет никого на дорожке… никого…

Предыдущая главаГлава 4 из 30Следующая глава