Было бы любопытно понять, почему вокруг одних женщин собиралось мужское общество, именуемое салоном, а вокруг других – нет. Почему обычный салон с лентами огненного цвета, салон мадам Дюдеффан, вошел в историю Франции? Почему все самые примечательные люди того времени собирались в доме пожилой незрячей женщины? Или мадам Жофрен?[66] Или, несколько позднее, мадам Рекамье?[67] Я прекрасно понимаю, какую роль играют красота и ум хозяйки салона, но есть еще одно – не столь очевидное – свойство, которое, сколь бы ни показалось это странным, более всего способствует подобному успеху, – умение справляться со скукой. Мужчины (да и женщины) никогда не прощают одного – своей ненужности. Как только в сердце некоего человека водворяется скука, безмерная, всеобъемлющая скука, жаждущая разговоров, развлечений, новостей, анекдотов, – она словно притягивает прочих скучающих. Всякая женщина, имеющая смелость произнести: «Каждый вечер я буду дома», в конце концов, приложив определенные усилия, соберет вокруг себя сторонников. Вместе с ежедневными гостями она создает своего рода тайный альянс против скуки, а зловещее присутствие этого невидимого врага обязывает соблюдать военную дисциплину. В конце концов, в каждой хозяйке дома может быть нечто от мадам Рекамье, но почти всегда в ней есть что-то от мадам Вердюрен[68]. И маркиза Дюдеффан являет, возможно, самое убедительное тому доказательство.
Если для того, чтобы объединить группу светских людей, необходим эдакий основательный коллективный эгоизм, своего рода защита против скуки, то, без сомнения, никогда еще свет не знал большей скуки, чем та, что обуревала стариков в 1750-е годы. Именно у представителей этого поколения отвращение к жизни достигло апогея. Между ними и бездонной пропастью, именуемой скукой, не оставалось никакого барьера. Может, религия? Но почти все эти люди перестали верить еще на исходе отрочества. Мадам Дюдеффан, живя в монастыре, произносила безбожные речи перед подругами. Дабы наставить ее на путь истинный, семейство отправило к ней самого Масийона[69]. Прелат выслушал малышку, излагающую свои взгляды, и искренне сказал: «Она очаровательна», но поскольку аббатиса настойчиво вопрошала, какие книги следует давать послушнице, Масийон добавил: «Дайте ей катехизис за пять су», и больше из него ничего было вытянуть нельзя. Девочка так и не обрела веру. Подруги были ей под стать. Как-то маршал Люксембург, открыв наугад Библию, сказал: «Какой стиль! Фи, какой ужасный стиль!», и шутка имела большой успех. В самом деле, в истинной религии есть такой пыл и такая серьезность, что эти дамы были шокированы.
Если бы еще они тяготели к иному пылу и иной серьезности, свойственным, к примеру, салону-конкуренту, хозяйкой которого была мадемуазель де Леспинас[70], то, возможно, обрели бы вкус к тому, что именуется ныне «философией». Но философы вызывали у них ужас. О Руссо, как и о Библии, они с удовольствием сказали бы: «Какой стиль! Фи, какой ужасный стиль!» Когда Вольтер набрасывается на религию, мадам Дюдеффан укоряет его: это дурно. Когда Д’Аламбер[71] увлекается политикой, она отталкивает его: «Некоторые статьи грешили тенденциозностью, и сдается мне, что здравый смысл ему в этих случаях отказывал». Нет, она не принадлежит ни к поколению энциклопедистов, ни к поколению мадам де Ментенон[72], она из переходного, промежуточного поколения, лишенного ритуалов и этикета времен Людовика XIV, которые могли бы занять и заполнить жизнь, и в то же время еще не открывшего для себя того, чем станут жить Руссо и позднее романтики, – радости живых чувств; она из поколения, знавшего одну лишь страсть – отвращение ко всякой страсти.
Любовь в браке представляется им нелепостью – впрочем, не большей, чем любовь как таковая. Молодость этих женщин пришлась на времена Регентства, когда любая связь длилась не более двух недель. Ровно столько длилась связь мадам Дюдеффан с регентом, и когда она еще вспоминает о ней, что бывает не часто, то удивляется ее длительности. В двадцать лет она вышла замуж за господина Дюдеффана, капитана драгун, блестящего офицера; они были бы прекрасной парой, «если бы не характеры», как писала она. Муж наскучил ей уже в первые недели брака, она находила, что он «предупредителен с ней до отвращения», и довольно скоро она стала изменять ему. Когда она приняла от регента содержание в шесть тысяч ливров, муж решил, что это переходит всякие границы, и расстался с ней навсегда. Она перепробовала множество любовников, но никем не осталась довольна. Все мужчины, по ее мнению, были фальшивыми, им недоставало естественности и все они (позволим себе грубое слово) зануды. В конце концов, за неимением лучшего, она согласилась заключить своего рода удобный союз с президентом парижского парламента Эно[73], бывшим записным красавцем, чуть поувядшим, но хорошо образованным и приятным в общении. Он был умен, но не слишком учтив, она никогда его не любила; он ее, впрочем, тоже. Главная любовь в жизни Эно – мадемуазель де Кастельморон, особа кроткая и неприметная. Мадемуазель де Кастельморон наполняет его нежностью, мадам Дюдеффан развлекает, и он нуждается в обеих. Как забавно читать письма, которыми обмениваются эти нелюбящие любовники во время поездки мадам Дюдеффан на воды в Форж-Лез-О. Как-то вечером, после обильной трапезы президента охватила нежность, несвойственная этой паре, и он ей написал:
«Должен признаться, если бы мне было известно, где Вы находитесь, я немедля отправился бы к Вам. Погода стояла самая прекрасная, какую только можно себе вообразить, луна была великолепна, и казалось, даже мой сад вопрошал о Вас, но, как писал Полиевкт, зачем говорить о подобных вещах сердцам, коих не коснулся Бог? Я сожалел о Вас еще более, поскольку приписывал Вам чувства, которые одно Ваше присутствие могло бы разрушить».
Несчастный президент! Отчего он не писал таких красивых слов мадемуазель де Кастельморон? Мадам Дюдеффан, которой нежности были несвойственны, насмехается над его романтическим стилем, над этой луной, этим садом и с гордостью заявляет: «У меня нет ни чувств, ни чувственности», и президента это весьма удручает.
«У Вас нет ни чувств, ни чувственности? Мне Вас искренне жаль. Вы не хуже других знаете цену этой утраты, ибо, полагаю, Вам доводилось слышать о том и о другом. То, что Вы именуете чувственностью, воспоминания, лунный свет, все места, где посчастливилось увидеться с любимым существом, то состояние души, когда все, о чем думаешь, преисполнено нежности, празднество, ясный день – в общем, все, о чем говорили поэты, как мне представляется, отнюдь не смешно. Но возможно, для меня лучше, что Вы равнодушны к этим глупостям, столь дорогим моему сердцу. Пускай! Прошу у Вас прощения за все прошлые, нынешние и будущие ручейки, за птиц – это их сестры, за деревья – это их кузены, за чувства – это их далекие предки. Вот я и исправился, отныне письма мои станут лишь приятнее Вашему сердцу, я буду собирать для Вас городские новости, которые, как я полагаю, смогут Вас позабавить!»
В 1750 году, получив от королевы бывшие апартаменты мадам де Монтеспан[74] в обители Дочерей святого Иосифа и устраивая там свой салон, она сказала:
– Я, вне всякого сомнения, изменилась к лучшему, я отказалась от развлечений, я хожу на мессу в своем приходе. Но румянам и президенту я не окажу честь и не покину их.
Она права: подобная связь скорее епитимья, чем грех.
Итак, ни религиозной веры, ни веры в какую-либо философскую доктрину, ни веры в любовь. Возможно, она, всегда окруженная друзьями, верила в дружбу? О нет! Слишком много было в жизни разочарований. Мадемуазель де Леспинас, которую она привечала у себя, предала ее и увела половину завсегдатаев салона; за Леспинас последовал и Д’Аламбер; старуха сделалась ужасно недоверчивой и ревнивой, теперь она не прощает ни малейшей обиды. Она оберегает свое общество, она выслеживает каждого чужестранца, стоит тому лишь появиться в Париже, и не столько для того, чтобы заполучить его в свой салон, сколько для того, чтобы тот не появился у мадам Жофрен или не отправился к мадемуазель де Леспинас. Мы не ошиблись, вспомнив о мадам Вердюрен.
В 1753 году она ослепла, и, возможно, после этого несчастья к ней стали проявлять немного больше нежности, но она не верит в добрые чувства, она вообще никому и ничему не верит. Ее лучший друг, кто приходит каждый день на протяжении пятидесяти лет, – это Пон-де-Вейль[75].
«У него трезвый ум, – говорит она о нем, – он здраво судит о людях, он живет только для себя, и, возможно, именно это и делает его более общительным».
Известен их диалог, записанный Гриммом[76].
«– Пон-де-Вейль?
– Да, мадам.
– Вы где сейчас?
– Возле камина.
– Лежите, задрав ноги на подставку для дров, как это принято в доме у близких друзей?
– Да, мадам.
– Надо признать, не часто встречаются столь длительные дружеские связи, как наша.
– Святая правда, мадам.
– Пятьдесят лет…
– Да. Прошло уже пятьдесят лет.
– И за это долгое время ни облачка, ни даже тени размолвки.
– Меня тоже это всегда восхищало.
– Но послушайте, Пон-де-Вейль, не означает ли это, что в глубине души мы безразличны друг другу?
– Очень может быть, мадам».
Позже, на следующий день после его кончины, она скажет: «Он не был ни нежным, ни ласковым, скорее верным и преданным». Из ее уст это была самая большая похвала, которой кто-либо мог удостоиться. К прочим она безжалостна. К ней, как ни к кому другому, подходят слова Лабрюйера[77]: «Как трудно быть вполне довольным кем-то!» Дни напролет она исследует и анализирует всякого рода глупости, которые ее окружают: «Вокруг одни глупцы и мошенники». Когда она находит их не совсем глупыми, все равно есть некая вероятность, что они таковыми являются.
«– В самом деле, мадам, вы же не станете утверждать, что Матиньон лишен ума?
– Пожалуй, не стану, но его отец был глупцом, а он – сын своего отца.
– А Некер?
– Да, но… рядом с ним чувствуешь себя дурой».
Даже мадам де Шуазель, любимой бабуле, не помешало бы измениться. «Я любила бы ее сильнее, имей она наряду со всеми своими добродетелями хоть какие-нибудь слабости».
Можно понять, почему Вольтер писал ей:
«Есть ли в парижском обществе что-то еще, кроме злословия, сплетен и насмешек? Разве в своей праздности они не подвергают поношению всех, о ком говорят? Есть ли иное средство против скуки, коей удручен ваш ни к чему не пригодный высший свет?»
Вольтер прав. Чрезмерная праздность и распутство вкупе со скукой неизбежно ведут к злословию. Мадам Дюдеффан судит всех по собственному окружению: небольшой группе старых бездельников. Вероятно, в ее время, как и во все времена, были прекрасные верные друзья, но лишь доверие порождает доверие. Она не может выносить притворства, излишней чувствительности, и это прекрасно, но ее отвращение ко всему этому зачастую заходит слишком далеко, и за притворство она принимает любые чувства, которых не испытывает сама, все мнения, которые ей не близки. Всю жизнь она, по ее собственному утверждению, «срывает маски», это так, но порой вместе с маской она срывает и лицо.
Представьте теперь, каким могло быть утро нашей героини в 1765 году, когда начинается удивительная история, которую мы собираемся рассказать. В салоне, обитом муаром с золотыми бутонами и огненного цвета бантами, еще пусто и тихо, так будет до шести вечера. К этому времени мадам Дюдеффан, вставшая с постели в пять часов пополудни, появляется под руку со своим верным секретарем Виаром, садится возле прекрасного камина – пламя освещает рельеф герба Монтеспан. Мадам удобно устраивается в широком кресле, которое называет «бочкой», потому что считает себя циничной, как Диоген. Начинают прибывать завсегдатаи. Здесь президент Пон-де-Вейль, дряхлеющий, ворчливый, супруги Бово, Бройль, Шуазель, вдова маршала Люксембурга, которая после более чем легкомысленной молодости сделалась поборницей благочестия. Иногда появляется какой-нибудь англичанин, вот, например, этот странный Джордж Селвин[78], очень умный человек и большой оригинал: его интересуют только трупы и казни; Селвин специально приехал из Лондона, чтобы присутствовать на казни Дамьена[79], и палач лично проводил его в первый ряд, расталкивая людей со словами:
– Пропустите месье! Он англичанин и большой любитель.
Друзьям хорошо была известна эта странность, и один из них, заболев и зная, что находится при смерти, велел своему слуге:
– Когда придет господин Селвин, впустите его. Если я к тому времени еще не умру, то буду рад его видеть, а если умру, то он будет рад видеть меня.
За стол садятся около девяти, ужинают, и мадам Дюдеффан блещет остроумием. Некоторые ее остроты становятся широко известны. О книге ее друга Монтескье: «Это не о духе законов, а о законе духов». О реформах господина Тюрго[80]: «В добрые старые времена отступали, чтобы разбежаться и лучше прыгнуть, а господин Тюрго прыгает, чтобы лучше отступить». А ее слова, сказанные кардиналу Полиньяку, который поведал о мученичестве святого Дионисия: «Самое удивительное, – сказал кардинал, – это то, что он, держа свою отрубленную голову, дошел от Монмартра до Сен-Дени!» – «О! В таких обстоятельствах труден лишь первый шаг. Как говорится, лиха беда начало!» Они беседуют до полуночи, до часу ночи, около двух последние гости расходятся. Мадам Дюдеффан в отчаянии: «Еще так рано!» Может, Пон-де-Вейль и госпожа де Шуазель составят ей компанию? Иногда ей удается задержать их у себя до четырех утра. После их ухода она велит подать карету; потом прогулка по Парижу, и она наконец ложится спать.
«Я не могу заснуть всю ночь напролет, в голове моей такая путаница мыслей, не знаю, на какой остановиться. Их много, они сталкиваются, ссорятся, перемешиваются. Мне хотелось бы умереть и в то же время наслаждаться удовольствием оттого, что меня больше нет. Я перебираю в памяти людей, которых знаю, и тех, которых знала когда-то и кого уже нет в живых. Я понимаю, что нет никого без изъяна, и тут же осознаю, что я хуже их».
Наконец занимается день; впрочем, день или ночь – какая для слепой разница, но наступление дня означает, что придет чтец. Это старый солдат, которого она выписала себе из Дома инвалидов, но что он станет ей читать? Книги она перебирает так же привередливо, как и людей, угодить ей непросто. «Элоиза» Руссо? Там есть красивые куски, но все тонет в напыщенных разглагольствованиях. Нет, она предпочитает Монтеня, Расинову «Гафалию», некоторые стихи Вольтера, «Жиля Бласа», и то исключительно из-за стиля. Ах, угодить ей все труднее. Наконец, ближе к полудню, она засыпает, через несколько часов опять соберутся друзья – те самые, которым она бы с удовольствием сказала: «Друзья мои, друзей нет!» Бедная мадам Дюдеффан! Сейчас 1765 год, она еще не знает, что совсем скоро ее печальный жизненный путь пересечется – и почти полностью соединится – с другой человеческой судьбой, до сих пор ей неведомой.
Вы ведь представляете внешность сэра Роберта Уолпола, английского премьер-министра начала XVIII века, человека энергичного, склонного к скептицизму, большого любителя псовой охоты, который письма от своего конюшего вскрывал прежде писем от послов; он первый раскатисто смеялся, рассказывая сальные истории, и в набитой людьми церкви позволял себе хлопать по плечу ее величество королеву Англии.
А рядом с этим написанным яркими красками портретом (цвет лица ярко-красный, почти с фиолетовым отливом) трогательная пастель: грациозный, миниатюрный, женственный мальчик, абсолютно не похожий на своего знаменитого отца. Воспитанный женщинами, юный Хорас Уолпол манерен, скептичен, умен, деликатен. Отец-министр обеспечил ему синекуру, должность в казначействе, при этом неплохо оплачиваемую; в чем состоят его обязанности, Хорас не знает, зато это приносит ему от четырех до пяти тысяч фунтов стерлингов и избавляет от заботы о хлебе насущном. Благовоспитанный бездельник с прекрасными манерами. Английское общество той поры – общество закрытое и в высшей степени высокомерное. Разумеется, как всякий светский человек, он богат, получил классическое образование, а семейство обеспечило ему место в парламенте. У него отменные манеры, он остроумен и все же не похож на представителя французского светского общества того времени. У Хораса Уолпола и салона мадам Дюдеффан различные тональности, и любое чуткое ухо сразу распознает диссонанс. Изрекать в течение всего вечера остроты, даже если они и впрямь удачные, по мнению Уолпола, несколько вульгарно. Позднее некто Браммелл[81] скажет, что быть хорошо одетым означает не привлекать к себе внимание, а Хорас Уолпол считает, что незаметен должен быть ум. Браммелл заставит слуг надевать свои новые платья; полагаю, Хорас Уолпол охотно заставил бы собственного лакея «изнашивать» свои остроты. Он полагал вещь красивой, если видел в ней естественную небрежность. У него, разумеется, прекрасный слог, но он не спешит обнародовать свои записки. Признак хорошего тона – быть дилетантом. Единственные дилетанты, которых он признает, – это мадам де Севинье[82] и Гамильтон[83] – автор «Мемуаров графа де Грамона». К мадам де Севинье он питает особую слабость, называет ее Нотр-Дам-де-Ливри и более всего признателен ей за то, что весь свой талант она, как и он, вложила в письма. Итак, Уолпол сам создал образ Уолпола и сам счел его очаровательным – это образ человека с прекрасным вкусом, эгоистичного, остроумного, оригинального, но не слишком (в оригинальности он тоже предпочел остаться дилетантом), совершенно пустого и преисполненного высокомерия. На свет и на жизнь он смотрит с веселым презрением. Определив, к большому собственному удовлетворению, стиль своего персонажа, он старается по возможности более не касаться этого эскиза, дабы невольно не разрушить очарования.
У Хораса Уолпола много друзей среди женщин, по преимуществу немолодых, с которыми он обменивается знаками внимания, стихотворными приветствиями, и никогда ни тени чувственности не потревожило его покоя. Дабы убить время, он занимался садом – довольно легкомысленное занятие, вполне приличествующее его образу. В Англии – эпоха ландшафтных садов, в моде причудливые аллеи и искусственные холмы, бросающие вызов четкости и правильности регулярных французских парков. Уолпол – истинный арбитр вкуса в этом искусстве, о котором даже написал небольшую книгу, ибо это сюжет, достойный пера истинного джентльмена. Затем неподалеку от Ричмонда он приобрел Строберри-Хилл и не торопясь принялся возводить там дом, который искренне считал образцом идеального вкуса. Впрочем, на этот счет Уолпол, похоже, питает беспочвенные иллюзии. Строберри-Хилл, в том виде, в каком он в итоге получился, – маленький готический замок из гипсового камня кремового оттенка, полукрепость-полуцерковь. Внутри римские алтари, колонны, как в монастырской галерее, итальянские декоративные орнаменты, присланные из самой Флоренции, камины, расписанные современными художниками, эдакая мешанина шедевров и экспонатов музея ужасов. Право же, для человека с хорошим вкусом безопаснее было бы ничего не делать вообще. Впрочем, сам хозяин находит Строберри-Хилл очаровательным и поистине счастлив. Около девяти утра он в белом, вышитом серебром жилете входит в свое самое любимое помещение – голубую комнату, что над Темзой, где его ждет завтрак, сервированный на тонком фарфоре. Он ступает легкой пружинящей походкой, с чуть напускной небрежностью; он элегантен и знает это, он элегантен в самую меру. Ах, как же приятно осознавать себя Хорасом Уолполом!
Таков этот человек, который в 1765 году, то есть в возрасте сорока восьми лет, решает приехать во Францию на довольно длительный срок, поскольку в собственной стране его постигли разочарования, ударившие по самолюбию. Он прибывает в дурном расположении духа, снабженный рекомендательными письмами леди Херви[84] к мадам Жофрен и Джорджа Селвина к мадам Дюдеффан. Он категорически не желает, чтобы это путешествие стало ознакомительной поездкой, потому как его ужасает все серьезное.
«Забавные безделки – вот единственное, что мне сейчас хоть сколько-нибудь нужно. Я видел тщету всего именуемого серьезным и лицемерие всего, что имеет притязание быть таковым. Я желаю познакомиться с французским театром и накупить французского фарфора, а не изучать способы правления и не размышлять об интересах наций».
О первом путешествии во Францию, которое Хорас Уолпол совершил в 1739 году, у него сохранились самые приятные воспоминания. Это была пора его юности, и Франция, еще пропитанная духом Регентства, ему очень понравилась. Вернувшись во Францию 1765 года, Францию энциклопедистов и философов, он был поражен. Как! И это французы, которые запомнились ему такими веселыми и беззаботными? Увы! Они сделались англоманами. А что же позаимствовали они в Англии? То, что есть в ней самого ужасного: вист, «Клариссу Гарлоу» и этого несносного философа Дэвида Юма, которого презирает лондонское окружение Уолпола и который здесь, в Париже, – кумир салонов, несмотря на его французский, столь же невразумительный, как и его английский. А о чем же беседуют эти несчастные?
«После виста все собираются в тесном кругу и пускаются в разговоры о литературе или о безбожии, пока не настанет время ложиться спать, вернее, время, когда следовало бы просыпаться».
«Смех так же вышел из моды, как и марионетки или бильбоке. Несчастные! У них нет времени посмеяться: прежде следует поразмышлять о том, как свергнуть Бога и короля; и мужчины, и женщины, все до единого, обдумывают, как это сделать. Меня считают здесь профаном, потому как во мне остались еще крупицы веры».
«Французы очень любят философию, литературу и вольнодумство: первая никогда не была и никогда не будет предметом моих интересов, что же до двух других, я давно от этого устал. Вольнодумство необходимо самому человеку, а не обществу, более того, каждый уже определился со своим образом мыслей или признал, что ему лучше не мыслить вообще; что же касается прочих, я не вижу, почему затевать разговоры в защиту религии – это ханжество, а против религии – нет. Сегодня мне довелось ужинать в компании десятка ученых, и хотя вокруг постоянно толклись слуги, разговор был куда менее сдержанным – даже когда речь заходила о Ветхом Завете, – чем у меня за столом в Англии в присутствии одного-единственного лакея. Что же до литературы, это превосходное развлечение, когда не находится занятия получше, но в обществе разговоры о ней отдают педантизмом, а когда ею занимаются публично – то и откровенной скукой».
Поначалу, окутанный густым облаком виста и литературы, Хорас Уолпол чувствует себя очень несчастным. К тому же если лондонские приятели считали его важной персоной, здесь он был никем. У мадам де Жофрен он не преуспел, у мадемуазель де Леспинас это оказалось тоже совершенно невозможно: он не попадал в тональность молодого поколения; тогда, вооружившись рекомендацией Селвина, Уолпол отправился к мадам Дюдеффан. И тут приятный сюрприз: никаких философов, старики – но старики остроумные, циничные, язвительные, именно то, что нужно.
У нее в салоне Уолпол позволяет себе выходки, над которыми все смеются, просит рассказывать истории времен Регентства и не скрывает, как счастлив; ему за это признательны, – словом, клан его принял.
Что же до самой мадам Дюдеффан, она не просто была покорена – она буквально влюбилась в этого англичанина, как не влюблялась в юности ни в одного из своих поклонников. Ее победили на ее собственной территории, где она считала себя неуязвимой. Других людей она всегда находила слишком искусственными и манерными, а себе ставила в заслугу естественность, и тут появляется человек, который ее саму считает почти манерной, притом что она-то как раз находит его непосредственным и искренним; человек, который презирает больше литераторов, чем она, для которого Монтень недостаточно прост и который не скрывает, что госпожу де Севинье предпочитает госпоже Дюдеффан. Он намеревается совершить паломничество в Ливри, чтобы своими глазами увидеть мостик, где Несравненная прогуливалась в ожидании писем мадам де Гриньян[85]. Госпожа Дюдеффан впервые чувствует уколы ревности. Она просит описать внешность англичанина; ей говорят, что он высок, строен, хрупок и у него самые красивые на свете глаза. Она осторожно проводит рукой по его лицу, пытаясь представить себе его черты. Она, которая царит в этом обществе, где так боятся ее колких эпиграмм, робеет перед ним, спрашивает его совета обо всем, вновь становится маленькой девочкой и хочет, чтобы ее называли «моя крошка», а его самого начинает называть «мой наставник». Она, которая вот уже двадцать лет живет в броне цинизма, кичится тем, что презирает мужчин и не верит в чувства, теперь предлагает свою дружбу, умоляет, чтобы ее приняли, и признает, что встретила человека более холодного, более искушенного, чем она сама, который отвергает ее, не верит в дружбу, – скифа, существо из снега и льда, словом, англичанина. Повинуясь инстинкту, что являет собой извечную пружину человеческих трагедий, она преследует того, кто от нее ускользает, осыпает его комплиментами.
«Боже мой! Как же отличается Ваша страна от моей. То, что ныне именуется красноречием, мне так ненавистно, что я предпочла бы язык базара. Вы же, англичане, не подчиняетесь никаким правилам, никаким предписаниям, вы позволяете гению формироваться без принуждения».
Или вот еще:
«Что меня притягивает в Вас и, похоже, отталкивает от Вас многих других, так это Ваша невероятная искренность. Порой Вы позволяете себе непристойности, но меня это нисколько не раздражает».
Где то время, когда президент Эно извинялся перед ней за упоминание лунного света или давно увядших чувств? Теперь она сама говорит о чувствах, прежде ей неведомых, и когда Уолпол упрекает мадам за излишнюю сентиментальность и неподобающие страсти, она отвечает ему, что лучше умереть, чем не познать любви.
Уолполу, человеку тщеславному (и даже очень), льстит то, что он нравится женщине, которая, как утверждают, весьма умна, к тому же, не будучи злым от природы, он даже немного жалеет старую слепую даму. Вот только он несколько обеспокоен слишком пылким проявлением любви. Уолполу претят сильные чувства, и от подобных выражений привязанности он бежит как от чумы. Одному молодому человеку, предлагавшему дружбу, он ответил так:
«Дабы удержать дружбу в определенных границах, постарайтесь понять, что мое сердце не похоже на Ваше – юное, доброе, горячее, искреннее и щедрое; мое же сердце устало от низости, предательства, разврата, коих было достаточно в моей жизни, оно недоверчиво, подозрительно и холодно. Все происходящее вокруг воспринимается мною как развлечение, ибо если я начну относиться к этому всерьез, то ужаснусь; я смеюсь, чтобы не заплакать. Умоляю Вас, не любите меня, нет, не любите! Я еще мог бы Вам верить и вовсе не разделяю мнения мадам Дюдеффан, утверждающей, будто лучше умереть, чем не познать любви. Я предлагаю нам компромисс: Вы будете ее любить, коль скоро она желает быть любимой, а я стану Вашим наперсником, мы с Вами приложим все усилия, дабы ей понравиться, но я не желаю идти дальше; считайте же, будто я постригся в монахи и ничто на свете не заставит меня нарушить сей обет. Побеседовать с Вами через решетку в Строберри – вот самое мое горячее желание, но ни слова о дружбе: я ее более не чувствую и открыто в этом признаюсь. Считайте это послание аккредитивом, и, как все документы подобного рода, его следует обменять на наличные деньги; Вам известно, что Вы не получите от меня прибыли, но как Вам знать и как узнаю я сам, буду ли я столь же щепетилен?»
Воистину трудно представить себе человека более трезвомыслящего и лишенного иллюзий, и мадам Дюдеффан досталась весьма сложная роль.
В какой-то момент Уолполу пришлось вернуться в Англию. Он пообещал приехать вновь и взял со своей престарелой подруги слово вести себя благоразумно, не писать ему слишком нежных писем и не говорить о нем слишком много. Ибо более всего на свете Уолпол опасается быть смешным. Он представляет себе, какие куплеты могут слагать парижане о любовной страсти прекрасного англичанина и семидесятилетней старухи. И еще ему хорошо известно, что письма вскрываются в секретном отделе полиции. Так что же, неужели столь совершенный образ, над которым он с такой любовью и тщанием работает вот уже тридцать лет, окажется искажен из-за любовного старческого помешательства подруги? Он уже знает, что она слишком много болтает, ему передавали ее слова – до того пылкие, что звучали они комично. Итак, он принял все меры предосторожности и дал всевозможные рекомендации.
Вот выдержки из ее первого полученного им письма:
«Для начала примите уверения в моей осмотрительности, никто не узнает о нашей с Вами переписке, и я намерена строго следовать Вашим предписаниям. Я делаю все, чтобы утаить свою печаль, и, за исключением президента и госпожи де Жонзак, с которыми мне пришлось говорить о Вас, я никому не произносила Вашего имени. В этом смысле можете быть спокойны, и коль скоро никто нас не слышит, я могу чувствовать себя свободно и сказать Вам, что невозможно любить сильнее, чем я люблю Вас».
Любить! Вот слово, которого так боится Уолпол. Прежде чем покинуть Францию, он в письме из Амьена вновь умоляет ее избегать «нескромностей и романтического безрассудства». Мадам Дюдеффан приходит в ярость:
«Будь Вы французом, я сочла бы, что Вы дерзкий остроумец, но Вы англичанин, следовательно, всего лишь дерзкий безумец. Скажите, где Вы отыскали „нескромности и романтическое безрассудство“? „Нескромности“ – еще ладно, пусть будет так, но „романтическое безрассудство“? Я возмущена до глубины души, я готова вырвать Ваши глаза, которые все считают такими прекрасными; как Вы смеете предполагать, будто вскружили мне голову! Я тщетно пытаюсь отыскать оскорбление, которое могла бы бросить Вам в лицо… запомните хорошенько: я люблю Вас не более, чем следует, не более, чем заслуживают того Ваши достоинства. Вернитесь же в Париж, и сами увидите, как я буду себя вести».
Но увы! Уже на следующий день ее вновь одолевают тревоги:
«Я еще не знаю, как скажется на Вас отъезд. Ваша дружба была, возможно, лишь минутной вспышкой: но нет, я в это не верю. Что бы Вы мне ни говорили, я никогда не считала Вас бесчувственным, без дружбы Вы не были бы счастливы и удачливы, а я именно та, кого Вам подобает любить. Только не говорите, что в голове у меня романтический вздор, я весьма далека от этого; все похожее на любовь мне ненавистно, я ее презираю. Я почти рада, что стара и уродлива, и не заблуждаюсь относительно чувств, которые ко мне испытывают; я рада, что слепа и могу внушать лишь чистую и сокровенную дружбу, но дружбу я люблю до безумия, сердце мое создано только для нее».
Это любовь? Ну да, разумеется, это именно любовь. В ее возрасте? А возраст здесь ни при чем. Любовь – слово, означающее многие вещи, и одна из них – это недуг разума, который заставляет искать в каком-то человеке смысл жизни и счастье. Если любить – это значит все время мечтать об одном и том же человеке, трепетать при мысли, что увидишь его или, напротив, не увидишь, ожидать письма с бьющимся сердцем, не в силах думать ни о чем, кроме этого письма, возможно еще даже не написанного, бояться быть отвергнутым настолько, что прячешь свою любовь, именуя ее дружбой, – тогда нет никаких сомнений: мадам Дюдеффан любит Хораса Уолпола. «Я подвержена одному виду безумства – не думать ни о ком, кроме него, не видеть никого, кроме него, отдавать ему все». Этот вид безумства и есть любовь.
Самое неприятное, что Хорас Уолпол прекрасно все понимает. Вернувшись в Строберри-Хилл и обнаружив эти письма – взволнованные, нежные, вопрошающие, – он приходит в ярость. Приложить столько усилий, чтобы не впускать в свою жизнь любовь с ее тревогами, и сделаться объектом грез семидесятилетней старухи? Как это раздражало: связать себя обещанием обмениваться письмами с богатой вдовой, поскольку все считают ее занятной особой, знающей множество историй и способной ввести вас в парижский свет, – и вдруг оказаться вынужденным изъясняться на каком-то чудовищном сентиментальном жаргоне? Стоило ли отказываться читать «Новую Элоизу», чтобы в итоге от вас потребовали выражаться в ее стиле? Заметим при этом, что Уолпол любит мадам Дюдеффан, многим своим корреспондентам он говорил о ней с нежностью и симпатией, но, дабы извинить его дальнейшие поступки, следует понимать: он хочет прекратить отношения, он панически страшится впускать в свою жизнь фальшивые в своей чрезмерности чувства. Вот его первое письмо:
«По возвращении в Строберри-Хилл я нахожу Ваше письмо, которое безмерно огорчает меня. Неужели Ваши сетования, мадам, никогда не кончатся? Вы заставляете меня сожалеть о моей откровенности, зачем одарил я Вас своею дружбой? Я хотел сделать Вам приятное, а не приумножить Ваши огорчения. Эти постоянные подозрения и тревоги! В самом деле, если в дружбе наличествуют все горести любви, но нет при этом ее удовольствий, я не вижу в ней ничего привлекательного. Вместо того чтобы показать мне ее лучшие стороны, Вы явили самые непривлекательные ее моменты. Я готов отказаться от дружбы, коль скоро она вызывает лишь горечь. Вы насмехаетесь над письмами Элоизы, но Ваши послания куда более слезливы… Неужто мне суждено стать героем эпистолярного романа? Говорите со мною как разумная женщина, иначе я вынужден буду копировать свои ответы из „Португальских писем“»[86].
Уязвленная мадам Дюдеффан отвечает:
«Не знаю, все ли англичане черствы и жестокосердны, но знаю, что они ведут себя дерзко и заносчиво. Проявления дружбы, любезность, желание увидеться, грусть и сожаления от разлуки они принимают за необузданную страсть, они утомлены проявлениями чувств и заявляют об этом с такой бесцеремонностью, что сам себе кажешься преступником, ты пристыжен, смущен и сконфужен, а тех, кто позволяет себе подобную дерзость, хочется обстрелять из пушки».
Да, можно было бы обстрелять из пушки, если бы их не любили. Но их любят и им прощают, а там как знать? Возможно, такая резкость даже придется по вкусу. Великая любовь брошена в океан чувств, и из всех видов любви эта самая опасная – эпистолярная любовь. Самая опасная, потому как присутствие объекта в конце концов может вызвать пресыщение. А как можно пресытиться отсутствием? Тот из двоих, кто любит сильнее, воспламеняется от собственных писем, он отваживается написать то, что не решился бы сказать, и, поскольку за словами следуют чувства, его отвага возрастает. Если ответные письма любезны, они укрепляют любовь, если они суровы, то укрепляют ее еще больше. Отныне переписка Уолпола и мадам Дюдеффан исчерпывается лишь тремя темами. У Уолпола: «Я хочу развлекаться, не более. Если Вы желаете, чтобы я читал Ваши письма, будьте благоразумны, рассказывайте мне истории и не говорите о чувствах». О, вот она, справедливость! Разве не то же самое, слово в слово, она писала Эно? Президент, вот вы и отомщены. Тема романтической дружбы, в которой робко признается мадам Дюдеффан, желая понравиться и, следовательно, скрыть свою любовь. И наконец, тема скуки, невидимого врага госпожи Дюдеффан. Это и есть три темы. Вот каким тоном старая влюбленная женщина осмеливается отныне говорить о любви:
«Но забудем прошлое, покончим с ним, мой дорогой наставник, не будем более писать всякий вздор, оставим навсегда любовь, дружбу и влюбленности, не будем больше любить друг друга, станем с заботой и участием относиться друг к другу; уважая Ваши нравственные правила, я обязуюсь следовать им, хотя и не всегда понимаю; Вы останетесь довольны, мой наставник, будьте уверены, а Вы доставите мне огромное удовольствие, если перестанете сердиться на меня и называть мадам, это слово леденит мои чувства, пусть я всегда буду Вашей крошкой, никогда еще обращение не было столь уместным, ведь я и в самом деле мала ростом…»
А вот тема скуки у мадам Дюдеффан:
«Ах, боже мой, как Вы правы! Какая чудовищная, отвратительная вещь эта дружба! Откуда она берется? К чему ведет? На чем основана? Какие блага от нее ожидать и на что надеяться? Все, что Вы мне сказали, – правда, но зачем пришли мы на эту землю, и главное – почему стареем? О мой наставник, простите меня, я ненавижу жизнь».
«Вчера вечером я наблюдала за многолюдным обществом у себя в доме, мужчины и женщины казались механизмами на пружинах, они ходили туда-сюда, разговаривали, смеялись, не думая, не размышляя, не чувствуя, каждый играл свою роль… а я была погружена в самые черные мысли, я думала, что жизнь моя была сплошным наваждением… что я никого не познала досконально и меня никто не познал, а возможно, я и себя саму не знаю».
А вот как рассуждает Уолпол:
«Вы собираетесь пуститься на поиски человека, которого нигде нет, то есть человека, который был бы привязан только к Вам и любил бы одну-единственную тему для беседы. Вы хотели бы, чтобы он был умен и умел Вас выслушивать и в то же время лишен ума, иначе не смог бы играть эту роль… Скука для Вас сделалась навязчивой идеей. Можно подумать, Вы отчаявшаяся шестнадцатилетняя девушка. К чему Вы стремитесь? Вот уже пятьдесят лет Вы окружены людьми и до сих пор не знаете, что на свете есть глупцы, пошляки и предатели. Вы жалуетесь, будто впервые в жизни встретились с ложью и лицемерием. Внемлите голосу рассудка, примите свет таким, какой он есть, и не уподобляйтесь принцу из восточных сказок, что обошел весь мир в поисках принцессы с портрета, увиденного среди сокровищ отца, которая оказалась возлюбленной царя Соломона. Вы не отыщете возлюбленной царя Соломона…»
Три эти темы постоянно повторяются и перекликаются на страницах почти двух тысяч писем, причем сам Уолпол за восемь лет написал своей престарелой подруге восемьсот писем, что доказывает его любовь к ней; мало этого, за восемь лет он четыре раза приезжает в Париж лишь для того, чтобы ее увидеть; находясь во Франции, он все дни проводит только с ней. Когда он приезжает впервые, она сразу же присваивает его себе, буквально не давая опомниться, даже присутствует при утреннем туалете, отвечая на его протесты: мол, что в этом такого, она же слепа. Он рад увидеть знакомый салон, обитый муаром с золотыми бутонами, но его появление там встречено неистовым лаем, потому что теперь у мадам Дюдеффан имеется маленькая, невероятно злобная собачонка по кличке Тонтон. Один из гостей подарил мадам восковую фигурку Тонтона и новый том Вольтера, снабдив подарок таким куплетом:
Тот и другой для вас милы,
Тот и другой для нас подлы,
Вот в чем они похожи.
Один кусает лишь врагов,
Другой гостей загрызть готов,
Вот в чем они несхожи.
Мадам Шуазель преподнесла ему золотую бонбоньерку с рельефным изображением Тонтона. Президент по-прежнему здесь, он очень болен и полностью оглох. Что же до мадам Дюдеффан – она энергичнее, чем прежде, и не чувствует никакой разницы между двадцатью тремя и семьюдесятью тремя годами.
«Ибо, – объясняет Уолпол, – ее душа бессмертна и приглашает тело составить ей компанию. Она принижает ученых, переучивает их учеников и для каждого находит тему для разговора. Притом что мадам Дюдеффан особа пылкая и эмоциональная, она лишена предрассудков и у нее самые широкие интересы. Будучи хрупкого телосложения, она, похоже, не знает усталости, и, если бы я продолжал жить здесь, меня бы не хватило надолго. Когда мы в час ночи возвращаемся после ужина за городом, она предлагает мне пройтись по бульварам или посмотреть представление на ярмарке Святого Овидия, потому что еще слишком рано ложиться спать. Вчера вечером ей нездоровилось, но мне с большим трудом удалось отговорить ее дожидаться кометы до трех часов ночи, потому как, полагая, будто это ее позабавит, она заранее попросила у президента Эно прислать астронома с телескопами. Одним словом, ее расположение ко мне столь велико, что я бесстыдно демонстрирую свою поблекшую особу на всех светских увеселениях, от которых отказался в Лондоне».
Все то время, пока англичанин находился в Париже, мадам Дюдеффан была, безусловно, счастлива, а Уолпол предельно любезен, но вот он уезжает, и борьба возобновляется. Ее страдания особенно велики оттого, что она все более одинока. Ее верный президент вот-вот покинет ее, он очень болен. Его уговорили исповедаться, и мадам Дюдеффан сочла, что таинство длилось слишком долго.
«Ах, что вы хотите, мадам, я находил все новые и новые грехи. Это как переезд: когда перевозишь пожитки в новую квартиру, оказывается, что ты богаче, чем думал».
Ближе к концу, когда президент уже почти потерял связь с реальностью, она наносит ему визит, и разговор заходит о госпоже де Кастельморон, умершей уже несколько лет назад.
«– Скажите, президент, она была умна?
– Да, да, очень умна.
– Как госпожа Дюдеффан?
– О нет, что вы, ей было до нее далеко.
– Но которую из них вы любили больше?
– Ах, я больше любил госпожу де Кастельморон».
Слышать такое было весьма неприятно, но теперь, когда мадам Дюдеффан познала, хотя и на склоне лет, сильное чувство, она, вероятно, сочла услышанное справедливым. Теперь, когда ее так решительно осадил этот англичанин, она постигает самую трудную и самую прекрасную разновидность любви: когда любишь человека той любовью, которую он для вас назначает сам. Она сдалась, она согласна быть для Уолпола развлечением.
«Я потрудилась над своим лексиконом и вырвала оттуда некоторые страницы. Так, я избавилась от некоторых слов на букву „В“: Влечение, Восхищение, Волнение. Таких слов, как Влюбленность и Восторг, в нем никогда и не было. Некоторые слова на букву „П“ я отбросила без сожаления: Привязанность, Пылкость, Порыв, а вот Помощь и Причастность пусть остаются. Можете сами догадаться, что стало с остальным алфавитом… Я буду писать Вам каждый день о том, что случилось накануне. Там будет столько имен собственных, и никогда, слышите, никогда более никаких воспоминаний и размышлений… В конце этого письма не могу не сказать несколько дружеских слов, ах, только не пугайтесь, прошу Вас: мне хотелось бы быть Вашей бабушкой. Вот и сказала. Вы не гневаетесь?»
И вот в 1780 году (ей уже восемьдесят три) она, лежа в постели, диктует верному секретарю Виару последнее письмо Уолполу:
«Я Вам сообщала в последнем письме, что чувствую себя плохо. Сегодня стало еще хуже. Мне с трудом удается осознать, что такое состояние возвещает близкий конец. У меня даже нет сил устрашиться этого, и, зная, что более не увижу Вас никогда, я ни о чем не сожалею. Развлекайтесь, друг мой, как только можете, не горюйте, мы уже почти лишились друг друга. Вы будете сожалеть обо мне, ведь так приятно чувствовать себя любимым».
Эта последняя фраза кажется мне восхитительной, но ее следует дополнить: закончив диктовать письмо, мадам Дюдеффан с изумлением услышала, как рыдает ее старый секретарь.
«Да полно! – удивилась она. – Стало быть, вы меня любите?»
Мне представляется, что за этими словами проглядывает жестокая борьба – борьба страстей. Мы осознаем, что любим, мы хуже осознаем, когда нас любят; чувства, которые мы испытываем, доставляют нам больше счастья, чем чувства, которые мы внушаем, а когда уходит любовь, нами не замеченная, мы сожалеем. Вот как Уолпол воспринял эту смерть:
«Мне сообщили из Парижа печальную новость о кончине моей дорогой старой подруги госпожи Дюдеффан. Эта утрата отнюдь не была внезапной, к тому же преклонный возраст чуть смягчил боль от этой смерти. Ее память немного начала сдавать, но ум оставался все таким же острым. В течение последних пятнадцати лет я писал ей по крайней мере раз в неделю. Когда сталкиваешься с подобным несчастьем, не хочется говорить банальности».
Она хотела завещать ему все свое небольшое состояние, но он согласился принять лишь рукописи и золотую шкатулку с изображением Тонтона. Он отправил письмо с просьбой прислать ему и саму собачонку тоже, «потому что она такая злая, что с ней станут плохо обращаться». Тонтон прекрасно перенес путешествие, в Строберри-Хилл он вел себя так же отвратительно, как и в обители Дочерей святого Иосифа; для начала прогнал кота, затем отчаянно набросился на огромного пса Уолпола, и тот искусал Тонтона до крови. Какое событие для этого прежде спокойного, безмятежного дома! Прислуга обрабатывала раны Тонтона, приговаривая:
«Бедный песик, он даже английского не понимает!»
Шалости своего гостя Уолпол переносил стоически:
«Его необузданный нрав я не выправлял из дружеских чувств к своей старой подруге, но поощрять его поведение тоже не стал».
Впрочем, Тонтон быстро освоился и прожил еще десять лет. Отныне каждое утро в девять часов, когда Уолпол осторожно, чуть пружинящей небрежной и элегантной – о, еще какой элегантной! – походкой входит в свою любимую голубую комнату с окном, откуда виден зеленый луг, деревья и Темза, его появление встречено лаем Тонтона, раскормленного до такой степени, что пес с трудом передвигается. Тонтону достается добрая часть завтрака. Затем Уолпол насыпает в большую миску разные зерна, наливает молока и кидает смесь в окно в сад для белок, которые тут же спускаются с деревьев. Так и живет этот достойный джентльмен, который отчаянно противился чувствам старой дамы, не желая казаться сентиментальным, а теперь так трогательно и преданно заботился о собачке и белках. Контраст вполне в английском духе, возможно объяснимый.
Однако мадам Дюдеффан все же была отомщена. Уже в старости Уолпол повстречал сестер, двух мисс Берри, юных красивых девушек с живым умом, и испытал к ним чувства, почти столь же сильные, что и те, которые некогда сам внушал госпоже Дюдеффан. Но поскольку мужчины более тщеславны и не так непосредственны, как женщины, немолодой влюбленный нашел в себе силы обуздать страсти и держать себя легко и непринужденно. Он не оскорбил чувств своих прекрасных подруг и общался с ними до самой смерти, отыскав в нежной дружбе, которую некогда так жестоко отверг, единственные истинные радости своей жизни.
Так, один за другим эти два изверившихся в любви человека в итоге обратились к чувствам самым безыскусным и естественным и, долгое время искавшие счастья, осознали, что его можно найти лишь в забвении самого себя. Мне бы хотелось закончить отрывком из письма мадам Дюдеффан, написанного в тот день, когда Уолпол адресовал ей послание чуть более нежное, чем обычно:
«Важно ли, что ты стара и слепа? Важно ли место, где живешь? Важно ли, что все окружающие тебя – либо глупцы, либо сумасброды? Когда ваша душа готова кого-то принять, ей не хватает лишь объекта, которого она могла бы принять, а если этот объект отвечает на ваши чувства, то нечего более и желать».