К книге
Литературные портреты: в поисках прекрасногоОт Лабрюйера до Пруста. Шатобриан. «Замогильные записки»[169]
34%
От Лабрюйера до Пруста. Шатобриан. «Замогильные записки»[169]
12

Шатобриан – фигура, которая венчает историю французской литературы XIX столетия наподобие заснеженного горного пика такой высоты, что можно проехать всю страну из конца в конец, не переставая видеть его белеющую на горизонте вершину. Этот человек принимал участие во всех событиях самого драматического периода во французской истории. Явившись на свет у слияния двух веков, по рождению он принадлежал старому режиму, но тяготел к революции по своей беспокойной, дерзкой, любящей свободу натуре. Он служил Бонапарту и победил Наполеона[170], приложил руку к реставрации Бурбонов, а потом проклял их за неблагодарность. Он радовался падению Карла X, а затем сохранял неизменную верность его семье. Он прожил в точности столько, чтобы успеть в 1848 году увидеть крах Июльской монархии, которая была ему ненавистна, и предсказать грядущую революцию, сулящую Европе невиданно глубокие перемены.

В литературу он привнес новый стиль, обновив и сам строй чувств. Альбер Тибоде[171], один из ведущих знатоков французской словесности, различает в ней два основных течения – Стендаля и Шатобриана, первое он назвал манерой лейтенанта, второе – манерой виконта. Стендаль в прозе идет следом за Вольтером и является предшественником Валери. Шатобриан тоже пережил мимолетное увлечение Вольтером, но главным учителем для него стал Боссюэ, а истинные его последователи – Баррес[172], Мориак, Флобер и Пруст. «Облака, то сворачивая, то раскидывая свои белоснежные покрывала, странствовали в безграничных пространствах сверкающего, как атлас, неба, рассыпались в небесном эфире легкими хлопьями или стелились слоями белой, пронизанной светом ваты, столь приятной глазу, что их мягкость и упругость были ощутимы почти на ощупь». Эта фраза Шатобриана никого бы не удивила, появись она в «Поисках утраченного времени».

Его огромное влияние в трех областях – литературе, политике, религии – продержалось в течение полувека. В эпоху, когда Франция так часто меняла и режим, и идеалы, сама персона Шатобриана, должно быть, приводила современников в некоторое замешательство. «Ему были присущи, – как заметил Сент-Бёв, – неизбежная неуравновешенность, порывистость, малопонятная для прозаических натур, мнящих себя положительными. Это красноречивое благочестие, это молитвенное обращение к христианству в самом разгаре борьбы честолюбий, среди политических баталий и погонь за наслаждением, эта странная мечтательность и вечная меланхолия Рене, снова и снова пробивавшаяся сквозь пышность парадных венков, эти частые у него восклицания о свободе, о юности и о грядущем, которые вырываются из тех же самых уст, что и признания в любви к великолепию древних ритуалов королевского двора и к рыцарственному духу, – всего этого более чем достаточно, чтобы сбить с толку честные умы, с трудом пытавшиеся найти объяснение какой-либо из терзающих его проблем…»

И тут Сент-Бёв добавляет, что, «если не считать кое-каких неожиданных деталей», цельность прекрасной жизни господина де Шатобриана превосходно выписана на протяжении стольких лет, однако в самом этом словосочетании «на протяжении стольких лет» сквозит коварство. Сент-Бёв отнюдь не жаловал Шатобриана. Когда речь заходила о великом человеке, он под бдительным взором мадам Рекамье[173] не чувствовал себя вполне свободным в своих высказываниях. «Исподтишка, – признавался он, – я ощущаю себя цикадой, которая вынуждена петь в пасти льва». Однако Шатобриан и сам осознавал то, о чем не осмеливался говорить Сент-Бёв. Будучи проницательным актером, исполняющим главную роль в собственной драме, он хотел творить свою жизнь как совершенную эпопею. Но как человек, наделенный всеми человеческими слабостями, он сумел превратить в живой шедевр только ее отдельные краткие эпизоды. Ему оставался единственный шанс: создать из этой жизни то, чем она являлась далеко не всегда, – поэму.

Такая поэма существует: это «Замогильные записки».

I

Чтобы увидеть их такими, как мечталось Шатобриану, надо прочитать это произведение в великолепном издании господина Мориса Левайана[174]. Там четко выверено разделение текста на главы, части, книги, там особенно ощущается чередование временных пластов настоящего и прошлого, придающее повествованию такую живость и выпуклость. Начиная со своего первого пребывания в Риме, то есть с 1803 года, Шатобриан задумал написать рассказ о трех пережитых прекрасных годах, о времени, когда произошел поворот его судьбы к славе и любви вместо жалкого существования. Но к созданию окончательной версии рукописи он приступил в купленном им «домике садовника» близ Парижа, среди лесистых холмов так называемой Волчьей долины. Тотчас наметилось и чередование временных пластов. Шатобриан вспоминает свою обитель, окружавшие его деревья: «Этот ландшафт мне нравился, он заменил мне родные поля, и я пытался воздать им должное, населив их созданиями мечты, пришедшими из бессонных ночей. Здесь я написал „Мучеников“, „Абенсерагов“, „Путевые заметки“ и „Моисея“. Чем я займусь теперь, в осенние вечера? 4 октября 1811 года – годовщина моего рождения и въезда в Иерусалим, это искушает меня именно сегодня начать историю моей жизни…» Тирания Наполеона в тот момент душит его, обрекая на одиночество. Но: «Когда император подавляет настоящее, прошлое бросает ему вызов, и я остаюсь свободным, говоря о том, что предшествовало его славе». Таковы причины, заставившие Шатобриана погрузиться в воспоминания, – совершенно естественное побуждение.

С 1811 по 1814 год он писал две первые книги то в Волчьей долине, то в Дьепе. Затем наступил период молчания, и он вернулся к своей рукописи уже в 1817-м в замке Монбуасье. За минувший период империя пала: «Огромные развалины обрушились на мою жизнь подобно римским руинам, низвергнутым в русло неведомого потока…» Шатобриан повидал вблизи немало коронованных особ, его политические иллюзии рассеялись. И вот он снова, фактически оказавшись в немилости, испытывает от своей опалы нечто вроде горького, мрачного удовольствия. Здесь мы встречаем пассаж, который восхищал Пруста, напоминая ему, как он сам вызывал к жизни призраки былого: «Меня оторвало от моих размышлений пение дрозда, сидевшего на верхушке березы. Этот чарующий звук пробудил во мне образ родного поместья. Я забыл о катастрофах, очевидцем которых мне пришлось быть, и, перенесенный внезапно в прошлое, вновь увидел поля, где так часто слушал свист дрозда. Внимая ему тогда, я ощущал грусть, подобную сегодняшней. Но та, первая грусть порождала во мне лишь смутное желание никогда не испытанного счастья. Пение птицы в кобургских лесах дало мне предощущение счастья, которое, как я верил, рано или поздно придет. Пение в парке Монбуасье напомнило мне о днях, потерянных в поисках счастья, оказавшегося неуловимым…» За этим пассажем следуют восхитительные описания Кобурга.

Он продолжил свой рассказ, уже будучи послом в Берлине, одиноким, печальным обитателем своей резиденции. Затем мы перескакиваем в 1822 год, в Лондон, где отблески, которые прошлое бросает на настоящее, приобретают характер фантастический. Шатобриан испытывает наивное удовольствие, высаживаясь на английский берег под приветственный гром пушки, пускаясь в путь в экипаже, запряженном четверкой белых лошадей, читая в своем паспорте: «Свободный пропуск его милости виконту де Шатобриану, пэру Франции, королевскому послу при его величестве короле Британии». Это тем приятнее, что 17 мая 1793 года в его удостоверении человека скромного и безвестного было написано: «Франсуа де Шатобриан, французский офицер армии эмигрантов», а сам он должен был делить куда более дешевый экипаж с несколькими матросами. «С каким сожалением, – вздыхает он теперь, – думал я среди моей ничтожной пышности об этом мире, полном терзаний и слез, о временах, когда я был в стане несчастных и делил с ними все невзгоды…» Но так ли он сожалел об этом? Ведь, если присмотреться, можно увидеть, что ему было очень весело, он гордился тем, что сам выковывал свою необычную судьбу. «Я всем обязан только тому, что нес в себе, когда пришел сюда». И это была правда.

Судя по всему, должность посла оставляла писателю больше досуга, чем иные занятия: именно в Лондоне, равно как и в Берлине, Шатобриан много трудился над своими «Записками». Там он довел до конца рассказ о путешествии в Америку, об эмиграции и пребывании в Англии. К 1826 году существовала уже и окончательная версия «Воспоминаний детства и юности», соответствующая тому, что мы сегодня находим в первой части «Записок». Позже автор поймет, что его история естественным образом распадается на четыре части: то, что было пережито до 1800 года в его бытность офицером и, главное, изгнанником, становление его как писателя (с 1800-го по 1815-й), политическая деятельность, занявшая период с 1815 по 1830 год, и, наконец, начавшаяся для него после Июльской революции «двойная карьера» политического диссидента и литературного патриарха.

Революция лишила Шатобриана возможности продолжать политическую деятельность (иного решения не допускала его честь), он больше не мог жить так, как любил: активно и с размахом. Зато революция внушила ему желание снова взяться за работу над «Записками», связав их с историей Франции, и, пользуясь волшебной властью своего гения, предстать в глазах грядущих поколений преображенным. В конечном счете он этого добьется и тогда станет перерабатывать все, что было написано ранее. Журнал «Ревю де дё монд»[175] опубликовал «Предисловие к завещанию», потом заключение к «Будущему мира» и, наконец, 15 апреля 1834 года – отклик Сент-Бёва на первые книги «Записок», чтение которых состоялось в Лесном аббатстве у мадам Рекамье перед узким кружком избранных слушателей:

«В этом салоне, который сам по себе заслуживает отдельного описания, все было подготовлено к тому, чего здесь ждали. Дверь оставалась полуоткрытой для тех, кто запаздывал, в распахнутые окна глядел сокрытый от посторонних монастырский сад со шпалерами цветов. Итак, здесь читали „Записки“ самого прославленного из ныне живущих людей, читали в его присутствии. Но свет увидит их лишь тогда, когда этого человека уже не будет. Глубокая тишина и отдаленный шум, слава в полном расцвете и где-то впереди мавзолей, бурлящий мир и совсем рядом этот удаленный от суеты приют – да, место для этого спектакля было выбрано удачно… Великий поэт сам не читал: может быть, он боялся, что в какой-то миг сердце его не выдержит или голос прервется от волнения. Но если впечатление совершающегося таинства в какой-то мере бледнело, оттого что мы этого голоса не слышали, зато тем зачарованнее вглядывались в лицо писателя: его массивные черты отражали все оттенки повествования, подобно тому как пробегает по лесным вершинам тень от плывущих облаков».

Восторг охватил слушателей. «Это чтение стало истинным триумфом», – сказал Низар[176]. Был выпущен сборничек «Чтение „Записок“ месье де Шатобриана», куда вошли его важнейшие статьи и ранее опубликованные фрагменты воспоминаний. В то время первые двенадцать книг уже были написаны, а еще шесть, повествующие о последнем посольстве (когда в 1833 году он состоял при изгнанном короле)[177], о визитах автора к дофину, о его отношениях с герцогиней Беррийской[178]; эти последние шесть книг держались в секрете. Многие друзья Шатобриана наседали на него с уговорами опубликовать хотя бы первую часть. «Я не мог уступить их желанию. Я волей-неволей стал бы менее искренен и правдив. К тому же мне всегда представлялось, что я пишу, сидя в собственном гробу, от этого работа приобретала в какой-то мере религиозный характер, лишиться которого без чувствительного ущерба она бы не могла, мне слишком дорог этот далекий голос, идущий из могилы и слышимый на протяжении всего рассказа, я не мог заглушить его…» Пятнадцать лет после его смерти – таков был срок публикации, назначенный автором.

Но Шатобриан был беден. Чтобы жить, ему приходилось браться за литературную поденщину, хотя он находил такую работу скучной и унизительной. В 1836 году его друзья вместе с книготорговцами Деллуа и Сала организовали товарищество на паях с целью приобрести «Замогильные записки». В этой затее приняли участие и политические деятели, и светские люди. Был установлен размер капитала: восемьсот тысяч франков в виде одной тысячи шестисот акций по пятьсот франков каждая. Шатобриан получал единовременно сто пятьдесят шесть тысяч франков, кроме ежегодной пожизненной ренты в размере двенадцати тысяч, в случае его смерти переходящей в распоряжение госпожи де Шатобриан. Ренту предполагалось увеличить до двадцати пяти тысяч после того, как он передаст товариществу с правом немедленной публикации ту часть «Записок», где речь идет о войне в Испании[179]. Для Шатобриана это был великолепный шанс: такой договор обеспечивал ему спокойную старость, тем не менее писатель сетовал на столь неожиданный поворот дела. «Говорят, он совсем выбит из колеи с тех пор, как уплатил свои долги; ему представляется тяжким грузом будущее, заранее определившееся и упорядоченное. Все тетради его „Записок“ были торжественно заперты в его присутствии в сейф нотариуса. Шатобриан сказал, что вместо него самого в тюрьму за долги посажены его мысли…»

Отдав таким образом «свою могилу в залог», он должен был теперь честно исполнить сей посмертный договор. С 1836 по 1839 год он успешно и с жаром дополняет свои «Записки». Вносит правку в историю Империи, приводит в порядок заметки о Реставрации, вчерне набрасывает книгу о мадам Рекамье (впоследствии сильно сокращенную), в 1840–1841-м, работает над общей заключительной частью, которая была завершена «16 ноября 1841 года в шесть часов утра». Затем последовали злоключения, которые он предвидел, потому и опасался подписывать договор. В 1844 году товарищество собственников продало господину Эмилю де Жирардену[180], директору «Прессы», право на публикацию отдельных фрагментов «Записок». Шатобриан вознегодовал: «Я тщетно поднимаю крик, что не признаю этой мелочной распродажи, достойной старьевщика, что она меня ужасает, так как убийственна для хорошей литературы». Всякий, кто от рождения хоть сколько-нибудь одарен расположением муз, почувствовал бы себя буквально уничтоженным подобными торгашескими сделками, если только его гений не обладает счастливой способностью противостоять каверзам биржевых процентов. Но никто и слушать не желает. А ведь по нынешним временам даже трагедии Расина и Корнеля и надгробные речи Боссюэ были бы, несомненно, выпущены в свет «лапшой», чтобы их можно было проглотить в один момент, словно блинчики, которые продают всяким шалопаям в капустном листе: «Мальчишки успевают съесть такое кушанье, пробегая через Новый мост»[181].

Тогда он снова взялся править рукопись, в который раз устраняя шероховатости, ища новых гармонических словосочетаний. Этой работы он не прекращал до последнего вздоха. Если в череде безотрадных дней возникали просветы, сознание прояснялось, он, молчаливый призрак, уже цепенеющий в могильном сне, посвящал эти краткие мгновения своей рукописи. Дрожащей рукой паралитика заменял слишком архаичное слово, вставлял дерзкий эпитет, устранял повтор, вычеркивал лишнюю фразу. Окончательный текст «Записок» он отправил господину Мандару-Вертами, своему душеприказчику, 29 мая 1847 года. На первой странице написал: «Исправлено. Шатобриан».

Виктор Гюго видел эту рукопись 4 июля 1848 года, когда пришел навестить собрата по перу на смертном одре. «В ногах месье де Шатобриана, в углу, образуемом его кроватью и стеной комнаты, стояли один на другом два ящика из сосновых дощечек. В том, что побольше, лежал полный манускрипт „Записок“ из сорока восьми тетрадей. В последнее время вокруг больного царил такой беспорядок, что одну из них в то утро месье де Прёй нашел валяющейся в грязном, темном углу, где чистили лампы…»

Текст, который опубликовали душеприказчики, заметно отличался от того, что был одобрен Шатобрианом. Даже издание, вышедшее в 1898 году к пятидесятилетию со дня кончины писателя, благоговейно и с большим знанием дела подготовленное к печати Эдмоном Бире, все еще было далеко от совершенства: издатель, не имея в распоряжении оригинала рукописи, поневоле прибегал к домыслам. Издание Мориса Левайана, лучшее из всех, печаталось в соответствии с одной из двух засвидетельствованных копий – той, которая хранилась (и до сей поры остается) в архиве мэтра Жана Дюфура, внука и преемника мэтра Кауэ, нотариуса товарищества владельцев «Записок», и была сверена с текстом первоначального издания.

II

В чем же тайна неотразимого очарования «Замогильных записок»? Увлеченный читатель не ищет в них картины общественных нравов, хотя они там есть, притом сильные и с блеском выполненные. Шатобриан не являлся Сен-Симоном XIX столетия, да и не хотел им стать. В его книге встречаются портреты, любопытные для историка (в частности, там фигурируют Мальзерб, Виллель, Полиньяк[182], члены королевского дома), но годы, когда Шатобриан ворочал большими делами, протекли быстро, в его жизни наиболее интересна та ее часть, что прошла в опале. Он скорее поэт, нежели мемуарист.

Привлекательность его прозы равным образом не проистекает из откровений вроде тех, что способствовали славе Руссо. Шатобриан взял за правило исключать из рассказа о своей жизни ее любовные коллизии. Если он так свободно повествует о госпоже де Бомон[183], то лишь потому, что ее уже нет в живых. Что до мадам Рекамье, то он вспоминает только о ее идеальной красоте, наложившей отпечаток на всю историю эпохи. В своих «Записках» он воздвигает в ее честь храм, украшает его стены исключительно восторженными цитатами других, сам же претендует не более чем на роль одного из преданных почитателей. О госпоже де Кюстин, госпоже де Ноай и госпоже де Кастеллан[184] он говорит лишь то, что мог бы сказать платонически влюбленный друг; ни одна страница «Записок» не отдана описанию «восхитительных дней, полных соблазна, очарования и безумств», проведенных с одной из этих дам в Испании.

Нет, красота этой книги – в цельности образа ее главного действующего лица, «стилизованного человека», в сознании которого отражены происходящие события. Характер Шатобриана в «Записках» несет в себе нечто произвольное: его черты упрощены, но подчеркнуты, он предстает одновременно эпическим и романтическим персонажем. Хотя в тексте то тут, то там заметны юмор и лукавство, общая интонация мрачна. Шатобриану с юных лет было свойственно обостренное ощущение тщеты и суетности жизни. «Я был бы лучше, если бы мог к чему-нибудь прилепиться» – это его слова. Но ничто, кроме, может быть, любви и честолюбия, не занимало его надолго, любовь и та никогда не была у него особенно постоянной.

Начиная с выхода в свет «Гения христианства» он был вынужден вечно играть какую-нибудь роль. После убийства герцога Энгиенского[185] и своей наделавшей шуму отставки он облачился в трагическую мантию защитника трона и алтаря. Пафос и риторика вычурными складками облекли его мысль, которая более не терпела голой правды. Только друзья и любовницы еще узнавали в нем того приятного молодого человека, которого Жубер и госпожа де Бомон называли Чародеем. Лишь в «Записках» кое-где прорываются наружу милое добродушие и юмор писателя, который свысока посмеивается над напыщенностью героя. Разлад, производимый смесью горестной меланхолии и насмешливого изящества, создает у Шатобриана то своеобразие стиля, что заставляет нас так хорошо понимать Полину де Бомон, которая говорила: «Он играет, как на клавесине, на всех струнах моей души».

Но глубинная суть его мироощущения остается печальной, и книга построена на трагических темах. Первая из них – смерть. Шатобриану нравится рассуждать о том, что его кончина близка, и он без конца распространяется о могиле. «Я щедр, словно осужденный, которому жить осталось всего час и он раздает то, что больше никогда ему не понадобится. В Лондоне жертва, идущая на виселицу, продает свою шкуру за выпивку, я за свою ничего не требую, даром отдаю ее могильщикам». Да и заканчивается книга опять-таки упоминанием о смерти: «Мне остается только присесть на край могилы, а затем я смело спущусь в нее с распятием в руках и обрету вечность…»

Влечение к горестям идет у него рука об руку с влечением к смерти. «Вернитесь, прекрасные дни моих страданий, моего одиночества! Разразитесь, желанные грозы!», «Прощаясь с лесом Ольне, я вспомню, как некогда расставался с кобургским лесом, все мои дни суть прощания». Эти чувства владели им с рождения, «с того дня, когда мать навязала мне жизнь…». Продолжалось это и в детские годы: «Едва родившись, я уже слышал разговоры о смерти». Всю жизнь Шатобриану доставляло удовольствие говорить о своих страданиях. Казалось, он всегда готов был кричать о них: «По милости Божией мои несчастья больше, чем я надеялся!» Ему нравилось быть обиженным, бедным, гонимым, опальным, видеть, как гибнет все, что он любил. Зато от слишком продолжительного счастья он бы впал в уныние. Однажды в пору изгнания одна молодая англичанка упрекнула его: «Вы выставляете напоказ свое разбитое сердце». Как Вертер, как Адольф Бенжамена Констана, как сенанкуровский Оберман[186], как шатобриановский же герой Рене, повествователь с горьким наслаждением демонстрирует миру свои тоску и отчаяние, задавая тон поколению своего времени.

Когда приходит старость, он горюет, но и упивается теми великолепными причинами для вздохов и стенаний, которые она обеспечивает: «Лишенный будущего, я больше не могу предаваться мечтам. Чуждый новым поколениям, я кажусь им нищим в пыльных лохмотьях…» Ему нравится воображать себя чем-то наподобие старых бродяг Гомера, под рубищем которых, возможно, скрывается бог или царь. Разве он не странствовал по морям и землям, подобно сыну Лаэрта, разве не уносили его морские течения, не прельщало пение сирен? Оказавшись в Венеции, где другие ищут света, золота, ярких красок, он подался прямиком на кладбище: «На черепе еще сохранилось немного волос цвета тутовых ягод. Бедный старый гондольер! Управлял ли ты по крайней мере своей лодкой лучше, чем я своей?» В шатобриановском Рене есть что-то от Гамлета, а сам писатель к концу жизни смахивает на Лира, также склонного воспринимать старость как трагедию: «Я словно зритель, сидящий в покинутом зале, с опустелыми ложами, при погасших свечах, остался один во всем мире перед опущенным занавесом в молчании ночи…»

Чередуя темы небытия и гордыни, Шатобриан сознает, что есть величие в фигуре его отца, в силуэте родового замка Кобург, в феодальном укладе, воспринимаемом как добровольное заточение. Он с удовольствием дает понять, что с детских лет честь и даже любое конкретное дело чести стало святыней его жизни. В Наполеоне он видит достойного врага и за это испытывает к нему чувство признательности. Он не говорит, что родился в один год с Бонапартом, а выражается так: «В год, когда я родился, родился Цезарь…» Или в другом месте: «Я появился на свет двадцатью днями позднее Бонапарта. Он привел меня за собой…» Тем не менее он здесь путает дату рождения Бонапарта, ошибаясь на год. Еще ему нравится думать, что император тайно побывал в Волчьей долине и оставил в парке свою перчатку – то ли знак уважения, то ли вызов.

Такая смесь уныния и гордости могла бы лишить героя «Записок» если не величия, то обаяния. Но, по счастью, у Шатобриана наряду с этими чертами имелись другие, куда более приятные. Проведя детство сначала у моря, потом за городом, среди лесов, на берегу пруда, еще подростком научившись любить безлюдные просторы океана и девственные чащи, он сохранил искреннюю тягу к поэзии и природе. Подобно тому как повествователь у Пруста, где бы ни очутился, бессознательно ищет взглядом полевые маки и боярышники Комбре, Шатобриану и в Америке чудятся леса Кобурга. За свою долгую жизнь он не разлюбил деревья, умел сажать их своими руками, со знанием дела, как человек, часто внимавший соловьям и певчим дроздам, мог говорить об их пении или писать о луне, о «той великой и печальной тайне, которую она любит рассказывать старым дубам и берегам древних морей». Всем этим он обязан долгим дням уединения в Кобурге, когда птицы с высоких ветвей пели ему, как Зигфриду, о любви и славе[187].

Читателю, также любящему природу, «Замогильные записки» сулят много радостей: он найдет там проходящие через всю жизнь повествователя возвышенные мотивы, в которых морские пейзажи сплетаются с религиозными переживаниями, а луна, что следовала за Шатобрианом из Бретани к берегам Миссисипи, на закате дней вновь встречает его в Баварии. «Казалось, она говорила: „Как? Неужели это ты? Помнишь, как я сталкивалась с тобой в других лесах? Помнишь, какие нежные слова ты расточал мне, когда был молод?“» Или другой мотив – та ласточка, что, покинув свое гнездо в Кобурге под стропилами замковой башенки, щебетала осенью в камышах на берегу пруда, составляя ему компанию, и долго летела, провожая его парус, когда он уплывал в Америку, а однажды вдруг появилась снова, провалившись в каминную трубу его министерского кабинета, и потом, когда он возвращался из Праги, она же уселась в Бишофсхайме на металлический стержень, несший на себе вывеску «Золотого солнца», и смотрела на старого посла, будто узнавая верного друга.

Но главное, что нас трогает в нем и привлекает, – это не сдающаяся времени юность души. Потребность сохранять эффектную позу, тешить свое тщеславие никогда не была главной для Шатобриана. Это в нем внешнее, что-то вроде официальной маски, под которой как нельзя более человечное лицо. Тайна его жизни, которую он нам открывает, в том, что с отроческих лет он полюбил призрачную мечту. Властью невнятных желаний создал образ, где сочетались черты женщин, которых он встречал. Эта чаровница (он называл ее Сильфидой)[188] незримо следовала за ним повсюду, он говорил с ней, будто с живым существом, – это было сладостное наваждение. «У меня появились все симптомы жгучей страсти: глаза ввалились, я похудел, потерял сон, стал рассеянным, грустным, пылким, замкнутым. Дни мои протекали самым диковинным манером – странные, безумные и в то же время полные наслаждения…» Он переживал в своем воображении прекраснейшие романы с этой женщиной, попутно пересоздавая ее образ по своей прихоти. Все страны, описания которых он вычитывал из книг, становились декорацией, и на этом фоне разыгрывались его встречи с воображаемой возлюбленной. Так происходило возмужание опасного любовника, обреченного искать свою Сильфиду в каждой женщине, но это было вместе с тем и становление писателя, который сможет лучше, чем кто бы то ни было, описать туманные страсти отрочества.

Таков Шатобриан, которого мы любим. Секретом влияния на молодежь Андре Жида был задор, не охлажденный зрелостью. Шатобриан же в немалой степени обязан подобным успехом своему юному страдающему сердцу, которое угадывается под мантией пэра и посольским мундиром. Любовь к женщинам, смутная, почти безличная, не всегда является признаком переменчивости чувств и фривольной распущенности: она может быть, напротив, слишком настойчивым в своем постоянстве поиском Сильфиды, явленной в грезах и юношеском чтении, идеала, с которым ни одной живой женщине не дано вполне совпасть. Тогда упорный поиск такого рода обретает скорбное величие.

При виде красивого лица в душе Шатобриана воскресала надежда, так было с ним всю жизнь, начиная со времени его первого путешествия в Америку. Там повстречалась ему молодая морячка, у которой непокорные пряди черных волос выбивались из-под индийской шали. Чуть позже «негритянка лет тринадцати-четырнадцати, почти нагая, неописуемой красоты, открыла перед нами врата, словно юная Ночь…». Потом появились две жительницы Флориды, что послужили прообразами для Аталы и Селюты: «Было что-то непостижимое в этом овальном лице смуглого оттенка, который, казалось, проступал сквозь легкую оранжевую дымку кожи, в этих волосах, черных и мягких, в этих удлиненных глазах под полузакрытыми атласными веками, которые так медлительно раскрывались, наконец, в двойной обольстительности индианки и испанки…» Одна была горда, другая печальна, и обе внушали Шатобриану нежные неясные желания. Такие впечатления не перестанут волновать его всю жизнь, даже в те периоды, когда Полина или Натали, Корделия или Жюльетта будут казаться ему воплощением Сильфиды.

Я люблю рассказы Шатобриана, уже постаревшего, о его мимолетных встречах с молодыми женщинами. Он больше не надеется быть любимым, но красота будит в нем неясные сожаления, – кто знает о чем? Вот, например, он примечает краснеющую девушку на пороге хижины: «Я удалился, а она осталась стоять, как дикий цветок, растущий в придорожной канаве, овевая наш путь своим ароматом». А чуть позже, в том же путешествии: «Я встретил маленькую носильщицу: босую, с грязными до колен ногами, в короткой юбке, с разорванным корсажем… Мы вместе подымались по крутой дороге. Она слегка повернула ко мне загорелое личико, красивая растрепанная головка прижалась к корзине. У нее были черные глаза, рот приоткрылся – она запыхалась. По согнувшимся под грузом плечам было видно, что ее юная грудь ничего еще не ощущала, кроме тяжести добытого во фруктовых садах».

Разумеется, все эти песни улиц и лесов, эти мимолетные встречи с девчонками, воскресающее снова и снова воспоминание о ласточке и дружественное молчание луны не имели бы такой ценности, если бы в «Замогильных записках» не слышались непрестанным эхом звуки церковных отпеваний и гром пушек Ватерлоо. Зато это сочетание такого чуть ли не помпезного величия и подлинной человечности создает неподражаемую интонацию одной из прекраснейших французских книг.

III

О стиле Шатобриана написано много. Эмиль Фаге хвалил язык «Натчезов», «Рене», «Аталы», «Гения христианства», в котором он находит одновременно блеск, чувство меры и гармонию, а язык «Записок» не одобрял за грубость, неровность и слишком частые попытки поразить читателя неожиданным оборотом. Рене Буалёв[189], даром что поклонник и ревностный читатель Шатобриана, порицает его слабость к слишком обобщенным определениям, которые хотя и облагораживают речь, но ослабляют ее. «Когда Шатобриан, рассказывая, что побывал в Лондоне, говорит: „В бытность мою за морями“ – мне это кажется невыносимым, несмотря на благозвучие фразы. Желая сказать, что бедствовал, он пишет: „В то время у меня не было иного письменного стола, кроме камня с моей могилы“ – и тут уж мне становится просто смешно…»

Эти придирки, по-моему, не совсем справедливы. У Шатобриана и впрямь осталось что-то от абстрактной велеречивости и благородных перифразов классицизма, но зато ни у одного писателя той эпохи (до Стендаля и Бальзака) нет такого лексического богатства, такой точности словоупотребления. Скорее его можно было бы упрекнуть за склонность слишком часто воскрешать слова, вышедшие из употребления, но ему по нраву рыться в сочинениях старинных авторов, выискивая себе добычу. И результат этих поисков зачастую хорош. Мне по душе иные его архаизмы, вроде: «взирать (béer) на синеющие дали», «мы осилили ручей вброд (que âmes)», «я с детства был дикарем, но не лишенным стыда (non vergogneux)». Есть, правда, и менее удачные примеры: таковы, на мой вкус, «студеная (hyémale) вода», «облака, что отбрасывали быстролетные (fuitive) тени»… Сент-Бёв хвалит его за галлицизмы, обновленные латинскими заимствованиями («обширность неба», «льстивые, чувствительные речи»), и идущее от Средних веков искусство писать, «то подбирая забытые крупинки золота, то украшая свой венок увядшим васильком».

Что до стилистических неровностей, на которые сетует Фаге, то здесь Шатобриан следует манере Тацита и кардинала де Реца, заимствуя у них форму, свойственную историческим сочинениям. «Жериль был без ума от развлечений толпы» – это чистой воды Рец. «Раз вспыхнув, революция победила» – оборот, достойный Тацита. А вот и отрывки в манере Сен-Симона: «Делиль де Саль, бравый малый, к тому же вполне простодушно ограниченный, страдал несварением ума и неудержимо сорил годами»; «Мой кузен Моро был человек крупный и толстый, вечно облепленный табачными крошками, пожирающий пищу, как людоед, и без умолку говорящий. Он жил на бегу, непрестанно пыхтя, задыхаясь, разевая рот и наполовину высунув язык. Он знал весь мир, обитая то в притонах, то в прихожих, то в салонах…»; «Когда люди не могут устранить свои ошибки, они их обожествляют, превращая промахи в догму, и, если бы отказались от поклонения собственным беззакониям, объявили бы себя вероотступниками» – великолепная фраза, по-моему. Или взять эту: «Я делаю историю в коляске. Почему бы и нет? Ведь делали же ее с успехом на носилках. И если он выигрывал сражения, о которых писал, то и я не проигрывал тех, о которых говорил» – поистине imperatoria brevitas![190]

Марсель Пруст утверждал, что без образности хороший стиль немыслим, нет более верного способа сопрячь две вещи, чем «безукоризненно подогнанные петли и крючки хорошего стиля». А метафоры Шатобриана – одни из лучших в нашей литературе: «Юность – чудесная вещь, она пускается в путь, украшенная цветами, подобно афинскому флоту, когда он плыл завоевывать Сицилию и дивные окрестности Энны… Вы видели мою молодость, покидавшую родной берег; она не столь прекрасна, как у питомца Перикла, выросшего на коленях Аспазии, но были и в ней (одному Богу ведомо!) свои утренние часы – пора желаний и грез!» Полюбуйтесь, как это «одному Богу ведомо!» своей почти неуловимой вольностью уравновешивает метафору, которая иначе могла бы показаться несколько торжественной.

По существу, нет ничего удивительного в том, что у Шатобриана осталось такое множество последователей и что читателей «Замогильных записок» сегодня больше, чем во времена их первой публикации. Ведь они являют собой одновременно творение великого классика, гениального романтика и художника нового времени.

IV

Надо сказать еще несколько слов о поразительном финале «Записок»: «Завершено 16 ноября 1841 года в шесть часов утра». Это пророческий текст, вышедший из-под пера человека, свободного от иллюзий, который сумел подняться над мелкими событиями своего времени, чтобы с высоты орлиного полета обозреть гигантский ландшафт столетий.

«Старый европейский порядок при последнем издыхании, и наши нынешние споры в глазах потомков покажутся ребяческой суетой». Его тревожит не только анархия, воцарившаяся в политике, но и смятение умов. «Они все отрицают – и талант, и добродетель». Пигмеи, вскарабкавшись на руины, объявляют себя гигантами. Книга устаревает за одни сутки: «Авторы не могут вообразить иных способов произвести впечатление на читателя, кроме сцен казни да грязных картин падения нравов, они забывают, что лишь высокая поэзия исторгает настоящие слезы, в которых поровну сопереживания и восторга».

Шатобриан ждет – и желает – больших перемен в области экономики. «Собственники, владеющие чем-нибудь с утра, уверены, что их добро будет принадлежать им и вечером. Дела заставляют их забывать о сиюминутных тревогах, а между тем вся эта повседневная суета, по существу, не что иное, как мелкая рябь на поверхности океана. Все изменится. Новые общественные формы придут на смену наемному труду. И тогда единственный наймит – материя (мы бы сказали: „атомная энергия“) – займет место наемников пашни и фабрики. Новые транспортные средства сделают доступными человеку любые пространства. Панама и Суэц будут прорыты. И может быть, народятся другие общества, подобно роям пчел. Но это было бы гибелью мысли и искусства, потому что только свободный индивид может стать Гомером», – убежден автор. Так что «остается только просить науку найти средство переделать планету».

Окидывая ясным, проницательным взглядом свою долгую жизнь, Шатобриан не без гордости видит ее богатство и красоту: «Из французских писателей моего времени я едва ли не единственный похож на свои творения: путешественник, солдат, публицист, министр, я воспевал леса, когда сам был под их сенью, на борту кораблей я живописал океан, о военной службе повествовал в лагерях, в ссылке познавал изгнание, вращаясь при дворе, присутствуя на советах и ассамблеях, изучал государей, политику и законы… Я вмешивался в дела мира и войны, подписывал трактаты и протоколы, присутствовал на заседаниях, конгрессах и конклавах, участвовал в восстановлении и низвержении тронов, я творил историю и потому мог писать о ней…»

Да, если исходить из общечеловеческих критериев, можно утверждать, что эта жизнь была великой, но Шатобриан, приблизившись к вечности, почти у края могилы, понял ничтожность того, к чему так стремился, и, надо думать, был искренен, когда признался, что единственное спасение видится ему теперь только в вере детских лет: «Времена ухода в пустыню вернулись, христианство вновь начинает возрождаться в бесплодной Фиваиде, в самом центре ужасающего идолопоклонства – обожествления человеком самого себя…» В этом идолопоклонстве он был повинен, как и любой другой, но в «Записках» ему удалось подняться над собой и преобразить того, кем хотел бы казаться, в тот образ, что отныне останется в наших воспоминаниях. Это победа его искусства над собственным «я». И подлинный триумф его мысли в том, что на последних тридцати ослепительно ярких страницах он предсказал будущее мира прозорливее, чем кто-либо другой из его современников.

Предыдущая главаГлава 12 из 35Следующая глава