Дед писал: «У нас уже дует холодный северный ветер».
«А у нас, — отвечал я, — светит солнце с чистого неба и цветы не успели еще отцвести». Мать просила: «Береги себя, милый, не простуживайся, у нас уже холодно».
Я отвечал ей: «Море еще совсем теплое. Мы ходили к кавказскому побережью и видели загорелых купальщиков».
Дед прислал вырезку из «Советской Эстонии» с очерком «Бури в Атлантике». В нем рассказывалось о злоключениях рыболовной флотилии, застигнутой штормом.
О капитане Коорте, своим мужеством спасшем траулер, о его дочери, «сестре рыбаков», которая тоже ходила в Атлантику. Флотилия благополучно вернулась в Эстонию.
В письме, приложенном к вырезке, дед писал: «Надеюсь, приедешь нас навестить, пока мама в Таллине».
Я получал свой офицерский оклад, и мне хотелось сделать подарки и деду, и бабке, и матери. И я заходил в магазины на Большой Морской и Нахимовском и высматривал безделушки — деду какую-то необыкновенную трубку, бабке кожаный кошелечек для мелочи, матери показавшуюся необычной и славненькой сумочку. И как приятно было зайти на Главную почту, попросить темноглазую девушку подарки упаковать в бандероли, надписать адреса, почувствовать полную свою самостоятельность, независимость… Великолепное это чувство дарить! И я хотел бы купить что-нибудь очень милое, доброе и послать его в Пярну — но не решился.
Я написал ей однажды — в надежде, что она получит, прочтет. «Я никогда не забуду тихую заводь, в которой доживал век наш „Смелый“, не забуду и Лэа. Что бы со мной ни случилось и будь вы еще три раза замужем — вы для меня та же Лэа, которая болтала коричневыми ногами, свесив их с мостика „Смелого“».
Я послал Лэа свой адрес и ждал, что, придя домой к старушке Подтелковой, увижу на столике конверт со штемпелем «Пярну». Но письма не было. А жаль. Она славная! Лучше ее я не знаю на свете!
Я встречал много хорошеньких и милых девушек, но они были странно похожи одна на другую: одинаково взбудораженные прически, удлиненные подрисованные глаза, неправдоподобно изогнутые ресницы, губы, похожие на фиолетовое сердечко…
И всегда я сравнивал каждую с Лэа, и первенство оставалось за ней.
Лэа, Лэа! А, впрочем, может быть, ты нашла нового Андреса? И он целиком овладел твоим сердцем, новый мотоциклист-гонщик в кожаных крагах?
Получив отпуск, я поехал в Таллин с твердым намерением попасть снова в Пярну, в котором я не был уже много лет. Я застал и маму, и деда, и бабку в добром здоровье. Мой приезд вызвал переполох. Дед полез в буфет за водкой и кильками, бабка принялась жарить салаку, а мама стала взбивать брусничный мусс. Мы выпили с дедом по рюмке настойки, и я рассказал ему об одноногом матросе — участнике Севастопольской обороны.
— Ба! Да ведь это же Васька Окунь! — воскликнул дед. — Помнишь, Варвара? Он приволок тебе в подарок монисто! Так он, говоришь, теперь без ноги? А тогда лихо отплясывал на обеих… Выпьем за Ваську! — И мы выпили с дедом за Окуня.
— Долго у нас проживешь? — поинтересовался дед.
Я сказал, что хочу съездить в Пярну.
— В Пярну? Зачем? — Дед уставился на меня острым взглядом из-под седых мохнатых бровей. — Ты слышишь, дочь? Его тянет в Пярну! Не собирается ли сынок твой жениться?
Мама спокойно ответила:
— Ну, что ж. И пора, пожалуй. Была бы хорошая девушка.
— Тут ошибки не будет, — подмигнул весело дед.
— Да ты о ком, отец? — недоумевающе спросила мать.
— О ком, как не о Коортовой дочке! Угадал, Юрище? Недаром она, как в Таллин приезжает, все о тебе… все о тебе, — пропел дед старческим, но еще звучным голосом. — Эх и певал я когда-то! Варвара, а?
— Да уж, певал, стены рушились, — засмеялась бабка.
Теперь в Пярну ходили большие, скоростные автобусы. Кресла в них были мягкие, откидные, как в самолетах.
По главной улице города среди магазинов передвигались ватаги курортников. В разгар сезона номеров в гостиницах не найти, и я вспомнил старушек Черкасовых.
Живы они? Или, может быть, в доме на Каштановой улице живут уже незнакомые люди?
Старушки оказались живы-здоровы. Не сразу, правда, они узнали меня. Долго вглядывались старческими, подслеповатыми глазками:
— Да это сын профессора Строганова! Боже мой, сколько лет, сколько зим!
Начались расспросы о матери, об умершем отце. Ну, конечно, хотя у них и живут сейчас дачники, для меня всегда найдется местечко… «Входите, входите, Юрочка».
У старушек все оставалось, как тогда, в моем детстве.
Только шиповник разросся в саду у террасы. Устроили меня на диване, где я спал мальчишкой. Теперь он мне был не по росту.
Старушки охали, ахали и наперебой угощали вареньем. Они словно законсервировались: ничуть не постарели с тех пор.
Я спросил, что они знают о Лэа.
— О-о, капитан Коорт очень болен. Он лежит уже много дней, и Лэа ухаживает за ним. Вы ведь знаете, что мама ее умерла?
— Я схожу к Лэа, повидаю ее.
— А вы, Юрочка, когда видели ее?
Я рассказал, что встречал ее в Таллине.
— Ах, бедный Андрес, такой милый мальчик, и кто мог подумать. Насмерть разбился на гонках! — вздыхали старушки. — Ужас! Ужас! А была такая влюбленная пара.
Вот уж этого им не следовало говорить. Я всегда тешил себя надеждой, что с Андресом Лэа не могла быть счастливой.
На улице, где когда-то отец совершал моцион, шумели разросшиеся каштаны. То тут, то там виднелись новые домики. Только старый парк был, казалось, все тот же. Я нашел белый домик с малиновой крышей. Прошел по хрустящей дорожке, увидел приоткрытую дверь, постучал. Мне никто не ответил. Я вошел. В комнате, которую я хорошо помнил, на кровати лежал капитан Коорт, совершенно седой, с заострившимся носом, с костлявыми коричневыми руками, сложенными на впалой груди.
Стоя на коленях, прильнув белокурой головой к капитану, застыла Лэа…
Она обернулась, глаза ее полны были слез. Она сказала, нисколько, казалось, не удивившись, что видит меня:
— Он даже не сказал мне «прощай»… Юри, Юри, как хорошо, что ты здесь…
Она вскочила и горько и судорожно зарыдала.
Капитан ушел в невозвратное плавание. Я стоял в карауле вместе с молодым рыбаком, белокурым эстонцем.
Морщинистые сверстники Коорта отнесли его на суровое кладбище, овеваемое морскими ветрами.
Первые дни Лэа почти не отвечала на вопросы. Старушки заботились о ней, как о родной. Ленинградцы, снимавшие на лето дом, оказались участливыми к чужому горю людьми. Потом Лэа пошла в свою поликлинику, и в голубых глазах ее появился интерес к жизни.
Она начала оживать, как оживает поврежденное деревцо.
Я узнал, как она ходила в Атлантику: страшный шторм захлестывал их маленькое суденышко. Вспоминая отца, отворачивалась и незаметно вытирала глаза. Я рискнул повести ее в ресторан. Думал, она отвлечется от своих горестных дум. Курортники шумно ели, горланили, стараясь перекричать оркестр, пытались танцевать твист. Мы ушли.
— Что ты теперь будешь делать? — спросил я Лэа, провожая ее домой.
— Как — что? Работать. А ты? Тебе скоро пора уезжать?
— Да. Отпуск кончается.
— И я опять долго тебя не увижу.
Она незаметно перешла снова на «ты».
— Ты, если хочешь, можешь меня видеть всегда, — сказал я.
— Ты останешься здесь? — обрадовалась она. — Разве это возможно?
— Ты наивная девочка, Лэа. Что я буду тут делать? Ты поедешь со мной…
— Я? С тобой?
— Ну да, Лэа, милая, может быть, сейчас говорить об этом не время, но я скажу тебе всё: одна мечта была у меня все эти годы — ты. Молчи, молчи, Лэа, дай все скажу. Я встречал других девушек — и вспоминал о тебе. Я приходил к себе в комнату и всегда думал: как был бы я счастлив, если бы ты была в ней хозяйкой! Впрочем, — признался я, — комнатка у меня в Севастополе плохонькая и тесная.
— Но я стара для тебя… — услышал я в темноте.
— Стара? Почему? Мы с тобой однолетки.
Но все же она прошептала:
— Я вдова. И Андрес…
— Клянусь, никогда не напомню о нем…
Я осмелел и обнял ее. Она не противилась.
И почувствовал несмелое прикосновение крепких, горячих губ.
Потом было несколько дней торопливых хлопот. Мы собирали вещи, Лэа сдавала дела в поликлинике, прощалась с друзьями. Я послал телеграмму комдиву — просил прислать жене литер. Получил его авиапочтой и в том же конверте нашел письмо от матросов: «Поздравляем с женитьбой, желаем большого счастья Вам и боевой Вашей подруге».
Перед отъездом я увидел небольшой обелиск в память «Смелого». Он был забыт и зарос травой. Если бы в парке сохранился сам «Смелый», было бы куда лучше.
В Таллине Лэа встретили как родную дочь. И дед, и бабка, и мама не знали, где ее усадить, какие ей сделать подарки.
Лэа с трудом выговаривала «Варсаноф-ий Михайлович», и он предложил: «Да зови ты меня просто дедом». Мама ее называла дочкой.
Мы жили в Таллине суматошно. Приходили гости — знакомые бабки и деда, желали нам счастья. А мы уже были так счастливы!
Настала пора расставаться с родными. Мы опаздывали, пришлось лететь самолетом. Когда самолет поднялся и мы увидели под собой остроконечные вышки и башни, я вспомнил, как ехал когда-то с ней в поезде…
Ее рука лежала на подлокотнике, и я тихонько, чтобы никто не заметил, погладил ее. Она ответила коротким пожатием.
В Москве мы едва успели перекусить в аэропорту. В Симферополе взяли на аэродроме такси.
Когда мы приехали в домик старушки Подтелковой, Лэа воскликнула: «Как мило!» А я-то боялся, что она придет в ужас. Старушка поздравила нас, расцеловала.
Не успели мы разложить вещи, как появился радиометрист Ивашкин. Он принес огромный букет и вручил его Лэа.
— Это мне? — удивилась она.
— Так точно, от команды супруге товарища старшего лейтенанта.
Вслед за ним ворвалась Веста, визжа и бушуя от счастья, облобызала меня, обнюхала Лэа и принялась ласкаться.
— Мы будем друзьями… — обрадовалась Лэа.
Неожиданно к нам пришел адмирал. Познакомился с Лэа, посидел, поговорил.
Лэа удивилась его приходу, но я сказал, что удивился не меньше, когда в начале моей службы адмирал пришел на мой катер и поздравил меня с днем рождения при выстроенной команде. Я и сам-то об этом дне вспомнил, лишь получив телеграмму от мамы и деда.
— У нас это называют «законом морского товарищества», — сказал я ей с гордостью.
У моей жены оказалось множество совершенств: она сама себе шила платья, и они выглядели куда элегантнее, чем сшитые в ателье. Она вышивала, и ее вышивки получали премии на выставках рукоделия. Она рисовала, и на стене нашей комнатки рядом с засохшей веткой магнолии появились ее акварели. Она вкусно готовила — даже старушка Подтелкова могла кое-чему у нее поучиться.
Лэа была общительна. Она дружила и с девушками-бойцами, и с женщинами вдвое старше себя.
Но когда Лэа предложили участвовать в самодеятельном концерте, она наотрез отказалась: «Не пою, не танцую, не читаю стихов — нет таланта». Костюмы участникам, правда, она придумывала необыкновенные…
Как-то я заикнулся о том, что нам бы хорошо переехать. Лэа возразила:
— Что ты? Наша старушка ужасно расстроится. А она у нас такая милая, славная. Не будем ее обижать…
И мы остались у старушки Подтелковой. Иногда в нашу комнатку набивалось столько народу, что приходилось настежь раскрывать окна, заставленные горшками с китайскими розами. Нам было хорошо, и ничего лучшего мы не желали.
Лэа работала в морском госпитале. Возвращалась с дежурств усталой. Но мне она всегда улыбалась.
В одном из походов, когда я заменял Бессонова (он был в отпуске), заболел моторист Сарычев. Он жаловался на боль в животе. Но когда Дементьев предложил его подменить, Сарычев отказался и с укором сказал: «В войну тяжкораненые выстаивали до конца вахту. А я не ранен». Дементьев пришел на мостик и доложил. Я решил: «Хорошо, выполним его просьбу». (Как я потом проклинал себя за такое решение!)
Когда мы вернулись в базу, наш врач, осмотрев Сарычева (моториста вынесли товарищи на руках, он дрожал мелкой дрожью), сердито сказал:
— Немедленно в госпиталь. Боюсь, не довезем. И вы ему разрешили стоять у моторов? Эх, вы!
Сарычева увезли в санитарной машине.
Часа через два я приехал в госпиталь. Встретил Лэа:
— Операция продолжается, Юри. Операция очень тяжелая.
С удивлением я увидел в госпитале своего адмирала. Сергей Иванович, в белом халате, стоял у окна. Лицо у него было такое, как будто родной его сын лежал на операционном столе.
Я пришел в госпиталь после него! А кому, как не мне, надо было быть первым?
Лэа сказала:
— Прости милый, больные ждут.
И ушла.
Томительно текло время. Сергей Иванович постукивал пальцами по стеклу. За окном было все мокро — и дома, и деревья. Наконец раскрылись белые двери, вошел усатый человек в белой шапочке и белом халате. Не обращая на меня внимания, подошел к адмиралу:
— Сергей Иванович, здравствуй. Зачем к нам пожаловал? Твой? — спросил понимающе.
Адмирал ответил:
— Мой, Иван Иннокентьевич, мой. Вызволишь?
— Ручаться не могу. Слишком поздно его к нам доставили. Но надеюсь, что молодой организм переборет…
— В его возрасте умирать непростительно. Вся жизнь впереди…
— Безусловно, — согласился врач и тут только заметил меня: — А вы чего ждете?
— Сарычев с его корабля, — пояснил адмирал.
— Как же это вы, батенька, а? — обрушился на меня усатый хирург. Оставили в таком состоянии стоять у моторов? Поберечь надо было, в кают-компании уложить на диванчик, предоставить полный покой. Могли и до берега не дотянуть. Потеряли бы человека! Эх вы, молодежь, молодежь! Один — романтик, другой — романтик, а жизнь нам дается всего один раз. В войну, правда, раненые не покидали постов. Но сейчас мирное время. И перитонит почище любого ранения. Прошу прощения, Сергей Иванович, у меня операция. Напряженнейший день…
На высокой каталке провезли мертвенно-бледного Сарычева. Он либо был без сознания, либо спал. Адмирал заглянул матросу в лицо, покачал головой.
Это был мучительный день. Лэа не пришла. Я несколько раз звонил в госпиталь. Дежурный врач отвечал: «Состояние очень тяжелое». Я мучился. Боялся ответственности? Ну нет! За свой промах я готов был понести самое тяжелое наказание. Я сам себя осуждал.
Разве в наказании дело? Как дальше жить, если Сарычев все же умрет? Какими глазами посмотрю я на его мать? Я вспомнил письмо ее, когда-то меня насмешившее. Оно начиналось так: «Товарищ отец-командир…»
Наверное, вид у меня был совсем нехороший, потому что Дементьев, зайдя меня навестить, стал утешать: мол, все обойдется. А Веста, не сводя с меня глаз, подсовывала мне под руку свои теплые уши. Я готов был снова ринуться в госпиталь, хотя знал, что это бесполезно: меня не пустят дальше ворот. Позвонил еще раз по телефону.
Дежурный врач с сочувствием ответил, что созван срочный консилиум.
— Это товарищ адмирал? — спросил он.
— Нет.
— Сарычев сын ваш?
— Больше. Он мой подчиненный.
Внутренний голос спросил вдруг с пристрастием:
«А если бы твоей вины не было, ты бы так же стал терзаться о нем? Помнишь, Лэа тебе говорила, что некоторые больные матросы лежат заброшенные, их начальники не только не зайдут навестить, но даже о них не справляются?.. Чепуха! При чем тут моя вина? Мне дорог Человек, прежде всего Человек…»
Я вспомнил Сарычева, его милое, застенчивое лицо, вспомнил, как он смешил, бывало, матросов в свободное время, вспомнил, как отмечал я заслуги его перед строем…
Продолжал размышлять.
«Товарищ адмирал?» — спросил дежурный врач. Значит, и адмирал звонил не раз в госпиталь. А на адмирале нет никакой вины за то, что случилось.
У адмирала людей в подчинении в десятки раз больше, чем у меня. И все же он в госпиталь приехал раньше меня…
Лэа не пришла ночевать. За окном лил тяжелый дождь. Веста повизгивала во сне. За стеной похрапывала старушка Подтелкова. Один я не спал. Я представлял себе врачей в белых халатах у постели больного и Лэа, мою Лэа, среди них, у изголовья умирающего Сарычева.
Несколько дней и ночей шла борьба за жизнь Человека. Молодого, лишь начинавшего жизнь Человека, которому никак нельзя умереть. Когда меня допустили в палату, я увидел какие-то сооружения, из которых медленно капали в вены больного живительные растворы, врачей, склонившихся над ним, и Лэа, хлопотавшую тут же.
С материнской нежностью она обтирала лоб Сарычеву, поправляла подушку, улавливала его почти беззвучные просьбы.
Усатый хирург больше меня не отчитывал. Он говорил мне коротко:
— Не гарантирую, но появились надежды. Сарычев нам помогает. Борется огромной волей своей — волей к жизни. Такой молодчина!
И верно. Однажды раскрыл он глаза и узнал меня.
Слабое подобие улыбки появилось на его губах. Он сказал внятно:
— А я не умру… Мне нельзя умирать…
В эти дни я проникся огромным уважением к людям в белых халатах. Не мы одни несем вахту на мостике.
Вахту несут и они. Раньше, проходя мимо каменных корпусов госпиталя, я взирал на них равнодушно. Теперь я знаю, что происходит за стенами.
Сарычева часто навещали товарищи. Через полтора месяца он пришел на корабль.
— Я знаю, вы сами ошибку свою осудили. К счастью, жив он остался. Только бессердечный человек в случае его смерти мог бы шагать по жизни спокойно. Вы не сумели бы. Надеюсь, выводы сделали, Юрий Леонтьевич? — спросил адмирал.
Лэа пришла с дежурства домой, когда я уходил в море. Нам часто так приходилось встречаться — на час или даже на десять минут. Лэа, жена моя, моя радость и счастье, я уверен, что мы проживем с тобой много лет душа в душу, как прожили бабка с дедом!
Я крепко обнял ее.
— До скорого, — сказал я, целуя ее, хотя знал, что не возвращусь ни сегодня, ни завтра.
— До скорого, — повторила Лэа, хотя сердцем почувствовала, что не увидит меня много дней.
Ну, что ж? Я — моряк, а она — жена моряка.
Я много плаваю. И это в порядке вещей. Моряком можно стать только в море. И хотя нам помогают нынче совершеннейшие приборы, они не думают за нас, как полагают недоумки и простаки. Приборы не могут заменить человеческий ум. Но человеку они помогают решать сложные задачи. И мы, моряки, их решаем. Днем, ночью, в шторм и в туманы. Нас никто никогда не застанет врасплох.
После очередных стрельб меня познакомили в Доме офицеров с очень молодым веселым летчиком, и я узнал, что это он кричал нам с небес: «Цель поражена» или «Прямое попадание». Мне захотелось обнять его и расцеловать его мальчишеское озорное лицо.
У меня на столе лежит длинный список под заголовком: «Поздравить с днем рождения». Против каждой фамилии — число.
День рождения бывает всего раз в году. Родные у матроса далеко, а кое у кого их и вовсе нет. Такому бывает особенно грустно. И когда офицер или матрос видит, что его памятный день не забыли, что его окружают товарищи как радостно у него на душе!
Вчера я поздравил матроса Куракина. Он сирота. Кок преподнес ему торт. Куракин держал его, и его большие, умелые матросские руки дрожали…
Относиться бережно и внимательно к людям меня научил адмирал…
Включаю радио. Георг Отс проникновенно поет «Хотят ли русские войны».
У адмирала война отняла его лучших друзей, здоровье и молодость. У Бессонова трое ребят, и старший уже бегает в школу. Тафанчук в своем садике выращивает такой виноград, какого не найдешь на всем побережье. Он выдаст замуж дочерей, и они принесут ему внуков. Разве захочет боцман, чтобы бомбы сожгли его садик?! Не хочет воевать и радиометрист Сеня Ивашкин, у него прелестная невеста. Ее зовут Сашенькой. В дни увольнения она терпеливо ждет Сеню у проходной.
Никто не хочет войны. Но если «останется один только выход, как говорил Алексей Лебедев, и Родина нас позовет» (а для меня Родина — это и бабка, и дед, и мама, и Лэа, и сын, которого мы с нетерпением ждем, и город, дважды возникший из развалин и пепла), я буду драться за Родину, драться и драться с мужеством, стойкостью и отвагой отцов. У них не было моего замечательного оружия. У меня оно есть…
Мне остается рассказать о том, что произошло при мне в Севастополе, о том, что я узнал от Сергея Ивановича, от жены его Ольги Захаровны и от сына их Севы.