Мне всегда казалось, что, придя из училища на корабль, я буду по своему кругозору выше матросов. Но я ошибся. Это были ребята из десятилетки, они прошли подготовку на флоте и с легкостью управлялись с приборами.
Я вскоре увидел, как точно и быстро исполняются все мои команды, и мой поначалу вздрагивавший голос окреп.
Знакомясь с матросами поближе, я узнавал, что не я один люблю Чехова, Куприна, Толстого, Тургенева. И если я читал Хэмингуэя и Олдингтона, то читали их и они.
И не я один люблю серьезную музыку и могу отличить Чайковского от Рахманинова, а Шопена от Шумана. И не я один хожу в город, в Морскую библиотеку.
Вечерами в казарменном кубрике спорили о рассказах Солженицына и стихах Евтушенко. Не мешало бы те споры послушать критикам из литературного салона Мадлены Петровны.
Я вспомнил критика, посещавшего этот салон. Он всегда, когда ему приходилось ругать чью-нибудь книгу, ругался «от имени народа». Он обругал полюбившуюся мне повесть о флоте, крича с пеной у рта: «Народ ее не одобрил». Зашел бы к нам в кубрик тот критик: ведь матросы, курсанты — тоже народ. Из него бы перья и пух полетели.
Мне думается, подобные люди причиняют неисчислимый вред, сбивая нас, молодых читателей, с толку. Доверчивый и поверит, что «народ не одобрил». И не станет читать хорошую книгу.
Зимой к нам то и дело приезжали писатели, ученые и артисты. Печки раскалялись докрасна в клубе, но все же изо всех щелей дуло. Правда, в конце концов мы согревали клуб своим дыханием: он всегда был набит до отказа.
Однажды к нам приехал поэт, стихи и поэмы которого и я, и мои товарищи хорошо знали. Поэт вышел на сцену, высокий и статный, с бархатной черной повязкой на глазах. Его бережно поддерживала маленькая, похожая на девочку, женщина. Рассказывали, что вышла она за поэта замуж, когда он уже был слепым.
Поэт читал свои стихи. В одном из них он рассказывал, что последнее, что он видел (ему тогда было всего девятнадцать), — горящий, разрушенный врагом Севастополь…
Мы угощали поэта в столовой. Я с глубоким волнением наблюдал, как бережно жена подавала ему бокал с лимонадом в его ищущие нервные пальцы, как подносила вилку. А вот она шепотом — совсем незаметно — рассказывает ему о том, что стоит перед ним на столе или описывает ему собеседников. И все это с нежной и милой улыбкой. Человек красивой души!
Ну как не восхищаться такими людьми? Как, видя их, не почувствовать, сколь ничтожны наши мелкие горести?
Наверное, не раз в трудные дни своей жизни я вспомню их — его с черной повязкой на угасших глазах и ее, бережно ведущую мужа под руку…
Мне почему-то подумалось, что такой, как она, могла бы стать Лэа…
Однажды выступила народная артистка республики Любовь Цыганкова. Она читала Твардовского и рассказывала, как она с нашим адмиралом, которого называла по-комсомольски Сережей, расклеивала и разбрасывала листовки. И это было не в исторической пьесе, а в жизни, где молодежь рисковала собственной головой. «Как мало мы знаем о людях, с которыми живем рядом!» — подумалось мне.
И я в этом еще раз убедился.
Политотдел пригласил к нам в клуб коренных севастопольцев. Среди приглашенных я с удивлением увидел свою хозяйку Подтелкову! Вот так всегда и бывает — живешь с человеком рядом и не знаешь его. А старушка листовки расклеивала в смутные времена оккупации двадцатого года! И рисковала жизнью своей. Сейчас она вспоминала об этом так просто, будто и не пытали ее никогда в белогвардейской контрразведке.
С этого дня я другими глазами смотрел на хозяйку.
Когда было время, расспрашивал о ее молодости. Вдова боцмана таяла, поила меня чаем с вареньем, у нее появился интерес к жизни, потому что и к ней у кого-то возник интерес.
Старушка Подтелкова, цедя с блюдечка чай, охотно рассказывала мне об адмирале моем — они в одной комсомольской организации состояли. О герое Гущине, который для нее так и остался навсегда Севой, о Васеньке Сухишвили (какой сердцеед был, она сама была когда-то в него влюблена). Глаза старушки Подтелковой загорались, как у шестнадцатилетней девчонки… Иногда она дребезжащим своим голоском пыталась петь комсомольские песни тех лет.
И вот я столкнулся с неуважением к старикам, к своему адмиралу, которого я глубоко уважал.
Однажды мы сидели вечером с Вешкиным, с которым я успел подружиться, в кафе при части (оно именовалось «Фрегатом»).
В двух комнатках белого домика были расставлены столики с чистыми скатертями; стены разрисованы доморощенными художниками. На них волновалось море, и на волнах качались парусные фрегаты. Из похожих на иллюминаторы фонарей лился ровный и яркий свет. Негромко играла музыка. Здесь можно было потанцевать, выпить кофе. Весь этот уют был создан женами офицеров, в первую очередь Ольгой Захаровной, женой адмирала Тучкова. Эта худенькая, моложавая женщина совсем не была похожа на «адмиральшу».
Рассказывали, смеясь, что некоторые чиновные бюрократы пытались превратить этот уютный уголок в «дом мероприятий». Адмирал высмеял чиновников, и теперь можно было зайти сюда запросто. А «мероприятия» — они возникали сами собой: то старшие офицеры делились с молодежью жизненным опытом, то кто-нибудь решался обнародовать свои таланты…
Мы с Вешкиным пили крымское сухое вино. Несколько пар танцевали, все восемь столиков были заняты. Из угла доносился резкий голос жены лейтенанта Бекешина. В другом углу сидел лейтенант Гаврилов, горячо влюбленный в свою застенчивую, похожую на подростка, жену Валечку. С ними за столом сидел техник-лейтенант Абышев, замечательный тем, что он всегда с умным видом изрекал известные истины.
За столами шумели не от выпитого вина — оно было слабое, а от молодости.
— Ты послушай, что Пащенко проповедует, — вдруг подтолкнул меня Вешкин.
Старший лейтенант Пащенко говорил громче всех своим надменным голосом:
— Старики обрюзгли; в мозгах туман, а живут старой славой. Разглагольствуют: мы, мол, жили в героическую эпоху, расклеивали листовки, дрались в жестоких боях… Ну, жили… Ну, предположим, дрались. Так когда это было? Молодых они не могут понять, эти старые перечницы! И боясь, что молодежь займет их насиженные места, выдвигать ее не торопятся. А флот омолаживать надо!
Я понял, в кого мечет Пащенко стрелы: в нашего адмирала, который не раз приходил на мой катер, выходил со мной в море, подбадривал меня, спрашивал совсем по-отечески:
— Ну, как, мой милый, освоились?
И, выслушав мой взволнованный, торопливый ответ, предупреждал, за кем из матросов присмотреть не мешает. Знал он их лучше меня. И мне, и всем нам было чему поучиться у адмирала.
А Пащенко продолжал:
— Всякому овощу свое время. В отставку пора им.
Пасьянсы раскладывать.
Я не выдержал:
— А у кого вы учиться будете, старший лейтенант Пащенко?
Он взглянул на меня свысока: кто, мол, там возражает?
— Сами, без одряхлевшей древности справимся, — сказал он развязно. — Памятников и так полон город.
Я был поражен его наглостью.
— Вы обязаны уважать, старший лейтенант…
Он оборвал меня ледяным голосом:
— Сядьте. Вы пьяны.
— Ну, это вы зря, — осадил его Вешкин. — Строганов трезвее вас.
Вечер был окончательно испорчен.
Наступили тяжелые дни. Пащенко пошел жаловаться. Мне припомнили случай в училище. Вешкин и некоторые другие стояли горой за меня: нельзя опьянеть от стакана сухого вина, дозволенного в «Фрегате». В конце концов все обошлось. Кто-то, очевидно, рассказал адмиралу, как было дело. Во всяком случае, придя в мою крохотную каюту, Сергей Иванович сказал:
— А вы знаете, Строганов, кое в чем Пащенко, может, и прав. Мы, старики, тоже, бывает, и перехлестываем: утверждаем, что в двадцатых, в сороковых годах все было лучше, теперь молодежь, мол, не та. А молодые взвиваются: мы, мол, в другое время живем. Да, вы в другое время живете. Вы не знали войны, никогда не слышали разрывов зениток, не пригибались от воя приближающегося снаряда, не вжимались в землю, спасаясь от падающей бомбы. Вы ни разу не получали письма о том, что ваша мать, ваш отец, ваша невеста убиты, увезены в неволю, которая хуже смерти. Вы никогда не теряли товарищей… Правда, я, вспоминая молодость, размышляю: я стал богаче оттого, что все это пережил…
Мне еще раз пришлось схватиться с Пащенко на литературном диспуте в клубе. Аристов выступал со своими стихами, другие говорили о любимых писателях, которые помогают им жить. Пащенко утверждал, что «Апельсины из Марокко» стоят трилогии Алексея Толстого («Проза в век кибернетики должна быть короткой, стремительной. Ни у кого не хватает времени читать большие романы»), а стихи Евтушенко и Вадима Гущинского он расценивал чуть ли не выше Пушкина.
Когда я обозвал Пащенко нигилистом, он схамил: «У нас, я вижу, не терпят людей, независимо мыслящих. Рассуждай по шаблону — и окажешься всем приятен и мил». Тут наш начальник политотдела не выдержал и дал ему жару. Но с Пащенко все сходило, как с гуся вода.
Шли зимние дожди. Штормы трепали нас в сумрачном море. Возвращаясь, я чувствовал себя избитым, изломанным. Поединок с морем — не шутка. Ты борешься с ним, проклинаешь его, восторгаешься им и счастлив, что ты победил. Я никогда и не ждал, что служба будет легка.
Иногда я завидовал офицерам на тральщиках. Они и в мирное время ходят над смертью: и через двадцать лет после войны можно наткнуться на забытую минную банку.
Знакомый минер мне рассказывал, как он пошел с двумя матросами к мине на «двойке». Уже подойдя к ней вплотную, он обнаружил, что какой-то кретин воспользовался частью бикфордова шнура. Минер все же рискнул поджечь сигаретой этот жалкий остаток, приказал грести во всю силу, но — сломалось весло. Тогда, не раздумывая, он кинулся к мине вплавь. И в последнюю, пожалуй, не минуту — секунду загасил шнур.
Но я знал, что и я приношу пользу флоту. Каждый выстрел, учебный и неопасный, убеждал в том, что в случае настоящей тревоги я поражу цель. Разве это не великолепное чувство — уверенность в своих силах, в своем оружии, в людях? В людях, которые дополняют меня. И когда мы все в море мы единое целое, неразделимый коллектив, спаянный законом морского товарищества.
Нет, свою службу я не променяю ни на какую другую! Люблю ее, трудную, подчас заполненную неприятностями и чрезвычайными происшествиями. Что может быть лучше возвращения из походов, когда на берегу тебя ждут и встречают, обнимают, целуют те, кто считал дни и часы до твоего возвращения с моря? (Увы, меня еще никто не встречал и не ждал.)
Перед учениями у нас выступил отставник куниковец. Он рассказывал, как морская пехота высаживалась в пригород Новороссийска — Станичку:
— Море бушевало, и видимость была скверная. Когда катер подошел к берегу, в него полетели гранаты. Одну отбил рукой один из моих пехотинцев, и она взорвалась у борта. В воде мы увидели проволочные заграждения.
Я кинул шинель на них и скомандовал: «Русские моряки, за мною, вперед!» На заграждения полетели плащ-палатки, шинели. И мы по ним выбрались на берег. На берегу окружили вражеский дот и забросали гранатами засевших в нем гитлеровцев…
После встречи с ветераном войны и учения показались куда увлекательнее и нам, и десантникам, которых мы высадили на скользкие скалы. По традиции отцов — «наш закон — только движение вперед». Мы тоже стремились вперед. Высокая честь быть наследником черноморцев!
— Я вами доволен, Строганов, — сказал адмирал, придя на мой катер. — Вы окрепли и возмужали. Надеюсь, скоро увижу вас с двумя звездочками… добавил он ласково. — Но не останавливайтесь на достигнутом…
Я узнал в этот вечер, как перед войной он и Гущин добивались большего радиуса действия своих катеров, выходили в шторм в море с предельной нагрузкой, с двойным грузом торпед и горючего. Как это помогло им, когда пришлось воевать!
— И если вы думаете, что больше ничего нельзя выжать из наших великолепных машин, вы глубоко ошибаетесь. Задорная молодость способна дерзать: я жду от вас дерзости, риска!
Уходя, он спросил радиометриста:
— Чем вы расстроены, Расторгуев?
— Мать сильно болеет, товарищ контр-адмирал, — ответил матрос.
— Что с ней?
— Рак. Из больницы позавчера ее выписали домой… умирать…
— Почему не доложили до выхода?
— На учениях, товарищ контр-адмирал, каждый человек дорог… а помочь ей я все одно не могу…
— Что, по-вашему, Строганов, лучше, — обернулся ко мне адмирал, — иметь во время учений на борту человека со смятенной душой или заменить другим, может, менее опытным? Расторгуева отпустите сегодня же. Рак… — вздохнул он, — все еще безнадежное слово…
Я получил хороший урок. Я и понятия не имел о том, что Расторгуев в беде.
Я шел домой, поеживаясь от едкого холодного ветра.
Адмирал прав, думал я. Я должен каждого своего подчиненного знать, как себя самого. Должен… А это совсем не так просто. Что за человек живет с тобой рядом, прикрыв грудь тельняшкой, нося пышное имя Роланд и прозаическую фамилию Пузырьков? Для молодого, еще зеленого моряка этот мир машин и приборов, окруженных водой, полон всяческих неожиданностей. Новичок видит непонятные буквы и знаки на крышках люков, трапы, уходящие вниз. Его окружают разноцветные трубы и провода на железных стенах. Он спотыкается о высокие комингсы. Его тревожат звонки, куда-то зовущие, о чем-то оповещающие.
Все это, непонятное, проясняется постепенно. Перестает быть загадочным тревожный звонок. Юнец узнает, почему одна труба голубая, другая розовая и что означает буква, выведенная краской на двери. Юнец с большей или меньшей ловкостью перешагивает через высокий порог и узнает, что порог называется комингсом. Наконец он осваивает специальность. Зеленый юнец становится в конце концов моряком.
Но чем он дышит и чем он живет, как говорится, вне службы? Это знает, увы, далеко не каждый.
Итак, чем живет и чем дышит Роланд Пузырьков? Не залезешь же ты ему в душу (как, впрочем, и ко всем остальным). Матрос он исправный, специалист отличный.
Но этого мало. Вот после того, как я, по совету адмирала, отметил его день рождения, узнал Пузырькова поближе.
— А ведь если бы не попал я на флот, товарищ лейтенант, стал бы форменным тунеядцем.
И я выслушал несложную историю столичного парня, забалованного родителями: попал в скверную компанию, девчонкам хвастался, что он «третий штурман дальнего плавания» (рейсы в Неаполь и Геную). Чтобы подтвердить это маленькими подарками, «вывезенными из плаваний», связался с фарцовщиками. Попадался в милицию, но отец выручал. Отец уехал в заграничную командировку. Квартира превратилась в притон. Пузырьков медленно опускался на дно. И тут — призыв в армию.
Ловкачи приятели предлагали помочь уклониться от призыва: принесли средство, вызывающее экзему. У Роланда хватило совести отказаться. «Третий штурман дальнего плавания», никогда в жизни не видевший моря, заявил, что он хочет на флот.
— В первые дни я разочаровался. Мне показалось, что я лишился свободы, и чуть было не сорвался. Но одумался вовремя: дезертиром быть не хотел. Сейчас смешно вспомнить о прошлом.
Я день за днем пытался разобраться в своих подчиненных. Когда Пащенко списал со своего катера двух отпетых, неисправимых, я попросил определить их ко мне.
Многие удивлялись. Кое-кто и посмеивался. Но и Смородинов и Лысенко оказались не хуже других.
Пащенко же, списавший Смородинова и Лысенко, проглядел Маслюкова. Был у него на катере такой гусь.
Однажды Пащенко вызвали в штаб к адмиралу.
«Что там стряслось? Почему меня требуют вечером?» — думал Пащенко, идя по темной дороге.
— У адмирала что, совещание? — спросил он дежурного, взбежав по ступенькам.
— Никак нет, никакого совещания нынче.
— Он у себя?
— Так точно, адмирал в кабинете.
Пащенко почувствовал, что у него тяжелеют ноги. Он медленно поднялся на второй этаж, остановился у двери.
Одернул китель. Постучал.
— Разрешите?
— Входите.
Адмирал был один. Он поднял голову и внимательно оглядел Пащенко, как будто видел его в первый раз.
Пащенко стало не по себе. «Что-то недосмотрел», — сообразил он.
— Скажите, старший лейтенант Пащенко, — спросил адмирал, — вы хорошо знаете своих людей?
«Ох, что-нибудь натворили, дьяволы. Шкуру спущу».
Пащенко ответил заносчиво:
— Разве в этом кто-нибудь сомневается, товарищ адмирал?
— Сомневаюсь я, — сказал адмирал таким тоном, что у Пащенко по спине забегали мурашки. — Скажите, например, что представляет собой радиометрист Маслюков?
— Отличный старшина, — облегченно вздохнув, сказал Пащенко.
— Настолько отличный, что вы его поощряли внеочередными увольнениями?
— Так точно. Мать Маслюкова лечилась в Ялте и приезжала несколько раз повидаться.
— Мать?
— Так точно, мать.
— Откуда он родом?
— Если не ошибаюсь, из Лохвицы.
— И мать его, насколько я знаю, никуда не выезжала из Лохвицы. Адмирал встал. — Пойдемте, старший лейтенант.
Он подошел к кабинету начальника штаба. Постучал.
Филатова не было в кабинете. За столом сидел незнакомый майор, а на диване Маслюков. Всегда бравый, румяный, старшина был на этот раз совершенно растерян.
Оба поднялись.
— Не помешаем? — спросил адмирал.
— Наоборот, товарищ адмирал, я надеюсь, поможете, — добродушно ответил майор. — Ваш? — показал он на Маслюкова.
— Мой. Что случилось? — спросил Пащенко, сообразив, какой службы майор.
— Вот его показания. — Майор протянул густо исписанный листок. Ознакомьтесь.
— Садитесь, — предложил адмирал.
Легко сказать «ознакомьтесь». Каждое слово било по голове обухом. Читая, Пащенко свирепо поглядывал на своего любимого старшину, и тот поеживался, стараясь не встречаться взглядом с рассерженным офицером.
«Я познакомился, — читал Пащенко, — с Розой Савельевной Белкиной на Матросском бульваре и пошел по ее приглашению в гости. Квартира была хорошо обставлена, на столе стояла закуска и водка. Роза рассказывала, что работает в ресторане буфетчицей, говорила о людях, которые дают за сто граммов вина лишний рубль, о сберкнижке, на которой лежит у нее восемнадцать тысяч. Она села со мной рядом и, лукаво подмигнув, сказала: „Молодежь живет одним вечером, а тем более матрос“. И тут она погасила свет. После наняла такси, заплатила шоферу и дала мне десять рублей. Я успел из увольнения вовремя».
Пащенко бросил на Маслюкова уничтожающий взгляд.
Потом стал читать.
«Скоро я получил от нее письмо…»
— Вы, что же, давали этой… буфетчице свой почтовый адрес? — спросил Пащенко.
— Да…
Пащенко выругался.
«А вечером меня вызвали в проходную. Она научила:
„Ты скажи, что на лечение в Ялту приехала мать. Тебя отпустят…“»
— Ах, прохвост! — возмутился Пащенко. — Рассказал ей, где проходная!
«Я нашел старшего лейтенанта Пащенко, и он меня отпустил на всю ночь. У нее на квартире был накрыт стол. Я выпил две бутылки вина. Она знала фамилии моих командиров и говорила, что со всеми знакома и в случае опоздания меня сможет выручить. „Но если тебя увижу с другой, сживу ее с белого света“, — пригрозила она. Она начала расспрашивать о нашей службе, но я заснул. Утром она дала мне двадцать рублей».
— Ах, подлец! — опять возмутился Пащенко.
«Через несколько дней мне сообщили, что мать звонила по телефону, она чувствует себя плохо и просит прийти. Старший лейтенант Пащенко меня опять отпустил. Роза мне подарила часы „Уран“. Я ей сказал, что мне надоело заниматься аферами. Я хочу спокойно служить. Она клялась, что любит меня больше жизни и пойдет за меня замуж. Она, мол, сама разведенная. Я сказал, что она мне не нужна, и ушел. Она плакала. Я нашел в кармане 25 рублей. Вот и все, что я могу показать».
— Ах, негодяй! — понял наконец Пащенко. — Да ведь ей о наших кораблях надо было узнать!
— Вы проницательны, старший лейтенант, — усмехнулся майор. — Мы давно за ней вели наблюдение. Она знакомилась преимущественно с матросами кораблей нового типа. Почти все они сразу же докладывали начальству. Кроме вашего Маслюкова.
— Но я ей никогда ничего не рассказывал! — воскликнул радиометрист.
— Не хватало еще, чтоб рассказывали, — строго сказал майор. — Ваше счастье в этом.
Через несколько дней в клубе майор рассказал о презренных ублюдках, у которых нет ничего за душой, кроме жажды «шикарной жизни». Они, тунеядцы, стяжатели, легко попадаются в лапы иностранных разведок.
— От продажи себя самого подозрительной женщине с подозрительными деньгами до продажи Родины и ее интересов всего один шаг, — сказал майор.
«Хорош гусь! Позор!» — посыпалось в адрес Маслюкова из зала.
— И если Маслюков не успел сделать этого шага, то, мне думается, лишь потому, что ему помешали его сослуживцы, его командиры и мы, наконец. Его подругу разведке завербовать было просто: ей пригрозили, что раскроют тайну ее чрезмерных доходов, и она быстро нашла с ними общий язык. Но только подобные Маслюкову люди не сумели распознать в ней врага. Многие заподозрили ее чуть ли не с первой же встречи. Мы выяснили, что Маслюков, живя до флота на иждивении хорошо обеспеченного папы, залезал неоднократно в папашин карман и в мамашину сумку, чтобы посидеть с девицей в кафе или в ресторане. Очень жаль, что Маслюкова не раскусили вы раньше, и еще больше жаль, что отцы тунеядцев и подлецов не всегда отвечают за них по всей строгости и, бывает, остаются членами партии… Я предупреждаю молодых моряков наших, обладающих чистой душой: доверяйте товарищам, доверяйте друзьям, но не доверяйте каждому встречному. Говорят, чтобы узнать человека, с ним надо съесть целый пуд соли. Народная мудрость… Прислушайтесь к ней! Наш город открыт для туристов: милости просим! Но закрыт для тех, кто сует свой нос, куда его вовсе не просят!
Как-то в клубе был вечер. К нему долго готовились. Я пришел еще до начала и застал ту невыразимую суматоху, когда все волнуются, когда руководители думают, что что-то еще недоделано и что-то они не успеют доделать к началу, исполнители непрестанно пьют воду, репетируют то, с чем они должны выступить, — и потому во всем клубе стоял нестройный гам. Но скоро все наладилось; уже впустили и зрителей, и пришли именитые гости, усевшиеся в первых рядах, — концерт самодеятельности начался. И вот уже струнный оркестр играет вальс из «Спящей красавицы», оркестром дирижирует мичман Бушуев, а в оркестре, послушно глядя на дирижера, играет на мандолине наш комдив, капитан третьего ранга Возницын. Лейтенант Вешкин, краснея и смущаясь, играет на стареньком пианино Рахманинова, потом два атлетически сложенных гимнаста, в которых я узнаю матросов с моего катера, совершают трудные упражнения; две стройные девчушки в черных трико показывают чудеса художественной гимнастики — и я не могу представить их в форменках. Потом поет песни войны худенькая Ольга Захаровна, жена адмирала, моложавая в свои сорок лет.
Говорят, она эти песни певала в крымских лесах, где была партизанкой. Голос у нее несильный, но поет она хорошо. Потом появляется девушка-лебедь, нежная и прелестная, с гибкими руками и лебединой шеей, и мне шепчет рядом сидящий Вешкин, что это Люська Антропова, боец. Лебедь умирает под грустную музыку Сен-Санса, и в зале неистово кричат «бис»…
Возвращаясь домой, я почувствовал, что за моей спиной что-то происходит. Я обернулся. По дороге, подскакивая, ехал «пикап», в нем тряслись этажерка, шкаф, диван и два фикуса. Перед «пикапом» бежали собаки — дворняжка и молодая овчарка. Шофер вдруг притормозил, как-то вывернулся, прихватил колесом отчаянно взвизгнувшую дворняжку — и переехал ее. На дороге осталось вздрагивающее тело. Почуяв смерть, овчарка кинулась в сторону. Шофер нацелился на нее. Я выхватил ее чуть ли не из-под колес. Толстомордый тип, площадно ругаясь, распахнул дверь кабины. Я чувствовал, как прижимается ко мне дрожащая от страха овчарка, ощущал теплоту ее тела.
Тип (на нем было желтое кожаное пальто) прорычал начальственно:
— Отпустите собаку. Ну? Кому говорю?
— Чтобы вы ее задавили? — спросил я.
— Моя собственность, что хочу, то и делаю. А вы не суйтесь не в свое дело.
Тип был явно пьян. Он схватил меня за руку, пытаясь вырвать собаку. Та взвизгнула жалобно. Я знаком с приемами самбо. Тип взвыл.
Из кабины лениво вылез шофер с папиросой в зубах:
— Ну, что тут у вас?
— Ты еще меня узнаешь! — заорал толстомордый. — Едем, Васька!
Фикусы протряслись мимо и исчезли вдали. Из кабины грозил мне кулак. Я опустил овчарку на землю.
Она прижалась к моим ногам.
— Идем, милая! — позвал я ее.
Я назвал ее Вестой. Она спала у меня в ногах, вздрагивая, повизгивая. Наутро я, накормив ее, запер. Не успел я прийти в соединение, как меня вызвали к адмиралу. Тип в кожаном пальто был уже у него.
— На вас поступила жалоба, Строганов, — строго сказал адмирал. — Вы избили человека, по фамилии Лазурченко, прораба строительства?
Дрожа от негодования, я доложил адмиралу о случае на дороге. Тип в кожаном пальто развязно сказал, что собаки — его личная собственность и охраняли его дом и сад. А теперь, когда он переезжает на новую квартиру, они больше ему не нужны. Он оставил их, а они, подлые, увязались за ним. Что же ему оставалось делать?
— Значит, пока они берегли вашу гнусную собственность, они вам были нужны, а когда надобность миновала, вы поступили, как варвар, — сказал адмирал с нескрываемым презрением. — Собака у вас, Строганов?
— Так точно.
— Если вам трудно будет кормить, определим на котел. А о вашем, Лазурченко, поведении, недостойном высокого звания коммуниста, мы поговорим в горкоме.
— Тоже мне, напугал, — нагло сказал прораб.
— Строганов, вызовите караул, — очень спокойно приказал Сергей Иванович.
Прежде чем я успел выйти из кабинета, Лазурченко попятился, загородил собой дверь, задом толкнул ее и исчез.
— Дом — собственность, и сад — собственность, жена — собственность, фикус — собственность, — поглядел ему вслед адмирал. — Вот и расцветают на почве собственности подобные махровые типы. Вы свободны, Строганов. Простите, что оторвал вас от дела. Как собаку назвали?
— Вестой.
— Идите.
На катере Весту сразу же полюбили, особенно после того как я рассказал о ее злоключениях. Матросы приласкали ее, и она стала членом нашего экипажа.
Адмирал увидел собаку, придя к нам на катер.
— А-а, Веста! Красавица. А прораб Лазурченко, — сказал он, — высоких имел покровителей… в масштабе нашего города. Еще бы! Настроил им дач за казенный счет… да и себя не обидел. Горком вывел всю братию на чистую воду…
Но он был живуч, Лазурченко. Мне привелось с ним встретиться еще один раз. В свободное время я брал Весту в город, и она терпеливо, насторожив уши, ждала меня возле библиотеки. Потом я заходил в «Гастроном», покупал колбасы, и мы устраивали пиршество на Приморском бульваре. Веста не боялась никого и ничего, кроме «пикапов». Очевидно, призрак смерти остался навсегда в ее памяти в виде этой скромной машины. Встречая «пикап», она пряталась. И успокаивалась, когда он был далеко.
Однажды в дальнем углу бульвара, неподалеку от ресторана «Волна», я услышал начальственный окрик:
— Альма, ко мне!
Веста вся ощетинилась, зарычала.
— Альма! Кому говорят? Ко мне, стерва!
Это был Лазурченко.
— У-у, чтоб тебя разорвало…
Веста угрожающе зарычала.
Он на меня замахнулся.
Веста прыгнула и укусила его. Шерсть у нее встала дыбом. Она вся дрожала от ненависти. Я с трудом отозвал ее. Закрыв руками лицо, Лазурченко удирал на ломающихся ногах, бормоча проклятия.
Адмирал учил нас тому, чему сам неуклонно следовал.
— Обойдись ты с матросом грубо, — говорил он, — озлобишь его и ожесточишь, потом приводи его в равновесие… Теплое слово, забота смягчают горе, обиду, несправедливость.
Он интересовался, что мы читаем. Заговаривал то о последних зарубежных романах, то о только что вышедших мемуарах флотских героев. Как-то спросил меня:
— Вы никогда не бывали в доме Чехова в Ялте? Обязательно съездите, обязательно.
Однажды в столовой сказал:
— Приехал ленинградский театр на гастроли. Я бы всем посоветовал… Играют Шекспира, Островского…
Я пошел на «Ромео и Джульетту». Джульетту играла… Т. Л. Иванова. Я взял билет в первом ряду. Она была прелестной Джульеттой.
Какой-то человек вышел в антракте из-за кулис и попросил меня зайти после спектакля в уборную Т. Ивановой. Я зашел. Тома спросила, как я живу. Я сказал: превосходно. Поговорили о том о сем. Вдруг она предложила:
— Мы можем начать все сначала.
Я вспыхнул:
— Не стоит.
— Почему? — удивилась она (ей показалось, что она меня осчастливила).
— Слишком дорого мне стоило.
— Дорого?
— Ты понимаешь, что я не о деньгах.
Она поняла.
— Где твой ребенок?
— В Череповце, у родителей. Он такой презанятный, они в него влюблены… Ты проводишь меня до гостиницы?
— Нет. До гостиницы всего два шага.
Не постучавшись, вошел здоровенный Ромео, без парика, с блестящим от вазелина лицом.
— Ты еще не готова, а я до смерти хочу жрать.
— Я сейчас, — заторопилась Тамара.
Ромео поглядел на меня неприязненно.
Я поднялся и попрощался с маленьким Томом. По всей вероятности, навсегда.
Пришел домой — меня встретила, стуча хвостом, Веста. Она подпрыгнула, взвизгнула, пыталась лизнуть.
Глаза ее выражали беспредельную преданность.
— Эх ты, милая. — Я прижал ее остроухую голову. Она замерла, почувствовав ласку. — «Славный народ собаки», — сказал о вас Чехов. Только сволочь, подобная всяким Лазурченкам, способна давить вас колесами.
Я получил весной отпуск и, оставив Весту на попечение матросов, поехал навестить маму. Она гостила в Таллине у деда и бабки. Они обменяли на Таллин свою комнату на Чистых прудах. Древний город встретил меня крупным дождем. В солнечном свете дождинки казались драгоценными камнями. Они переливались в сиреневых зарослях у подножия Вышгорода. Высоко вверх, к облакам, уходили крепостные стены замка.
Дед и бабка жили на дальней окраине. Там, куда ни глянь, виднелось пупырчатое от дождя море. Чернел ажур кранов и мачт.
Дед оживленно рассказывал, что старые моряки создали музей Балтики. Он читает здесь лекции по истории флота. Дед показал на окно, за которым виднелось море:
— Это тебе, брат, не Чистые пруды!
Бабка стала почетным гостем у пионеров. Она рассказывала им о героях Конармии. (Какой-то расторопный журналист уже записывал воспоминания бабки, чтобы издать их в детском издательстве).
Дед с интересом расспрашивал о катерах. «Вот видишь, говорил тебе, что флот будет, я как в воду глядел».
Он с одобрением поглядывал на мои погоны: я продвигался. Бабка и мать накрывали на стол:
— Гости обещали зайти, на два дня приехали в Таллин, — в один голос сообщили они.
— Кто такие?
— Увидишь и познакомишься.
Тут как раз позвонили. Вошел седой человек во флотском кителе без погон и за ним… за ним — Лэа!
— Познакомься, Юрище. Капитан Коорт. Он спас мне жизнь двадцать лет назад. А это дочурка его.
— Лэа! — воскликнул я.
Дед удивился:
— А вы разве знакомы?
За стол усадили нас рядом. Дед и Коорт вспоминали, как были вместе на островке, где даже камни от бомбежки горели.
— «Смелому» и подвигу его моряков посвящен стенд в музее, — сказал дед. — И вы там есть, Юлиус. Достали вашу фотографию. Жаль, что «Смелого» распилили какие-то остолопы. Я бы им морду набил. Он бы и по сей день стоял у вас в парке. Так же, как у тебя, Юра, в части стоит катер Гущина.
Лэа спросила, как я живу.
— Хорошо, — сказал я.
— Всем довольны?
— Всем доволен.
— Очень рада за вас.
Сама она была невеселая. Я не решился спросить, как она живет со своим Андресом. На лице ее то и дело появлялось детское выражение, напоминавшее девчушку на мостике «Смелого».
После обеда мы вышли к морю. Дул теплый ветер. На кораблях, стоявших на рейде, загорались огни. Замигал маяк. Пахло сиренью. Я рассказал, что хотел разыскать ее тогда в Ялте.
— Пожалуй, хорошо, что не разыскали.
— Да, я понимаю: Андрес…
— Андреса больше нет. Я вдова.
Лэа в тот же вечер уехала в Пярну. Я готов был поехать за ней, но не решился сказать ей об этом. Я проводил ее к остановке автобуса.
— До свидания, — сказал я.
И услышал:
— Прощайте.
Я вновь терял ее. Шумели деревья. Море билось о берег. «Прощайте…»
Я чуть было не толкнул капитана первого ранга, он шел мне навстречу. Я отдал честь, извинился. Лицо его показалось мне очень знакомым. И вдруг я вспомнил: Пярну, эсминцы на рейде, ярко освещенный ресторан «Ранна-хооне». Ну конечно же это он!
— Прошу разрешения обратиться, товарищ капитан первого ранга. Ваша фамилия Пегасов?
— Так точно, — остановился офицер, недоумевая. Он, конечно, меня не узнал.
— Простите, что вас беспокою. Но именно вы когда-то сказали мне в Пярну: «Если любишь море, то ничего сложного нет. Флоту люди нужны…»
— Юра Строганов? — оживился Пегасов. — Значит, стал-таки моряком? Балтиец?
— Нет, черноморец.
— На чем плаваете?
— На катерах. Мечтаю перейти на новые.
— Молодец! Поздравляю.
Он крепко пожал мне руку. Мы пошли рядом. Оказалось, Пегасов хорошо знает деда. Он сказал:
— Очень рад, что встретил вас моряком!