Мы сидим у окна. Струйки дождя бегут по стеклу и стекают на улицу.
Девушки в форменных, василькового цвета халатах открывают магазин в доме напротив. У витрин толпятся вымокшие покупатели. Матросы строем проходят в матросский клуб на воскресный утренник. Женщины с кошелками торопятся с рынка к троллейбусу. Он разбрызгивает колесами воду и втягивает длинную очередь.
За стеной заплакал ребенок; на него зашикали, успокаивая. Сергей Иванович пустил к себе лейтенанта с женой, ютившихся в комнатке, продуваемой всеми ветрами.
Сергей Иванович перешагнул возраст, когда выходят на пенсию. Перешагнул, не оглядываясь на прожитое, не обремененный болезнями. Он не чувствует себя стариком и не торопится выйти в отставку. Он побывал во многих боях, о чем свидетельствуют рубцы и шрамы на голове и на теле, не раз смотрел в глаза смерти.
Мы принадлежим к старшему поколению. Многие герои войны для нас остаются Севами, Васями, Мишами, и мы их помним душевными, простыми ребятами. Одни из них погибли в бою, — таких было много, — некрологов о них не печатали. Их вспоминали товарищи с кружкой спирта в руке: «Будь море (или берег) им пухом!»
В послевоенные годы наши сверстники начали умирать от гнуснейших болезней, о которых мы и понятия не имели в войну: от саркомы, рака, инфаркта, инсульта.
Время от времени мы читали в траурной рамке на четвертой странице «Красной звезды»: «Память о нем останется в наших сердцах». С каждым из них мы побывали в боях, лечились в госпиталях и снова возвращались на свои корабли.
— Вот вы писали о Гущине в свое время, писали о нем хорошо, — говорит адмирал. — Он заслужил! А вы знали, что у Всеволода был сын?
— Да, он мне говорил.
— Но вы не знаете, что я разыскал его после войны в детском доме. И привез его в Севастополь. Вы помните, как мы жили тогда в Севастополе? Сплошные развалины — ни домов, ни улиц. Мы с женой поселились в крохотной комнатке. У нас уже был тогда Севка. Вадимка старше его. Он называл меня дядей Сережей. Я и не претендовал, чтобы он меня звал отцом: наверняка он запомнил своего отца — веселого, шумного, добродушного, похожего, как вы помните, на большого медведя… Стремительно быстро шли годы. Севастополь отстраивался, мы получили хорошую комнату, потом квартиру. Севка целыми днями пропадал у моря, ходил на шлюпках с матросами, завел друзей на морских трамваях, перечитал сотни книг о героях войны, о морских боях и походах. Он с радостью пошел в морское училище. Я хотел, чтобы и Вадимка стал моряком, как отец, но понял, что у него нет пристрастия к морю.
— Я не чувствую ни призвания, ни желания стать моряком, — заявил он.
— Кем же ты хочешь быть?
— Я? Поэтом.
— Но и моряки писали стихи. Неплохие, — возразил я. — Поэзия великолепная вещь, но основной профессией она быть не может. Не каждый же день на тебя будет нисходить вдохновение, а подгонять рифмы, не чувствуя зова сердца…
— Ах, дядя Сережа, вы меня извините, но что понимаете вы в поэзии? Простите, если я вас обидел.
Да, он обидел меня. Потому что стихи я люблю. Люблю Пушкина, люблю Лермонтова, люблю флотских поэтов и глубоко их уважаю… Они были не только поэтами, но и нашими боевыми товарищами…
На торжественных вечерах в школе Вадим читал собственные стихи, и его окрестили «вторым Маяковским».
Разумеется, до Маяковского ему было как до луны, но раз у человека призвание — не глушить же его! Вадим закончил литературный институт, стал печататься. О его стихах появились — рановато, по-моему, — восторженные рецензии. Вы, конечно, о поэте Гущине и понятия не имеете?
— Не имею.
— А Вадима Гущинского знаете?
— Этого знаю.
— Так это и есть наш Вадим. Он фамилию отца переделал. Я упрекнул его. Он отпарировал: «И Симонов из Кирилла стал Константином. Так благозвучнее». Благозвучнее… Неблагозвучна фамилия отца! Вы встречались с ним?
— Приходилось.
— И не заметили, как похож он на Гущина? Ведь он вылитый Всеволод! Снимите с него модный пиджак, наденьте китель — и вы скажете: «Гущин!»
— То-то я, бывало, задумывался: кого мне напоминает Гущинский? Но поскольку он мне антипатичен… Простите, может, вам неприятно?
— Нет, отчего же? То, что я расскажу, не расходится с вашим мнением. На днях Вадим был в нашем городе, проездом в Дом творчества в Ялту. Он позвонил мне по телефону, зашел. Представил жену — маленькую, ему по плечо, в нейлоновой шубке, в каком-то бесформенном колпаке. Когда она стянула колпак, мне захотелось одолжить ей расческу. Но растрепанные волосы — это как будто последний крик моды! Вадим подарил мне томик стихов, сказал, что такими тиражами и Пушкин не издавался в России. Она тоже достала из сумочки крохотный томик: «На память вам, Сергей Иванович». На обложке было напечатано: «Аннель Сумарокова. Весною и летом».
Я вспомнил, что и ее восхваляют. За чаем Вадим рассказывал: они путешествовали по Скандинавии, собираются ехать в Париж, где переводят их стихи. И как будто даже в Америку.
— Да, некоторым пришлось потесниться, — говорил он удовлетворенно. Те, кто отжил и выдохся, пусть уступают дорогу. Нас читают. Нас слушают. Стариков больше не принимает народ.
— А не думаешь ли ты, — спросил я, — что некоторые часто говорят от имени народа… не имея на то права?
Вот ты говоришь — старики. Кто, писатели? Они, как и все, пережили величайшие трудности и невзгоды. Многие из них воевали. И у нас они были на флоте. А ты? Где твой опыт? Детский сад, школа? Потом институт? Ты в армии не был, не знаешь ни воинской дружбы, ни законов морского товарищества. Тебе нечего сказать людям.
Он обиделся. Но я считаю, что хороша слава подвига воинского, слава труда, в том числе и литературного, а не скороспелая слава, пришедшая нежданно-негаданно за несколько наспех накропанных, якобы смелых стихов. Дурной хмель такой славы бросается в голову. И не думает сочинитель, что послезавтра, а может быть, завтра забудутся и стихи его, и славословия, возникшие по поводу их рождения…
Вадим упорно утверждал:
— Меня оценили повсюду. Даже в Соединенных Штатах печатают.
— Не знаю, порадовался бы твой отец, что тебя хвалят в Америке больше, чем на Родине…
— Отец жил в эпоху, когда люди ограниченно мыслили — как им было приказано и указано.
Я вспылил:
— И боролись за счастье ваше! Жизнь в борьбе с врагом отдавали! Не слишком ли дорогой ценой оно куплено?
Он плечами пожал. И спросил, не прислать ли билет на завтрашний вечер. Когда мне удобнее — в шесть или в восемь?
В шесть или в восемь… Как вам нравится? Однажды Валерий Тихонович, начальник политотдела, принес мне афишу. В ней черным по розовому было впечатано, что молодой московский артист, известный по кинофильмам, даст в пятницу два выступления, в субботу и в воскресенье — по три. Валерий Тихонович хотел пригласить его к нам и огорчался, что артист слишком занят. Я спросил:
— Могли бы вы себе представить, что Иван Михайлович Москвин или Василий Иванович Качалов объявят о трех выступлениях в день?
— Нет, — сказал Тихоныч, — не могу себе такого представить.
— Больно шустрый наш юный современник.
А Вадим? Два сеанса, в шесть и восемь! И за деньги, конечно… Мы с вами знали наших флотских поэтов: Алексея Лебедева — подводника, Сергея Алымова, который в Севастополе писал стихи, зовущие в бой, воспевал храбрецов всем пламенем сердца. Писал он в штольнях, под дежурной лампочкой или свечой, и стихи появлялись в газете, печатавшейся в подземелье. Он был нашим соратником, с автоматом в руках шел в разведку и на вылазку.
Он не заботился, чтобы его оценили «у них»; выступал «у нас» — на палубах кораблей, катеров, «щук», «малюток», в десантных батальонах. Матросы любили его и заказывали: «Пожалуйста, „Васю-Василечка“ прочтите».
На другой день я сидел в ложе у сцены. Зал был полон. В партере много матросских форменок, офицерских тужурок, нарядных девичьих платьиц. На большой пустой сцене стояла трибуна, подальше — покрытый шерстяной скатертью стол с пузатым графином. Обстановка будничная, невыразительная, я бы сказал, далекая от поэзии.
Из-за боковой кулисы гуськом вышли несколько человек и торопливо уселись в президиуме. И, будто спеша на поезд, вышел Вадим, нетерпеливо поднял руку, обрывая аплодисменты. Я знал и раньше, как он читает: нехорошо, однотонно, с завыванием в конце строк. Стихи тоже были знакомые, они печатались в столичных газетах. Бичевали они давно ушедшее время, причинившее всем нам неисчислимые горести. Нам. А ему? Его в те времена и на свете не было! Но все больше аплодисментов доставалось на его долю, и с галереи театра прорывались истерические вопли:
«Гущинский, еще!» Такими же воплями была встречена и Аннель Сумарокова, прочирикавшая что-то интимное, ахматовское. Я собрался было уйти, но на сцене снова появился Вадим:
— Я прочту вам поэму «Отжившие».
Зал притих. И в тишине, прерываемой чьим-то докучливым кашлем, он стал читать то, что привело меня в изумление. Словесное творчество — грозное оружие. Против кого обращено было оружие Вадима? Против нас с вами и сверстников наших. Именуя нас страусами, прятавшими головы под крыло, трусами, непротивленцами злу, он шельмовал и своего героя-отца. Я не верил ушам своим. И я видел, как насторожились моряки, сидевшие в зале. Когда он прочел заключительные слова: «Помереть вам пришла пора, а мне положить на вас камень», кто-то отчетливо сказал: «Хулиганство!»
И вдруг вскинулись в зале матросские руки: «Разрешите вопрос?» Я запомнил, что спрашивали:
— Вы сказали, что наши родители трусы. Мои родители погибли в ленинградской блокаде. Вы их тоже считаете трусами?
— Мой отец высаживался в десанте на Малую землю.
И он, по-вашему, трус?
— Мой отец до последнего дня осады был в Севастополе. И он тоже трус?
— Я отвечу всем сразу, — не смутился Вадим.
Тут поднялся Василий Филатыч:
— Я воевал матросом на торпедном катере. Командовал им ваш отец. Ведь ваша настоящая фамилия Гущин?
— Какое это имеет отношение к делу?
— Такое, что вы осмеливаетесь отца своего называть трусом. Сын называет трусом отца, которого чтит весь флот как героя. Чудовищно!
— Вам не удастся восстановить нас против старших товарищей! — с возмущением выкрикнул совсем молодой офицер.
Председатель заверещал колокольчиком.
— Разрешите мне? — с места попросил матрос.
— Время… — заикнулся было Вадим.
— Ничего, мы уложимся до второго сеанса. Я хочу ответить вам. Стихи не мои, я прочел их в газете:
…Это было не трусостью вовсе,
В убежденности храброй чисты,
Поднимались и Чкаловы в воздух,
И Стахановы шли сквозь пласты,
Не боялись мы строить в метели,
Уходить под снарядами в бой…
Моряки вставали один за другим — матросы, курсанты и офицеры, они читали стихи, посвященные своим отцам и их предшественникам, говорили об уважении к людям, которые смертью своей завоевали им жизнь…
Отчаянно звонил колокольчик. Но Вадим Гущинский получил все, что ему причиталось, сполна. И я не почувствовал к нему жалости. Уходя, я услышал: «Молодцы, моряки!»
— Он не зашел к вам? — спросил я адмирала.
— Нет. А на другой день в политуправление флота звонили из области. Раздраженно, обеспокоенно; предлагали проработать моряков, сорвавших вечер столичных поэтов.
…Вскоре все пришло в норму — в московских газетах гущинским был дан достойный отпор.
…Дождь за окном все еще лил, и море глухо шумело, и потоки темной воды расплывались под широкими колесами троллейбусов.