Город голодал, но рабочая молодежь не унывала. Бурно проходили комсомольские собрания в мастерских, ребята и девушки зажигательно говорили о том, как поднимут со дна корабли и выпустят их в море. Выступали и мы трое. Каждый, мол, видит, как тральщики расчищают морские пути. Настанет время — белоснежные пароходы повезут усталых людей отдыхать в царские дворцы и в имения богачей, сбежавших в Париж и в Америку.
И такие рисовались прекрасные горизонты, что люди забывали о холоде, голоде и о том, что, придя с собрания, они в лучшем случае будут пить вприкуску с крохотным кусочком сахару желтый морковный чай.
В клуб вернулся старикан с «Очами черными». Ресторан его закрылся. Вернулся и актер, руководивший студией пролетарского искусства. Он вновь призвал своих учеников, в первую очередь Любу Титову.
Васо хотел было сочинить пьесу о Севастополе, даже принимался что-то писать на замызганном клочке бумаги, да бросил. У него были нелады с грамотой.
— А ведь мы в замечательное время живем, нам повезло, дорогие, — говорил он. — Представьте, что бы я делал в царское время? Сидел бы, как дядя Гиго, на бревнышках, курил трубку и попивал цинандали. А здесь смотри! Никогда не забуду Васятку Митяева. Герой он?
Герой. Ему памятник надо поставить. А то, что мы с вами морковный чай пьем, едим пшенную кашу, — это все временное. Придет пора, спросят меня: «Васо, что же ты не ешь сладкую булку?» Я отвечу: «Знаете, сыт до отвала». И карамельки можно будет купить в любой лавке. Вы скажете, это мелочи, о них комсомольцу стыдно мечтать.
Но почему пролетарий должен жить хуже, чем жили буржуи? Сыты будем, одеты, и в кино станут новинки показывать каждую неделю, и в театр можно будет бесплатно ходить.
— Ай да Васо!
— А что?
— О другом надо думать. О мировой революции.
— Так кто же в ней сомневается?
Иногда мы по старой памяти заходили к Мефодию Гаврилычу. У него собирались Титов Аристарх и флотские, изнывавшие от безделья. Разговоры шли о том, что командующий обещал собрать боцманов, как только поднимут корабли со дна моря.
Разгорались глаза, черноморцы стучали трубками по столу:
— Скорее бы! Годов-то немало уж!
Расспрашивали нас о службе на тральщике, экзаменовали придирчиво.
— Смотри-ка! Ребята знающие!
За отцом заходила Люба:
— Пойдем-ка домой.
Она была синеглазая, с пышными русыми косами. Мы побаивались ее, уважали: артистка. Когда Люба играла на сцене, не похожая на себя, загримированная, таинственная и недоступная, мы отбивали ладони, крича: «Тито-ва! Ти-то-ва!» — и почему-то вдруг: «Бис!»
Старики говорили:
— Женишка бы тебе хорошего.
— Не нуждаюсь! — отрезала она. — Идем, батя, домой.
И Аристарх Титов покорно шел за своей властной дочкой.
Уходили и мы на «Чонгар».
— Скажите, ребята, — спрашивал Сева, — а что будем делать, когда не останется в море мин?
— На наш век этой пакости хватит.
О том, что тральщики подрываются, мы просто не думали.
Мы твердо рассчитывали дожить до глубокой старости.
Когда мы выходили на траление в море, я вдруг увидел что-то легко и стремительно несущееся за нами, еле приметное в зеленой волне, странно поднявшееся, разметавшее белые пенистые усы. Оно неслось во столько же раз быстрее «Чонгара», во сколько курьерский поезд опережает товарный. И обогнало нас с легкостью, что, впрочем, было нетрудно. Устремилось вперед и скоро исчезло вдали. Я знал, что это торпедный катер. О торпедных катерах говорили: они настолько стары и потрепаны, что только чудак мог решиться выйти в море на этих «плавучих гробах».
Я решил посмотреть на того чудака.
Возвратясь в Южную бухту, я отправился искать катера. И нашел их — они смирнехонько стояли у стенки.
Боже мой, да они все в заплатах!
— Любуетесь? — спросил меня молодой военмор в офицерской фуражке с белыми кантами, со звездочкой вместо царской кокарды.
— Интересуюсь.
— Что ж, будем знакомы. Военмор Алехин, — отрекомендовался он, командир катера. Вы где служите?
— На «Чонгаре».
— У Стонова? Да вы не из комсомольской ли троицы?
— Да.
— Слыхал, — сказал Алехин весело. — Избавили Дмитрия Михайловича от анархистов и клешников. Жаль, что у меня нет таких славных ребят. Ко мне не пойдут комсомольцы. Им еще жизнь пригодится. Для мировой революции, не так ли?
— Откуда вы знаете, что к вам не пойдут? Мы не трусы.
— Милый мой, — сказал Алехин, — я мичман бывшего царского флота, в революционерах не состоял. В красный флот пришел по собственному желанию, большевиков считаю людьми преотличными, судя по тем, кого знаю. Ненавижу всех анархистов и клешников и удивляюсь, что большевики до сих пор с ними цацкаются.
— С ними не цацкаются.
— Я бы их всех покидал в мешках в море. «Ты кто? — орет такой гусь на своего командира. — Холуй царский, золотопогонник и контра!» Я не контрреволюционер и не белый, у Врангеля не служил. Мы со Стоновым голода, горя хватили сполна. Душа у этой сволочи, клешников, чернее сажи. Раза три чуть не пырнули ножом… Храбрецы! На неплавающих судах от них отбиться нельзя. От наших катеров, к счастью, за милю шарахаются. Берегут свою драгоценную шкуру. Посмотреть катер хотите?
— Да, хотелось бы.
— Идемте.
Алехин показывал мне свое залатанное сокровище с восхищением и гордостью. (Он сам его переоборудовал, поставил торпедные аппараты.) Его чисто выбритое лицо с резко очерченным волевым ртом, привыкшим отдавать боевые приказы, стало вдохновенным. Если он назвал Стонова «минным богом», то уж сам-то он был настоящим «торпедным фанатиком».
— В вас почему-то я увидел себя самого, — сказал Алехин, показав мне и управление катером, и моторы, и торпедные аппараты, в которых таинственно поблескивали смазанные жиром сигары. — Я пришел в морской корпус восторженным поклонником моря. А попав на торпедные катера, решил, что никогда ни на что их не променяю. Надо мной смеялись: «нашел трясучку», «утонешь при первой волне», приглашали минером на крейсер. Спокойная и солидная должность, каюта с удобствами, кают-компания — лучше не надо; Но что поделаешь, если я сам беспокойный и мне до смерти нравятся и стремительный бег по волнам, и грозное оружие, которое может уничтожить и превратить в гору лома многотонный, закованный в броню корабль? Разумеется, плавать на таких старичках риск. Но рискую я во имя служения флоту.
Когда я вижу мачты, торчащие из воды, и сознаю, что это все, что осталось от славного Черноморского флота, я готов выходить в море на любой рухляди, которая еще в состоянии плавать, чтобы доказать, что все же флот русский есть!
Алехин пригласил меня с собой в море:
— Это вам не «Чонгар». Рискнете?
— С большим удовольствием!
Наше хождение над смертью вдруг показалось мне пресным. Я даже во сне мчался на торпедном катере в море.
После того как я с разрешения Стонова вышел в море с Алехиным, я заболел неутолимым желанием уйти на торпедные катера. Я признался в этом Дмитрию Михайловичу и своим друзьям. Мы решили: перейдем!
Стонов огорчился:
— Я не хотел бы вас отпускать, но одно утешает, — грустно улыбнулся он, — передаю вас в надежные руки. Алехин — честный моряк. Убежден, вы не огорчите своего нового командира. Я доложу начальству. Что же касается трудностей, то не знаю, где их больше — у меня или у него.
Катер так дребезжал на ходу, что казалось, вот-вот рассыплется. Но не рассыпался. И командир рисковал стрелять по щитам учебными торпедами и умудрялся попадать в цель. Торпедоловов в то время не было, вышедшую из аппарата торпеду ловить приходилось самим.
Иногда мы теряли за этим занятием много часов, а однажды она, проклятая, утонула, глубоко огорчив командира. Торпеда стоила денег немалых, республика наша была так бедна, что потеря торпеды считалась непростительной роскошью. Никто не был виноват, и все же каждый из нас считал себя виноватым, а больше всего командир. Бедняга даже с лица изменился.
Фарватеры Черного моря еще долго оставались небезопасными. В этом мы убедились на собственном опыте.
Однажды в ясный, солнечный день, когда мы выходили на стрельбу, у нас за кормой встал столб черно-красного дыма. Катер подбросило, он чуть было не потерял ход.
Он ринулся дальше — и страшный удар сшиб нас с ног…
Я очнулся уже в севастопольском госпитале.
Катер наш был весь изрешечен осколками. Ранило командира, Севу, меня. Боцман с помощью Васо каким-то чудом довел катер, спотыкавшийся на волнах, до бухты.
В борту было восемнадцать пробоин.
Пока мы лежали в госпитале, катер находился в ремонте.
Сева был ранен легко, он бродил по госпиталю в больничном халате и в шлепанцах, выходил в сад, заходил ко мне, говорил, что командиру нашему плохо, лежит без сознания.
— А тебя как бабахнуло, я уж думал — каюк. А тут и меня вдруг осколками, словно железным дождем, закидало. Я очнулся уже, когда в бухту входили. Еле плелись. Бортом воду черпали…
Приходил часто Васо. Мы его спрашивали: как же все было? Он в ответ:
— А чего было-то? Кровь из вас хлещет, катер воды набирает. Боцман всех выручил! Я, братцы, с тоски по вас помираю. Катерок наш хожу навещать. Он на стенке стоит. Его чинят.
Старшая сестра, толстая Анна Павловна, прогоняла Васо. Но он умудрялся появляться снова:
— Скучаю я без вас, братцы.
Однажды пришел к нам Мефодий Гаврилыч.
— Эх, коли отпускалось бы нам по две жизни! — задумчиво покачал он головой. — Лишишься в борьбе одной, живи второй, воюй за правое дело. Додумаются когда-нибудь и до этого… Ну, а пока второй тебе не отпущено, береги свою первую, чтобы с большей пользой прожить. Так, Серега?
В другой раз, очнувшись от забытья, я увидел сидящего возле моей койки пожилого светловолосого моряка в бушлате. В большущей руке он мял офицерскую фуражку со звездочкой.
— Проснулся? — спросил он. — Ну, как ты себя понимаешь? Легчает?
— Легчает, — ответил я, на ходу пытаясь сообразить, откуда он взялся и не снится ли мне все это.
— Ну вот и славно, ты поскорее поправляйся, а к тому времени, глядишь, и катерок твой поставят на киль.
Он заметил мой недоумевающий взгляд, спохватился:
— Вахрамеев, Леонид Карпыч, — протянул свою большущую руку, забрал в нее мою. — Плавал когда-то на твоем катерке мотористом, в восемнадцатом на сушу ушел, на бронепоездах воевал. Решением Цека возвращен на свой родной флот. Назначен к вам комиссаром. Смекаешь, комсомол?
— Смекаю.
— Комсомольцев раз, два и обчелся, дороже золота вы для меня. Слыхал я, правда, Цека комсомола клич скоро кинет, со всей России созовет комсомольцев. Но это когда еще будет… Здоровей, крепни. Тебе всего здесь хватает? А коли и не хватает, помочь ничем не могу.
Так познакомился я со своим будущим комиссаром.
Поправились мы с командиром, выздоровел и катер.
Он весь пропах краской и выглядел, как новорожденный.
Алехин не мог на него налюбоваться. Пришел Вахрамеев вместе с командиром дивизиона, военным моряком Свенцицкнм.
— Поздравляю вас с возвращением в строй, — сказал комдив выстроенной команде.
— От лица революции и Черноморского флота, — провозгласил комиссар, благодарю боцмана Ховрина за то, что он спас и корабль, и людей. С такими, как ты, боцман, мы выдюжим. Спасибо тебе.
Вахрамеев обнял Ховрина.
— Учись, молодежь, у Стакана Стаканы… тьфу, у Степана Степаныча жить и действовать, как подобает моряку-черноморцу. Ура!
Мы дружно прокричали в честь боцмана «ура».
В тот же день мы горласто пели досочиненную нами песню: «Ты, моряк, красивый сам собою, е боевых торпедных катеров».
Через несколько дней комдив ходил с нами в море. Он ни во что не вмешивался, предоставил действовать командиру.
Во флотской газете «Аврал» появился очерк «О подвиге боцмана Ховрина».
— Он меня, дьявол, расспрашивал о том и о сем, я думал, он с чистой душой интересуется, а он, сукин сын, пропечатал, — возмущался Ховрин корреспондентом. — На весь флот опозорил.
— Да ведь он же вас прославил, — попытался урезонить боцмана Сева.
— А я славы той пуще смерти страшусь. Что дружки мои скажут, увидя такую брехню? Расхвастался, мол, наш Степан Степаныч, почета ему захотелось, старому хрену.
Да я с того корреспондента, как встречу, шкуру спущу!
— За что?
— За что, за что! За то, что осрамил! В брехуны записал!
Долго боцман не мог успокоиться. А я прочел очерк, заскребло на сердце: меня не упомянули. А хотелось бы, чтобы прочла обо мне одна девчушка.
Маленькая, похожая на девочку (доктора ее называли крошкой), она ухаживала за мной, как за родным братом. Когда я пришел в себя, она наклонилась, я увидел радостные глаза: «Наконец-то очнулся». — «Пить», попросил я. — «Сейчас, сейчас, милый». Она напоила меня чем-то кисленьким. «Давно я лежу?» — «Давненько, Сереженька». — «А что с остальными?» — «Все живы, миленький. Командир твой в соседней палате. Севу сейчас позову, если хочешь, он у нас выздоравливающий, ходячий.
Боцман да товарищ ваш, грузин черномазый, приходили справляться. Катер в ремонт пошел… У тебя мать, Сереженька, есть?» — «Нету». — «А отец?» «Не знаю, где». — «Ах ты, бедный ты мой, одинокенький». Она погладила меня по голове. Рука у нее была теплая. Я вскоре снова забылся. Но стоило мне очнуться — она всегда была рядом; как она успевала? Я ощупывал себя, все ли цело.
Ноги, руки на месте. Но подняться не мог. И я ужасно стеснялся, когда мне было надо… Но Зоя говорила спокойно: «Миленький, ты не стыдись, я не женщина, я персонал медицинский». Анну Павловну она побаивалась. Та распоряжалась всегда трубным голосом. Но когда Анны Павловны не было, Зоя садилась рядышком: «Хочешь, я тебе почитаю?» Или: «Что тебе рассказать?» И рассказывала о своих папе и маме, обитателях Корабельной, белом домике, псе Грозном неизвестной породы, которого она очень любила, потому что он спас ее как-то ночью от клешников — в лохмотья порвал их шикарные клеши; «они, эти клешники, вовсе не люди, уж не знаю, как их земля и флот терпят».
Я чувствовал себя то лучше, то хуже; приходили доктора и то хвалили меня, то покачивали мудрыми головами.
И вот однажды я проснулся, проспав крепким сном чуть не сутки, и увидел солнце, ярко светившее в окно, и в солнечном свете — Зою, такую беленькую и чистенькую, такую славную, хлопотливую. Она обернулась: «Проснулся, милый? Сейчас принесу тебе чаю». И тут я увидел на ноге у нее родинку, похожую на мышку. И мне захотелось ее потрогать. «Раз я заинтересовался родинкой на девичьей ноге, значит, я выкарабкался и теперь буду жить», подумал я.
Зоя так и не поняла, почему я веселился, когда она принесла чай. «Мне хочется поцеловать тебя, Зоинька».
Она подставила щеку, и щека вспыхнула, когда я к ней прикоснулся губами. А когда я выписывался, она поцеловала меня. Ну, просто как брата. Но я хотел ее видеть.
В свободные часы пробирался на Корабельную, к госпиталю. В ворота войти не осмеливался. Однажды я перебрался через забор. Прокрался к окнам. Увидел ее. Она поправляла больному подушки. Анна Павловна накрыла меня. «Что вы тут делаете, больной?» — «Я не больной!» — «Тем более. Что вы тут делаете? — Она сделала вид, что не узнала меня. — Уходите немедленно с территории госпиталя и чтобы я вас здесь никогда не видела». В воротах вахтер потребовал пропуск. Я только отмахнулся.
В другой раз я подошел к ее домику. Меня облаял страшнейшего вида пес. Я вспомнил, как он расправился с клешами, и с позором бежал.
Сева меня в тот же вечер спросил:
— Ты знаешь, Сережка, что бывает за измену товарищам?
— За какую измену?
— С существом женского пола!
— С ума ты сошел!
— Я-то нет, а вот ты, видно, спятил. И эдакая фитюлька может разбить крепкую дружбу!
— Да что ты несешь?
— Женщина, милый, обременяет бойца. Он мировой революцией дышит, у него возмущенный разум кипит, а она повиснет на шее, обовьется вокруг, как канат: «Не покидай меня, я умру!» Нет, брат, этот номер у тебя не пройдет. Фитюльки, они цепкие, словно кошки. Она тебя женит — и пропал ты для флота, для революции, — Погоди, Сева. Карл Маркс был женат?
— Ну, был, ну и что из того?
— Ленин тоже женат.
— Ну, женат, ну и что?
— А то, что он вождь мирового пролетариата.
— Так у них же жены особенные, — сказал значительно Сева. — А ты собираешься на ком попало жениться…
— Ну уж, Зоя не кто попало…
— Ах, Зоя? Так мы и знали. Правда, Васо?
Васо только гмыкнул.
— Да не собираюсь я, братцы, жениться.
— Вот это другой разговор. Мужской и моряцкий. Не собираешься?
— Нет.
— Но и подлецом тоже не будешь?
— Не собираюсь.
— Отлично. Дай руку. И слушай. Обязуется каждый из нас: немедленно поставить в известность товарищей, если дурь ему бросится в голову. Предъявить нам объект и, лишь получив общее одобрение, делать решительный шаг.
— Обязуюсь, — сказал Васо.
— А ты? — спросил меня Сева.
Я молчал.
— Я вижу, пропащий ты человек!
— Ну… А если бы я вздумал жениться на Зое?
— Связать себя по рукам и ногам! Потерять навеки товарищей…
— Да почему же я вас должен терять?
— Э-э, милый мой, женщины — создания хитрющие.
Сегодня она тебя по головке погладит: «Пойди, повидайся с товарищами, я против ничего не имею», а завтра скажет таким липучим, ласковым голосом: «Милый, неужели какие-то (заметь, какие-то!) тебе дороже меня? Ты пойдешь к ним веселиться, а я одна должна скучать в темноте, а у меня, может, кто-нибудь скоро народится, и ему повредит эта скука… Ну, неужели ты способен, любимый, бросить семью ради каких-то там посторонних?»
И ты раскиснешь. Останешься дома. А она счастлива: она победила. Ты — раб. И твой возмущенный разум уже остывает. Ты не стремишься к мировой революции. Тебя засасывает быт, ты стираешь пеленки (кое-кто, конечно, уже народился). А твои товарищи, с которыми ты терпел и голод, и холод, подрывался на минах, с поганью всякой боролся, тебя вспоминают: «Какой был смелый парень и какой тряпкой он стал!»
— Довольно! — я был сражен этими доводами. — Подписываю наш договор.
— Кровью?
— Хотя бы и кровью. Дай, Васо, ножик!
— Ну, обойдемся без крови. Мы ведь уже не мальчишки.
Я встречал Зою после несколько раз — и понял, что «все был один мираж», как говорил Сева.
Она вышла замуж за хорошего парня. Ему в госпитале отрезали ногу, и он остался калекой. Он открыл кустарную мастерскую, чинил примуса, керосинки, и они были счастливы.