3. ...Однажды случилось так, что после сличения каких-то сентенций[242], мы, ученики, стали перебрасываться шутками. Один из учеников коварно спросил меня, что я думаю насчет чтения Священного писания, так как до того времени я изучал только сочинения о предметах естественных. Я отвечал, что нахожу изучение Священного писания весьма полезным, ибо оно учит нас спасению души; но что при этом я крайне удивляюсь людям образованным, которым, чтобы усвоить изложение священных истин, недостаточно самих текстов или толкований к ним, а нужны еще и посторонние объяснения.
Большинство присутствующих засмеялись и стали у меня выспрашивать, хватило ли бы у меня на подобное занятие силы и дерзости. Я отвечал, что готов попробовать, если они того пожелают. Тогда все закричали, смеясь еще больше: «Разумеется, хотим! Возьмите толкование на какой-нибудь необычный текст, и посмотрим, как-то вы исполните свое обещание!» Всеми были избраны очень темные пророчества Иезекииля. Я выбрал место для толкования[243] и тотчас же пригласил их назавтра на свою лекцию. Они же стали давать мне непрошенные советы и говорили, что с таким важным делом спешить не следует и что мне, человеку неопытному, необходимо долго и основательно обдумать свое объяснение.
С досадой отвечал я, что мне свойственно полагаться не на принятый обычай, а на свои способности, и прибавил, что или я совсем откажусь от своего намерения, или же они, как я решил, непременно должны быть на моей лекции. Ну, конечно, на эту первую мою лекцию собралось тогда мало слушателей: всем казалось смешным, что я, до сих пор еще почти совсем не изучавший Священного писания, взялся так быстро освоить его. Однако всем присутствовавшим эта лекция так понравилась, что они стали отзываться о ней с большими похвалами и просили меня продолжать толкования по предложенному в этой лекции способу. Услыхав об этом, отсутствовавшие на первой лекции целой толпой явились на вторую и третью, и все они в равной мере были озабочены, чтобы переписать все с самого начала данные мною объяснения.
5. ... Я хочу, чтобы ты знал обе эти истории[244] так, как они произошли в действительности, а не по слухам, и расскажу их в том порядке, в каком они одна за другой следовали. Ведь так как я всегда гнушался прелюбодеянием и от знакомства с женщинами из благородного общества меня постоянно удерживали научные занятия, да и среди мирянок я имел очень немного знакомств, изменчивая, как говорится, фортуна воспользовалась удобнейшим случаем, чтобы низвергнуть меня с вершины моего величия, ибо божественная справедливость требовала унижения человека, в величайшей гордости своей забывшего о воспринятой им благодати.
6. ...Итак, в самом же городе Париже жила одна молодая девица, по имени Элоиза, племянница некоего каноника, по имени Фулберт, который не только очень ее любил, но и усердно заботился о том, чтобы, насколько он мог, дать ей познания во всех науках. Собой она была очень недурна, а знаниями своими превосходила всех. А чем реже это достоинство обретается у женщин, тем больше придавало оно чести этой девице, и оттого она была весьма известна по всей стране.
С этой-то девицей, обладавшей всеми качествами для людей влюбчивых, я задумал сблизиться, причем полагал, что удастся это весьма легко: ведь я обладал такою известностью и настолько превосходил других молодостью и красотой, что меня не отвергла бы ни единая женщина, пожелай я удостоить ее своей любви. Я был убежден, что эта девица тем легче даст мне согласие, что мне известны были ее познания в науках и любовь к ним. Таким образом, мы, даже находясь в разлуке, могли бы переписываться, а ведь о многом писать можно гораздо смелее, чем говорить, — стало быть, мы всегда могли бы проводить время в приятной беседе.
Итак, воспламененный любовью к названной девице, я стал искать случая сблизиться с нею путем домашнего знакомства и повседневных бесед, чтобы тем легче привлечь ее к себе. С этой целью я при содействии нескольких друзей упомянутого дяди стал испрашивать позволения за известную плату жить у него в доме, находившемся совсем близко от нашей школы. В качестве предлога я, конечно, представил, что заботы о домашнем хозяйстве мешают моим ученым занятиям и что я к тому же чрезмерно обременен хозяйственными расходами. А дядя ее был скуп необычайно; притом же ему очень хотелось доставить своей племяннице возможность и дальше совершенствоваться в науках.
Благодаря этим двум обстоятельствам я легко получил его согласие и добился желаемого, ибо его привлекала и денежная выгода, и надежда, что племянница чему-нибудь научится от меня. Он даже сам меня уговаривал и был со мною любезен сверх ожидания, и сам стал пособником моей любви, потому что он всецело поручил племянницу моим учительским заботам и просил меня во всякое время, когда только я буду свободен от школьных лекций, — ночью ли, днем ли — заниматься с ней науками, а если я замечу ее нерадивость, строго ее наказывать.
Очень удивляясь такому простодушию в этом деле, я особенно был поражен тем, как доверил он нежную овечку голодному волку. Поручая ее мне с просьбой не только учить, но и строго наказывать, разве не давал он этим полную свободу моим желаниям и разве не допускал меня пользоваться моим положением, даже если бы и не было у меня такого намерения? Ведь в самом деле, если бы я не подчинил себе Элоизу ласками, я мог бы достигнуть этого угрозами и побоями. Две вещи, однако, его отдаляли от дурных подозрений: его любовь к племяннице и слава прежнего моего целомудрия.
Что же дальше? Сначала совместная жизнь, а потом и взаимное влечение соединили нас друг с другом. Под предлогом научных занятий мы всецело предались нашему чувству. Уроки наши благоприятствовали уединению, которое надобно любви. И над раскрытыми книгами больше слов было сказано о любви, чем о науке, больше было поцелуев, чем мудрых изречений, руки чаще тянулись к груди, чем к страницам, в глазах наших чаще отражалось наше чувство, чем изложенное в книгах.
Чтобы возбуждать меньше подозрений, я иногда бил даже девушку, но с любовью, а не с гневом, с нежностью, а не с раздражением, и эти удары были приятнее всяких целебных умащений. Что говорить? Ни одно из удовольствий любви не было нами упущено, а то, что любовь еще может придумать необычного, было прибавлено. Чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались и тем менее они нас утомляли. И чем больше овладевала мной эта страсть, тем меньше времени оставалось у меня для философии и чтения лекций. Мне очень тягостно стала ходить в школу и там находиться. Это было к тому же и утомительно, потому что все мои ночи были отданы страсти, а дни поглощали ученые занятия.
К своим лекциям я стал относиться так небрежно и вяло, что полагаться приходилось уже не на вдохновение, а только на привычку. Я лишь повторял прежние лекции, а если мне и удавалось придумать что-нибудь новое, то это были любовные стихи, а не философские глубины. Многие из этих стихов, как ты сам знаешь, получили немалую известность и поются по сей день во многих странах, преимущественно людьми, которых жизнь обольщала такими же соблазнами, как и меня.
Но трудно и вообразить, как были недовольны мои ученики, как стали они роптать, как жаловались, когда заметили такое состояние, или, вернее, такое помрачение моего духа.
Лишь от немногих могла укрыться столь явная страсть, даже, пожалуй, ни от кого. Скрыта она была разве лишь от того, кому она причиняла наивеличайшее оскорбление, а именно, от дяди моей возлюбленной. Правда, кое-кто иногда позволял себе делать ему намеки; но он не мог им поверить, как из-за своей безграничной любви к племяннице, так и потому, что ему была ведома прежняя моя целомудренная жизнь. Ведь нам вовсе нелегко заподозрить в гнусности людей, которых мы любим больше всего. Сильная любовь несовместна с дурными предчувствиями. Поэтому и у блаженного Иеронима в послании к Сабиниану сказано: «О беде в нашем собственном доме мы узнаем позже всех; а о пороках детей и жен наших не знаем и тогда, когда все соседи кричат о них»[245].
Но хоть и позже всех, а приходится узнать. То, что известно всем, трудно скрыть от одного. Так по прошествии нескольких месяцев случилось и с нами.
О, как горько было дяде узнать об этом! Как велика была скорбь влюбленных, когда им пришлось расстаться! Как краснел я от стыда! Какой тоской я терзался оттого, что страдала возлюбленная! Какая печаль мучила ее из-за моего позора! Каждый из нас жалел не о себе, а о горе, постигшем другого. Но разлука телесная только еще больше усугубила нашу близость духовную, и неудовлетворенная любовь разгоралась в нас сильнее. А пережитый позор делал нас равнодушными к дальнейшему бесчестию. И чем меньше оставалось у нас стыда, тем больше было уверенности в своей правоте. С нами произошло то же самое, что рассказано у поэтов в басне о Венере и Марсе[246], застигнутых на месте преступления.
Однако вскоре девушка почувствовала, что станет матерью, и с величайшей радостью написала мне об этом, спрашивая, как ей поступить. И тогда однажды ночью, в отсутствие дяди, как это было заранее между нами условлено, я тайно похитил ее из дома и немедленно перевез к себе на родину. Там она жила у моей сестры до рождения сына, которого она назвала Астролябием.
После ее бегства дядя чуть не сошел с ума. Не испытавшему подобного не постичь всей меры его стыда и отчаяния. Но что сделать со мною, как мне отомстить, он не знал. Он боялся, что если он меня убьет или хотя бы ранит, от этого пострадает его любимая племянница у меня на родине. А схватить меня и насильно подвергнуть заточению было никак невозможно: ведь я держал себя очень осмотрительно, так как не сомневался, что, если бы он только мог или посмел, он непременно напал бы на меня.
Наконец, сострадая его безмерной скорби и виня себя в коварстве, которое вызвала любовь, словно в величайшем вероломстве, я сам пришел к этому человеку, просил у него прощения и обещал искупить свой поступок, чем он только пожелает. Я уверял его, что мое поведение не должно возмущать никого, кто изведал могущество любви и кто только памятует, как от первых времен существования человечества неудержимо попадали под власть женщины даже и самые величайшие мужи. А чтобы еще более его успокоить, я предложил ему такое удовлетворение, на которое он даже не мог и надеяться, — обещал жениться на соблазненной мною девушке, лишь бы только это оставалось в тайне, чтобы не было ущерба для моего имени. Он согласился и примирился со мной, что мне и было нужно, и он клялся в том своей честью и честью своих друзей, и целовал меня, чтобы тем легче меня сгубить впоследствии.
Я тотчас же отправился на родину и привез свою подругу, намереваясь вступить с ней в брак. Она же едва соглашалась и даже старалась отговорить меня, указывая на два препятствия: на опасность и на бесчестье для меня. Она клялась, что никакое удовлетворение не смягчит дядю, как и обнаружилось впоследствии. Она спрашивала: как может она гордиться этим браком, которым она меня обесславит, а себя вместе с тем унизит? Каким только пыткам не обречет ее весь мир за то, что она лишит его столь великого светоча? Сколько проклятий, сколько ущерба для церкви, сколько слез среди философов вызовет этот брак! Как непристойно, как прискорбно было бы, если бы я, человек, созданный природой для общего блага, посвятил себя одной-единственной женщине и надел на себя такое позорное ярмо. Она решительно отказывалась от этого брака и утверждала, что он будет для меня во всех отношениях постыдным и тягостным. Прежде всего она указывала и на мой позор, и на те трудности брачной жизни, избегать которых апостол учит нас такими словами: «Соединен ли ты с женою? Не ищи развода. Остался ли без жены? Не ищи жены. Впрочем, если и женишься, не согрешишь; и если девица выйдет замуж, не согрешит. Но таковые будут иметь скорби по плоти. А мне вас жаль» (Коринф., 7, 27—28). И далее: «А я хочу, чтобы вы были без забот» (там же, 32). Если же я не последую ни этому совету апостола, ни убеждениям святых отцов, говорила она, мне следует обратиться к философам и внимательно прочесть, что написано по поводу брачного ига о них самих или в их сочинениях. К такому приему, чтобы вразумить нас, охотно прибегают даже и святые отцы.
Вот, например, свидетельство блаженного Иеронима в первой книге «Против Иовиниана», где он вспоминает[247], как Феофраст, подробно описав невыносимые тяготы и постоянные тревоги, доставляемые браком, приводит очень убедительные доводы, чтобы мудрец не женился, заключая так эти наставления: «Кого из христиан не смутило бы такое рассуждение Феофраста?» В том же сочинении Иероним говорит: «Когда Гирций спросил Цицерона, женится ли тот на его сестре после развода с Теренцией, Цицерон от этого решительно отказался, говоря, что он не может одинаково заботиться и о жене, и о философии. Он ведь не сказал просто «заботиться», а прибавил «одинаково», не желая заниматься тем, что потребует забот наравне с философией. Не говоря уже о том, что это помеха для философских занятий, следует рассмотреть самый образ жизни в законном браке.
Что общего между учениками и челядью, налоем для письма и люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, грифелем или пером и веретеном? Кто, наконец, погрузившись в богословские или философские размышления, может вытерпеть детский плач, колыбельные песни кормилиц, суетливую толпу домашних слуг и служанок? Кто в состоянии переносить эту постоянную нечистоплотность младенцев?
Ты скажешь, что это возможно для людей богатых: в их дворцах или домах есть различные покои, при их состоятельности расходы неощутимы, ежедневные заботы их не мучают. Но ведь условия жизни для философов совсем не такие, как для людей богатых; также и те, кто занимается приобретением богатств и предается мирским заботам, не занимаются ни богословием, ни философией. А поэтому некогда и знаменитые философы древности, презиравшие и не просто покидавшие мирскую жизнь, но прямо бежавшие от нее, отказывали себе во всех удовольствиях и лишь в объятиях философии отдыхали. Один из них, и притом величайший, Сенека[248], поучая Луцилия, говорит так: «Нельзя заниматься философией лишь на досуге. Для того чтобы посвятить себя этой науке, надо все оставить, потому что для нее всякого времени мало. Для философских занятий небольшая разница — прервешь ли ты их на время или прекратишь навсегда. Покинутая тобой философия подле тебя не останется». Делам надо противоборствовать, и не улаживать их, а удалять от себя. Что у нас теперь принимают на себя ради любви к Богу те, кого по праву называют монахами, то у язычников ради любви к философии принимали на себя благородные философы. Ведь поистине у всех народов, и у язычников, и у иудеев, и у христиан, были люди, превосходящие прочих либо верой, либо высокой нравственностью, отличавшиеся от толпы воздержностью или строгим образом жизни. У иудеев такими были в древние времена назареи, которые согласно закону посвящали себя Господу, или сыны пророков, ученики Илии или Елисея, которые в Ветхом Завете, как толкует блаженный Иероним[249], изображены монахами. Таковы же были три совсем недавние секты, которые Иосиф в 18-й книге «Древностей»[250] определяет как «фарисеев», «саддукеев», «ессеев». А у нас это те монахи, которые подражают или совместной жизни апостолов или, еще более ранней, отшельнической жизни Иоанна Крестителя. А у язычников, как уже сказано, таковы философы. Название «мудрость», или «философия» применялось ими не столько к усвоению познаний, сколько к святости образа жизни, как это видно из самого происхождения этого названия и из свидетельств святых отцов.
Таково известное место у блаженного Августина, когда в 8-й главе «Града Божьего» он говорит о философских школах: «Италийская школа была основана Пифагором Самосским, которому и приписывают изобретение самого названия «философия». Ведь до него всех, кто хоть как-то возвысился над прочими похвальным образом жизни, называли мудрецами, он же на вопрос, кто он такой, ответил, что он — философ, то есть стремящийся к мудрости или друг мудрости, а имя «мудреца» он считал очень хвастливым»[251].
В этом месте слова «кто хоть как-то возвысился над прочими своим похвальным образом жизни» ясно указывают, что языческие мудрецы, то есть философы, назывались так больше за свой прекрасный образ жизни, чем за свои познания. Что же касается их воздержности и рассудительности, — то я даже и примеров приводить не буду, иначе покажется, что я хочу поучать саму Минерву.
Однако если такую жизнь вели миряне и язычники, то есть люди, никакими религиозными обетами не связанные, тебе, лицу духовному и канонику, не следует предпочитать гнусные удовольствия обязанностям духовным, чтобы тебя не поглотила стремительно эта бездна Харибды, чтобы безрассудно и безвозвратно ты не погрузился в эту нечисть. Если же ты не заботишься о чести духовного звания, то защити хоть достоинство философа. Если для тебя не имеет значения благочестие, то любовь к благопристойности пусть сдержит это бесстыдство. Вспомни, что Сократ, женившись, должен был, подвергаясь позору, искупить это падение философии, чтобы это служило впредь примером предостерегающим. Этого не пропустил и сам Иероним, который в первой книге «Против Иовиниана» пишет о Сократе вот что: «Однажды, когда он равнодушно выслушивал бесконечные упреки стоявшей наверху Ксантиппы и был облит помоями, он только и ответил, обтерев голову: «Я так и знал, что за громом последует дождь!»[252]
Наконец, Элоиза и от себя прибавила, как опасно было бы для меня ее возвращение и насколько было бы для нее приятнее, а для меня почетнее, если бы она оставалась для меня подругой, а не женой: я был бы тогда к ней привязан только любовью, а не какой-то силой брачных тенет. Разлучаясь время от времени, мы тем более радовались бы нашим свиданиям, чем больше длилась разлука. Стараясь убедить и отговорить меня этими и подобными речами, видя, однако, что ей не сломить моей глупости, но и не желая меня обижать, в глубокой печали и со слезами закончила она свою речь так: «Остается единственное и последнее: чтобы погибели нашей сопутствовала столь же великая скорбь, сколь велика была перед этим любовь». И в этом у нее, как признали все решительно, обнаружился дар пророчества.
И вот, оставив младенца нашего на попечении моей сестры, мы тайно вернулись в Париж и через несколько дней, проведя ночь за молитвами в какой-то церкви, там же рано утром обвенчались в присутствии дяди Элоизы и нескольких его и наших друзей. Тотчас же после этого мы разошлись в разные стороны и виделись только тайком и редко, всеми силами стараясь скрывать совершившееся. Но дядя Элоизы и его домашние, желая загладить свой прежний позор, нарушили данное мне слово и стали разглашать о нашем браке, Элоиза же всеми силами опровергала эти слухи и уверяла в совершенной их ложности. Дядя был крайне возмущен этим и начал с ней часто ссориться. А когда я узнал об этом, я перевез ее в некое аббатство недалеко от Парижа, в так называемый Аржантейль, где она еще в детстве воспитывалась и училась. Я велел сшить ей монашеское платье, подобающее монашеской жизни, и облачил ее им, не надев лишь на нее покрывала.
Услыхав об этом, дядя и родные или близкие Элоизе люди решили, что теперь их обманул я и постриг ее в монахини, чтобы мне легче было от нее избавиться. Сильно негодуя, они составили заговор против меня и однажды ночью, когда я спокойно спал в отдаленной комнате моего жилища, подкупив моего слугу, совершили надо мной жесточайшую и позорнейшую месть, весть о которой потрясла всех: они удалили как раз те части моего тела, которыми я совершал то, что их оскорбляло. Мои палачи бежали, но двоих поймали, ослепили и оскопили. Одним из этих наказанных оказался упомянутый ранее мой слуга, который прежде всегда был мне верен, но из-за алчности решился на предательство.
Наутро ко мне сбежался весь город. Трудно, и более того, невозможно описать, как были все ошеломлены, как жалели меня, как удручали своими восклицаниями и причитаниями. Всего же больше мучили меня клирики, то есть мои ученики, так что я гораздо больше страдал от их сожаления, чем от своей раны, сильнее чувствовал стыд, чем физическую боль. Я думал о том, какой славой я еще совсем недавно пользовался и как легко слепой случай унизил и даже уничтожил ее. И как же праведен был суд Божий, поразивший ту часть моего тела, которой я согрешил! Какой справедливой изменой отплатил мне человек, которому раньше изменил я сам! Как будут прославлять мои противники эту справедливую месть! Какая неутешная печаль постигнет моих друзей и родных! Как заговорит весь свет о позоре одного человека! Куда же идти мне после этого? Как выйти на люди? Ведь все станут указывать на меня пальцами! Для всех я буду чудовищным зрелищем!
15. ... Но сатана теперь так меня преследует, что я не нахожу места, где бы мог успокоиться или просто жить, а блуждаю повсюду, подобно проклятому Каину: меня, как я уже говорил, беспрестанно мучат «отвне — нападения, внутри — страхи», постоянно терзают и внешний, и внутренний страх и борьба. От моих духовных детей мне приходится переносить гонения более частые и более жестокие, чем от моих врагов, потому что дети мои всегда находятся при мне, и их нападения мне приходится встречать лицом к лицу.
Телесное насилие от врагов грозит мне, когда я выхожу из монастыря. В самом же монастыре мне постоянно приходится иметь дело с жестокими и коварными замыслами моих духовных детей, — а ведь это монахи, порученные мне как настоятелю, то есть как отцу. Сколько же раз они пытались извести меня отравой! Совсем так же, как это было со святым Бенедиктом. О, если бы та же самая причина, по которой он покинул своих развращенных детей духовных, могла бы заставить и меня последовать примеру столь великого отца церкви! В противном случае, подвергая себя явной опасности, я докажу этим не любовь свою к Богу, а лишь желание искушать его.
Так как я, стараясь уберечься от этих ежедневных покушений, стал, насколько возможно, внимательно относиться к своей пище и питью, они пытались отравить меня даже святыми дарами, бросив яд в потир! А когда я однажды отправился в Нант навестить больного графа и там остановился у одного из моих братьев по плоти, они замыслили отравить меня с помощью сопровождавшего меня слуги, полагая, что там я менее всего могу предвидеть подобное. Но по промыслу Божьему, я не коснулся приготовленной для меня пищи, а один из прибывших со мною монахов воспользовался ею по неведению и тотчас же умер; слуга же, бывший виновником этого, испугавшись улик и мучимый совестью, бежал.
Когда преступность моих духовных детей стала для всех совершенно очевидной, я начал, по мере возможности, открыто выступать против их злодейских замыслов, перестал ходить в собрание аббатства и пребывал в кельях лишь с немногими близкими людьми. Если бы монахи узнали, что я намерен куда-нибудь поехать, они выставили бы на дороге подкупленных разбойников, чтобы меня убить.