Термин «возрождение» в применении к XII веку не является общепринятым и общепризнанным, но в последнее время он все больше распространяется в зарубежном литературоведении и в работах по истории литературы средних веков. Имеется много доводов в его пользу, но в то же время он является и несколько спорным. Чтобы определить, может ли он быть закономерно обоснован, следует наметить кратко те основные черты, которые дают повод говорить о «возрождении»: что именно «возрождается» в XII в. настолько явно, чтобы этот термин можно было признать правильным?
Если начать рассмотрение этого вопроса с той сравнительно узкой области культуры, какой можно считать «изящную литературу» на латинском языке, которой и посвящены, главным образом, собранные далее образцы памятников и обзор их, то, по сравнению с послекаролингскими веками, действительно, можно наблюдать «возрождение» более широкого интереса к античному наследию и некоторое бескорыстное, не руководящееся ни практикой, ни необходимостью непосредственно морального поучения, любование красотой самой по себе, первые примеры которого мы видели в сочинениях Марбода, Бальдерика Бургейльского, Хильдеберта; это литературное движение, начинаясь уже в последней четверти XI в., действительно, разрастается в XII в., и его можно считать, после полуторавекового перерыва, «возрождением» интересов каролингской эпохи, причем, несомненно, более органическим, не идущим «свыше», от императорского двора, а захватывающим более широкие круги грамотных людей из духовенства и даже мирян; растет также забота об изяществе литературной формы и самого латинского языка, отсутствовавшая или принимавшая очень искаженные формы в IX—X вв.
Однако самые характерные явления культуры XII в. не умещаются в рамки выросшего в эту пору интереса и уважения к античному наследию и к культивированию более изящного литературного языка. Рука об руку с этим интересом зарождаются и расцветают другие явления, по своему культурному весу более важные: во-первых, интерес к наукам квадривия — математике и астрономии, сопровождаемый переводами греческих и арабских сочинений по этим отраслям науки; во-вторых, утверждается признание важности диалектики и силы логического метода доказательства и одновременно — противоположное этому учение о мистическом познании божественных истин, опирающееся уже не только на цитаты из Священного писания и отцов церкви, но и на собственный непосредственный опыт религиозных переживаний (в этой противоположности заложен корень всех будущих столкновений между «разумом и верой»); в-третьих, развитие и расцвет «светских» областей науки — истории с теорией исторического процесса, и права с его подразделениями (право войны и мирных договоров) и историей права, — как история, так и право, широко использовались в полемических произведениях, порождаемых современными политическими конфликтами; в-четвертых, наконец, это появление многочисленных литературных произведений на национальных языках, произведений рыцарских и светских, параллельно которым и в пределах самой латинской литературы появляется совершенно новый жанр светской лирики, любовной и сатирической, — поэзия вагантов. Ко всем этим разнообразным и многочисленным культурным явлениям термин «возрождение» уже мало подходит: мы можем в данном случае говорить либо о «зарождении» совершенно новых литературных явлений, либо об их «рождении и расцвете». И именно в этом отношении XII век является действительно замечательным литературным периодом в культурной истории Европы, когда зарождаются и намечаются многие важнейшие противоречия и конфликты будущих веков, но еще не дозревают до яростных вспышек, свидетелями которых мы будем в XIII в., когда все новое выступает еще в живой и непосредственной свежести, не затвердевшей в догмах схоластики и в нормах куртуазной поэтики. Именно XII век являет картину рождения, а кое-где уже и расцвета совершенно новых культурных явлений. И если искать термин, выражающий его сущность, то этим термином скорее будет не «возрождение» чего-то прежнего, а «рождение» подлинно новых, дотоле неведомых тенденций.
Основным событием европейской истории XII в. оставалось столкновение императорской и папской власти по вопросу, носившему, казалось бы, чисто практический характер, — спор об инвеституре. Конечно, имелась у этого спора и экономическая основа — император получал от назначаемого епископа крупный денежный подарок, что считалось вполне законным явлением и лишь в XI в. было заклеймено названием «симонии». Однако от обязательности этого материального вознаграждения за предоставление епископской должности отказался уже Генрих III, так что знаменитый конфликт между Генрихом IV и Григорием VII в последней трети XI в. был уже спором не о наживе, а о приоритете власти и о духовном авторитете. Пришлось теоретически обосновывать компетенцию «двух мечей». И в результате этих столкновений, несмотря на достигнутый в 1125 г. компромисс, получивший наименование «Вормсского конкордата», весы истории начали заметно клониться в пользу папского авторитета. Сперва этот процесс происходил довольно незаметно, потом стал выявляться все более определенно. Этому способствовала и внутренняя перегруппировка движущих центробежных и центростремительных сил, и возникновение новых мощных общественных движений, которые развивались тоже в направлении усиления влияния папы. Это были крестовые походы.
На протяжении XII в. состоялись три крестовых похода: 1096—1099, 1147—1149 и 1189—1190 гг. Первый окончился победой над мусульманами (турками и арабами), завоеванием Иерусалима и основанием христианских королевств и княжеств в Палестине и Сирии, т. е. фактически покорением почти всего средиземноморского Востока. Но этот успех был недолговечен — уже через пятьдесят лет крестоносные завоеватели лишились Эдессы, своего восточного аванпоста, а после третьего похода была окончательно утрачена и общая цель всего крестоносного движения — Иерусалим, хотя походы для его освобождения снаряжались в течение почти всего XIII в. (до 1270 г.). В связи с крестовыми походами в XII в. произошло коренное перераспределение соотношения и функций основных движущих сил общества, экономических и социальных. Соотношения эти становятся сложнее, во многом — и притом в разных странах по-разному — меняют свой характер и ориентацию, наряду с прежними общественными группами выдвигаются новые, быстро набирающие силу.
Главная централизующая сила и власть, объединяющая соответственные стремления разных слоев населения, переходят в XII в. от императоров к папам. Императорская власть была ведущей, пока нужно было защищать среднюю Европу от нападения извне, от венгров и норманнов. Только император имел силы и возможность созывать и содержать сильное и достаточно организованное войско, чтобы отражать их набеги, ибо у папы собственного войска не было, а Франция и Англия сами в значительной части были завоеваны норманнами. Но когда от оборонительных войн Европа перешла к наступательным, тогда положение изменилось. На свою роль в завоевательных походах и на свою долю в ожидаемой добыче предъявили притязания, наряду с императором, и короли Франции и Англии с подвластными им феодалами. Так, в первом крестовом походе ведущую роль играла отнюдь не империя, раздираемая в это время распрей между Генрихом IV и его мятежным сыном Генрихом V, а Франция, на земле которой был созван Клермонский собор и проповедовал Петр Пустынник. В организации второго крестового похода важную роль играл Бернард Клервоский. Ведущая роль Франции нашла выражение даже в заголовке первого исторического сочинения о крестовых походах — Гвиберт Ножанский озаглавил свою книгу «Деяния Бога через франков». А в третьем крестовом походе английский король Ричард Львиное Сердце на собственный страх и риск оккупировал Кипр и основал там самостоятельное герцогство.
Что для отправления в крестовый поход, т. е. на «святое дело», требовалось папское благословение, было ясно каждому. Уже этим самым приоритет папы был обеспечен на все время, пока длились крестовые походы. Но одного духовного авторитета было мало для организации таких грандиозных предприятий — нужна была военная сила, а также материальные средства. И эта военная сила в течение XI в. уже создалась в виде прочно организованного среднего рыцарства, уже с половины X в. владевшего наследственными феодами. Феодальные владения, некогда находившиеся в неограниченном ведении императора, вручавшиеся им по его усмотрению тому или иному представителю «благородного» сословия, стали постепенно закрепляться за отдельными родами, отпрыски которых уже смотрели на эти владения как на свою собственность. Рыцарские хозяйства разрастались, потребности их владельцев становились шире, а их быт и нравы теряли первоначальную грубость. Но с разрастанием рыцарских семейств феоды начинали дробиться, их хозяева чувствовали бедность, младшие сыновья в больших семьях покидали дома и отправлялись искать счастья и дохода. Из этого среднего рыцарского сословия и вербовались армии крестоносцев, больше зависящие от своих военачальников и от своего духовного вдохновителя и руководителя, папы, чем от императора. В этой же массе среднего рыцарства возникли специфически рыцарские организации — ордена, уже непосредственно подчиненные только папе, исполнявшие его планы и поручения: тамплиеры, иоанниты, меченосцы и др. Постепенно, смотря по области деятельности, эти организации приобретали национальный характер и направлялись папой на разрешение тех или иных национальных задач, но всегда с папского благословения, а не по распоряжению императора. Таким образом, централизующую силу, хотя и не в строго политическом смысле, представляли собой папская курия (папа, кардиналы и высшие духовные сановники) и массы среднего рыцарства.
К этому все более консолидирующемуся организму противоположностью являлись крупные феодалы, все более стремившиеся превратить свои большие феоды в самостоятельные государства. Они одновременно оказывали сопротивление и императору и папе. Нередко такую же позицию занимали и крупные богатые монастыри, особенно если во главе их оказывались люди талантливые и властолюбивые, вполне обходившиеся без всякого руководства свыше. Весьма двойственную позицию занимали и епископы — двойной порядок их инвеституры, отчасти освободив их от тесной связи с императорам, тем теснее привязывал их к папе, и они в этой двойной зависимости постепенно все крепче примыкали к своему непосредственному духовному повелителю, тем более что у него в руках находилось наиболее страшное в ту пору оружие — отлучение от церкви, не раз сокрушавшее даже императоров и тем более грозное для духовного лица, если бы это лицо осмелилось возвысить голос против какого-либо распоряжения свыше. Таким образом, и эти колеблющиеся элементы постепенно становились все более зависимыми от папской власти.
И тем не менее рядом с этими элементами, все более подчиняющимися централизующим стремлениям папы и его сателлитов, зарождался, рос и укоренялся новый, независимый, самостоятельный элемент, пока еще не вошедший в силу, но обещавший со временем занять прочную непоколебимую позицию, и притом противоположную тенденции усиления папского господства. Этим элементом, подготовлявшим в далеком будущем полный подрыв всех централизующих тенденций, исходивших от римского престола, были в сфере экономической — бюргерство, а в сфере интеллектуальной — светская наука: эти две стороны новых, неведомых дотоле тенденций олицетворялись в XII в. итальянскими городами-республиками (Венецией, Генуей, Пизой) и соборными школами, из которых медленно, но верно создавались университеты (Болонский, Парижский, Орлеанский, Турский и др.). И здесь и там выковывался новый тип людей: во-первых, предприниматели, купцы, путешественники, авантюристы; во-вторых, трезвые ученые, переводчики, юристы, литераторы — сатирики и лирики. Им всем было не по пути с основными задачами и стараниями папского Рима, и они, полагаясь на свои силы и используя ту относительную свободу, которая умещалась, так сказать, в промежутках и щелях между уже прочно установленными и еще консолидирующимися организациями, закладывали основы светских исследований, наук и художественного творчества, которые, временно задушенные победами духовной власти в XIII в., расцвели в последующие века итальянским Ренессансом, гуманизмом и реформацией. Именно это и дает ученым право говорить о «возрождении XII века».
Уже первые крестовые походы оказали значительное влияние на разные стороны общественной жизни Европы и имели важные последствия. В экономике многих европейских государств, особенно в Италии и южной Франции, начинает играть большую роль торговый капитал — Венеция, Генуя и Пиза организуют перевозку крестоносцев на своих кораблях, для чего требуется постройка судов, множество рабочих рук для этого дела, немало персонала для обслуживания средств передвижения и большие запасы продуктов для питания «пассажиров» в течение переезда, длившегося иногда несколько недель, если не месяцев. На обратный путь эти же суда нагружались различными товарами, либо приобретаемыми на Востоке, либо получаемыми в виде военной добычи, от крестоносцев: круг товаров постепенно расширялся — оружие, ткани, художественные восточные изделия из металла и кости, пряности. И между тем как в северной Европе еще господствовала в феодах система натурального хозяйства, на юге Италии и Франции уже начинали свои операции первые банкирские дома.
Не менее значительны были и политические последствия крестовых походов: это были первые совместные выступления различных европейских народностей, начинающих складываться в национальные государства под руководством своих национальных правителей и полководцев, облеченных властью и военными полномочиями. Между участниками походов, принадлежавшими к разным народностям и говорившими на разных языках, впервые, быть может, стали устанавливаться личные отношения. Они отрывались от своих феодов, от их узких местных интересов, и включались в некое большое целое, преследовали общую цель. Но у этой общности была и обратная сторона — в общем деле зарождалось и росло соперничество, порой выливавшееся в ярко выраженную вражду. Здесь именно отношения между воинами французскими, английскими и германскими впервые стали обостряться, принимая уже не характер столкновений между феодальными властителями за имущественные интересы, а характер национальной вражды: длительные распри между Фридрихом Барбароссой и итальянскими городами в Ломбардии носили, несомненно, именно этот оттенок. Во многих случаях это соперничество и вело к неудачному завершению военных предприятий, требовавших единых планомерных действий.
Неизмеримо больше и безусловно положительней были последствия походов и ознакомления с новыми чужими странами и обычаями в культурном отношении. На первом месте здесь можно поставить совершенно новое, принадлежащее впервые XII в. явление — большое число переводов на латинский язык произведений греческих и арабских, а также греческих через арабский. Это были произведения не художественной, а научной литературы. Именно они в первую очередь безмерно расширили кругозор грамотных людей XII в. и придали ему уникальную ценность, которая не принадлежит ни предшествующему, ни последующему веку: XI век только пробуждал и подготовлял, XIII век будет закреплять, систематизировать и подчас замораживать, XII же век ищет и находит. В течение многих веков научные знания черпались даже самыми в ту пору учеными представителями духовенства — о мирянах и говорить нечего — из энциклопедических трудов Исидора Севильского и Беды Достопочтенного, т. е. оставались на уровне VII—VIII вв. Замкнутость в пределах латинского языка, полная потеря знаний языка греческого и тем более языков восточных, враждебная отгороженность от стран арабской культуры — все это содействовало полному застою в научной области и утрате интереса к конкретным знаниям.
Уже в конце XI в. в связи с первым натиском христианства на ислам — испанской реконкистой, начинается появление в христианской Испании первых переводчиков, которые либо сами овладевают арабским языком, либо прибегают к помощи испанских евреев, которые переводили арабские тексты на еврейский или на испанский народный язык, предоставляя дальнейший перевод на латинский христианским переводчикам. Биографические сведения об этих первых подвижниках перевода весьма скудны. Наиболее известны имена Аделара Батского (первая половина XII в.), англичанина, лично побывавшего в Сирии, переводчика Евклида и «Вопросов об изучении природы», уже знакомого, по-видимому, с некоторыми естественнонаучными сочинениями Аристотеля; Герарда Кремонского (1134—1187), изучившего в Испании арабский язык, чтобы перевести главное географическое сочинение Клавдия Птолемея «Великое обозрение» (по-арабски называвшееся «Алмагест»). Его ученики насчитали 71 переведенное им сочинение. Характерно для этой эпохи то, что переводчики происходят из самых различных областей Европы — их зовут Платон Тиволийский, Роберт Честерский, Герман Каринтийский. Наиболее крупным переводческим центром являлось Толедо, в котором работали и еврейские переводчики Петр Альфонси и Авраам Бен-Эзра. Многие переводы остались анонимными.
Другой центр переводческой деятельности в том же XII в. образовался в Сицилии, которая до конца XI в. находилась под властью арабов, потом перешла во владение норманнов и где большая часть населения — наследники древней «Великой Греции» — владела греческим языком, а при господстве арабов соприкоснулась и с арабской наукой. Из переводчиков этой группы известны имена грека Аристиппа, архидиакона в Катании (ум. 1162), переводчика платоновских диалогов «Федон» и «Менон»; Евгения Палермского, посвятившего себя математическим и астрономическим сочинениям; и пизанца Бургундиона (1110—1193), переводившего греческих отцов церкви, Иоанна Дамаскина, Иоанна Златоуста, а также греческих медиков.
В результате деятельности этих переводчиков, многие из которых были не профессиональными учеными, а дипломатами на службе у королей и пап, научный кругозор всех лиц, связанных с соборными школами, и преподавателей, и слушателей, в течение всего XII в. непрерывно расширялся и обогащался. К началу XIII в. были переведены почти все сочинения Аристотеля, причем многие из них вместе с греческими и арабскими комментариями, и главные географические, математические, астрономические и медицинские труды греческой и арабской науки; и ученым XIII в. предстояло решить вопрос, как согласовать эти новые сведения, происходившие из языческих сочинений, с общепризнанными и непоколебимыми истинами Священного писания. Проникновение новых тенденций на юг Франции (в Тулузу, Марсель) и в Италию привело к ряду столкновений между ортодоксальным учением церкви и последователями «ересей» (вальденцев и катаров) и в конечном счете к их кровавому подавлению в альбигойских войнах начала XIII в.
Однако приход роковых для науки сопоставлений с вероучением, период преследований и запретов еще не наступил, и в относительно свободной атмосфере зародились и даже успели достаточно развиться, в расширение тривиума, еще три гуманитарные науки. Первая из них — юриспруденция — расцвела пышно, оказалась практически совершенно необходимой и прочно закрепила свое положение на все последующее время. Вторая — история — сделала большой шаг вперед от хроник, начинавшихся от сотворения мира и мало интересовавшихся современной жизнью, и от сухих анналов, отмечавших только неурожаи, войны и явления комет; в XII в. появляются исторические сочинения обзорного характера на современные темы — истории крестовых походов, войн Фридриха Барбароссы, германского завоевания славянских земель и т. п. Наконец, третьей областью, в которой впервые высказываются критические и самостоятельные суждения, не подкрепляемые исключительно библейскими и святоотеческими цитатами, является философия, которая на столетие перестает быть «служанкой теологии», и лишь в XIII в. впадает в прежнее унижение. Именно этим наукам и надо посвятить несколько слов.
Интерес к юриспруденции зародился еще в последние десятилетия XI в. Средоточием занятий правом стала Болонья, где преподавал итальянец Ирнерий (1060—1140), политический советник императора Генриха V и графини Матильды Тосканской, сподвижницы и покровительницы папы Григория VII. Ирнерий впервые стал в своих лекциях разъяснять «Дигесты», ту почти забытую часть кодекса Юстиниана, которая сохраняла основные положения римского права и его метод строго логического юридического доказательства. Его толкования каждого юридического положения («глоссы») были углублены и распространены его четырьмя прославленными учениками — «глоссаторами». Болонская школа уже в 1088 г. стала считаться университетом, студенты стекались в нее из разных концов Европы, и образованные юристы немедленно находили применение своим знаниям при дворах королей, в их канцеляриях, в папской курии и в дипломатических посольствах. Одни из них были сторонниками папы, другие — императора и нередко выступали со своими полемическими сочинениями по поводу какого-либо спорного вопроса, но главным для них была все же их практическая деятельность, привлекавшая столько адептов, что в конце XII в. папа был вынужден наложить запрет на преподавание юриспруденции в парижской школе, отвлекавшее учащихся от занятий теологией.
Составление исторических сочинений, очень многочисленных в XII в., оставалось, главным образом, делом ученых монахов и епископов. Из них особо заслуживают упоминания англичанин Вильям Мальмсберийский (1080—1142), написавший «Историю английских королей» и «Историю английских церковных деятелей», систематизированную по епископствам; французский аббат монастыря Сен-Дени Сугерий (1081—1151), составивший биографию короля Людовика VI и «Отчет о своем управлении монастырем» с интереснейшими подробностями своей строительной деятельности (за которую его осуждал Бернард Клервоский); наиболее выдающимся историком этого века можно считать Оттона Фрейзингенского, родного дядю Фридриха Барбароссы, его советника и сподвижника, участника второго крестового похода. Его труд «История о двух государствах» написан под влиянием Августина (под двумя государствами подразумеваются государства земное и небесное, а VIII книга посвящена будущим судьбам мира), но это — одно из первых исторических сочинений, соединяющее в себе живое изображение современных событий с точки зрения их очевидца и участника — с попыткой общего осмысления их и единой продуманной концепцией.
Несколько особняком стоят анонимные истории крестовых походов, объединяемые под заглавием «Деяния франков и других воителей иерусалимских» и написанные, по-видимому, не представителями ученого духовенства, а непосредственными участниками военных действий: они дают пеструю фактическую картину удач и неудач, выпавших на долю крестоносцев.
Характерной чертой и упомянутых сочинений и ряда других, менее известных (например, «Хроники славян» монаха Гельмольда), является их чутье реальности, интерес к конкретной жизни и умение ее изображать. Этим объясняется и выход в свет первых автобиографий, обычно под заглавием «О делах своих» (таковы отчет Сугерия и сочинение валлийца Гиральда Камбрийского), и наиболее знаменитая автобиография Петра Абеляра под названием «История бедствий Абеляровых». Но это сочинение относится скорее уже к области философии, чем истории как таковой, и с ним мы вступаем в новую, очень важную область — философию.
В этой области уже в XII в. намечается резкое противоречие между двумя направлениями философской теологии. Представителем рационализма, допускающим, вернее даже требующим, доверия к человеческому разуму и критического исследования положений церковного вероучения является Петр Абеляр. Он знаменит не столько своими богословскими сочинениями, наделавшими много шума в его время и навлекшими на него осуждение церкви, сколько своей оригинальной автобиографией и приписанной ему перепиской с монахиней Элоизой, его бывшей женой. Прославленный в свое время лектор, отвлекавший толпы учеников от других лекторов, он ценен и в литературном отношении как мастер латинской литературной речи, придавший ей индивидуальный характер и полемический задор. Однако во владении чисто риторическими приемами он уступает своему ярому противнику Бернарду Клервоскому, который облекает и свои проповеди о мистическом восприятии религиозных откровений, и чрезвычайно острые нападки на разложение нравов современного духовенства, и инвективы против своих противников, и даже поучения, смело обращенные к папе, в столь отточенную, безукоризненно разработанную литературную форму, что порой кажется, будто благочестивая тематика была для него лишь благодарным литературным материалом: слишком звучит в его высказываниях искусный и честолюбивый властолюбец. Своего противника-рационалиста ему удалось осудить теоретически и сломить его карьеру и его жизнь. Относительно другого рационалиста-богослова, Гильберта Порретанского (1080—1154), превосходившего Бернарда ученостью и остроумием, это не удалось. Рационализм, опираясь на многочисленные новооткрытые сочинения Аристотеля, в следующем столетии все же победил, создав рационально-схоластическую систему философской теологии. Впрочем, эта победа была уже намечена «Сентенциями» («положениями») Петра Ломбарда (ум. 1160), изложившего в четырех книгах систематически, методом доказательств, примыкающим к Абеляру, основное богословское учение христианской церкви.
Между тем в недрах самой церкви два ее представителя, Бернард Сильвестр, учивший в середине XII в. в турской школе, и Алан Лилльский, один из знаменитейших ученых своего времени, в аллегорических сочинениях, составленных частью прозой, частью стихами, излагали учение о природе и о человеческой жизни, гораздо более угрожавшее церковной догме, чем рационализм Абеляра. И творение Бернарда Сильвестра «О целокупности вселенной», и сочинения Алана «Антиклавдиан» и «Плач Природы» развивают космогонические и космологические теории в платоновском и даже неоплатоническом духе, в корне подрывавшем церковное учение о сотворении мира. По-видимому, эти сочинения, на взгляд руководителей церкви, были менее опасны для верующих: их относили к области чисто литературной и считали доступными только людям, искушенным в чтении античных поэтов и понимающих их темный и загадочный язык. И действительно, если Алан испытал на себе решающее влияние литературной формы «Утешения философией» Боэтия, то Бернард Сильвестр вошел в ряды знатоков античной поэзии, прокомментировав детально шесть первых песен «Энеиды». Это дает и нам повод перейти к писателям XII в., не задававшимся глубокомысленными целями, а посвятившим себя более легкой деятельности «сложения стихов».
Как было сказано выше, термин «возрождение» применительно к литературе XII в. наиболее оправдан тогда, когда дело идет о поэтических произведениях. В этой области действительно можно проследить повышение интереса к античным образцам. Оно идет в двух направлениях — это подражание изяществу языка и стиля, и это использование античных сюжетов. Первое направление ведет к увлечению Овидием, пришедшему в конце XI и первой трети XII в. на смену преклонению перед Вергилием, в котором долго видели языческого пророка, предсказавшего в IV эклоге рождение Христа. Овидианству отдали дань на пороге XII в. поэты луарской школы — Марбод, Хильдеберт и особенно Бальдерик, сочинявший даже прямые подражания понтийским посланиям Овидия. Произведения этих постов, превосходные по отделке стиля, оказали благотворное влияние на латинский язык XII в. Это обновление языка по классическим образцам распространилось так широко, что даже анонимный панегирик в память императора Генриха IV, написанный вскоре после его смерти в 1106 г., отличается прекрасной богатой лексикой и классической ясностью грамматического строя.
Второе направление использует излюбленные античные сюжеты, частично из «Метаморфоз» того же автора. Так, ученик Бернарда Сильвестра, Матвей Вандомский, изложил заново историю Пирама и Фисбы, потом применил свое стихотворное искусство к библейской повести о Товии и составил трактат по науке стихосложения, а также любопытный стихотворный письмовник, применяющий образцы «Героид» к тематике современного быта. Вообще, и в XII, и впоследствии в XIII в. теория словесности излагалась не раз и в прозе, и в стихах.
Значительно больше, чем сюжеты Овидиевых поэм, подвергались обработке в латинском эпосе XII в. основные циклы греческой мифологии — троянский и фиванский. Правда, уже от предыдущих веков до нас дошли небольшие латинские поэмы, анонимные, написанные леонинским рифмованным стихом. Они посвящены печальной судьбе Трои, носят морализующий характер и жестоко порицают Елену, называя ее «блудницей» и «развратницей». Столь же трагичен «Плач Эдипа» над телами его сыновей.
Гибели Трои посвящены в XII в. три латинские поэмы поэтов-монахов Иосифа Исканского, Петра Санктонского и Симона по прозвищу «Золотая коза». С Гомером и даже с поздними греческими разработками темы Троянской войны они не имеют почти ничего общего, а перелагают в стихи поздние прозаические повести Диктиса и Дареса, дошедшие и до нас только в латинских переводах с несохранившихся греческих оригиналов.
Именно на этом этапе мы встречаемся с совершенно новым литературным явлением — с изобильным поэтическим творчеством на новых национальных языках, вступающих теперь в успешную конкуренцию с латинским языком и обращающихся к тем же исконным античным сюжетам, но разрабатывающих их в новом «рыцарском» духе и стиле. Троянская война стала в том же XII в. (1150—1160) темой огромной поэмы на французском языке придворного поэта Бенуа де Сент-Мора (30 000 стихов), который сделал введением к ней изложение похода аргонавтов, осаду Трои разукрасил множеством турнирных эпизодов и создал свой собственный новый «роман» — между младшим сыном Приама Троилом (этот образ был развит уже у Дареса) и Брисеидой, здесь уже не пленницей Ахилла, а дочерью Калханта. За Бенуа последовал немецкий поэт Герберт Фрицларский, создавший тоже объемистую поэму «Песнь о Трое».
В использовании сюжета фиванского цикла и основания римского государства Энеем новые национальные поэты были в это время монополистами — латинских поэм на эти темы мы не имеем (по-видимому, никто из латиноязычных поэтов не решался состязаться с Вергилием и Стацием, которые были у всех в руках), зато анонимный французский «Роман о Фивах», лишь немного уступающий по размерам роману Бенуа, французский же «Роман об Энее» и немецкая поэма Генриха фон Фельдеке «Энеида» успешно перерабатывают эти античные сюжеты в рыцарские романы, богатые бесчисленными приключениями и любовными объяснениями.
Пока продолжаются крестовые походы, пышно развертывается разработка еще одного сюжета, ставшего романом еще в античности — сюжета о восточном походе Александра Македонского, о его рождении, победах, открытиях и ранней смерти. На латинском языке этой теме посвящает большую поэму «Александреида» (в 10 песнях) поэт Вальтер Шатильонский. Здесь он обращается к поздним версиям романа псевдо-Каллисфена, уже в X в. переведенного на латинский язык под названием «История о битвах», и вводит эпизоды, известные из талмудических добавлений к нему о полете Александра, о его планах покорения западных стран. При описании смерти Александра выступает величественный образ Природы, блюдущей меру всего земного и перекликающийся с соответственным образом у земляка Вальтера, Алана Лилльского. Однако и этот сюжет не остался в исключительном владении латинского поэта. Почти параллельно с ним возникли: французская поэма Обри Безансонского (дошедшая до нас только в фрагментах), которую воспроизвел с расширением в немецких стихах так называемый «клирик Лампрехт» (1130—1140-е годы) и колоссальная французская поэма двух авторов, Ламбера ли Торту и Александра Бернэ, в которой был впервые выработан французский силлабический размер — «александрийский стих», получивший от нее свое имя.
Помимо этих поэм на античные сюжеты, латинская поэзия в XII в. породила еще несколько произведений на сюжеты иного характера. Это поэма «Пилат» по материалам апокрифических сказаний; «Об Иуде», в которой слит библейский эпизод о нахождении Моисея, подкинутого матерью в реку Нил, с эдиповским мифом о его женитьбе на матери и с евангельским рассказом о его самоубийстве; и, наконец, поэма о Мерлине, примыкающая к еще не использованному латинскими писателями кельтскому циклу сказаний о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. На латинском языке имеется только прозаическое изложение этих кельтских сказаний в «Истории бриттских царей» (1132—1137) Гальфреда Монмаутского, по происхождению кельта, архидиакона, а потом епископа в Сент-Асафе в Уэльсе.
Последний, наиболее бедный раздел эпической латинской поэзии в XII в. составляют поэмы о современных событиях: это «Деяния Фридриха I», довольно скудное изложение походов Барбароссы; поэма «Лигурин», описывающая его борьбу с ломбардскими городскими общинами (по прозаическому сочинению Оттона Фрейзингенского) и дошедшая не полностью поэма «Солимарий» о первом крестовом походе. Автором двух последних поэм предположительно считается Гунтер из эльзасского монастыря Пэрис, доживший до 1220 г. Почти исключительно современная тематика господствовала в сочинениях итальянских поэтов этого времени, впрочем, немногочисленных и высокими поэтическими достоинствами не отличавшихся.
Три признака характерны для начинающегося к концу XII в. кризиса овидианского гуманизма. Во-первых, это нарастание эротики в овидианской поэзии, достигающее крайней формы в стихах Серлона Вильтонского или в анонимной «элегической комедии» о трех девушках. Это означает, что первоначальная привлекательность овидианского жизнелюбия уже перестала ощущаться писателями и читателями, и поэты в стремлении к успеху уже стараются быть «больше Овидиями, чем сам Овидий». Во-вторых, это географический сдвиг духовных центров овидианского гуманизма: из Франции он перемещается в Англию, сдвигается на периферию Европы, где опыт духовной культуры сравнительно меньше. Это значит, что в центральной Европе уже ощущается, пока бессознательно, неудовлетворенность гуманистическими идеалами прежнего периода, и приближается наступление какой-то реакции. Наконец, в-третьих, это социальный сдвиг овидианского гуманизма: появление вагантской поэзии. До сих пор овидианская поэзия была достоянием «элиты», ученых клириков, занятых богословием и «благородными науками», а поэзии отдававших свой досуг. Теперь она становится достоянием широких масс духовного сословия, люда неимущего, необеспеченного и озабоченного гораздо более мирскими делами, чем религиозными. Это и есть ваганты — прослойка европейского культурного общества, какой дотоле не было на Западе. Опускание овидианской поэзии в социальные низы — важнейший шаг в истории эмансипации светской литературы от религиозной. Появление вагантства — важнейший этап в социальной истории европейской культуры. Поэтому на вагантской литературе следует остановиться подробнее: она была последней и самой яркой стадией развития гуманизма XII в.
Слово «вагант» значит «бродячий». Это был почти термин, применяемый к тем священникам, которые не имели своих приходов, и к тем монахам, которые покидали свои монастыри (clerici, monachi gyrovagi). Такие безместные духовные лица, вынужденные скитаться из города в город и из монастыря в монастырь, существовали, конечно, во все времена. «Вагантом» мог быть назван Годескальк, еретический проповедник IX в., о своей неуживчивости во многих монастырях откровенно повествует историк XI в. Радульф Глабр, вагантская тоска по вольной жизни слышится в поэме «Бегство узника». Нравственность и дисциплина этих бродячих клириков, конечно, была весьма невысока, и церковь издавна старалась осуждать и пресекать эти дезорганизующие явления в своей системе. Еще в VII в. Шалонский собор осуждал бродячих клириков, распевающих «низкие и бесстыдные песни» — характерное свидетельство, указывающее, что уже в ту раннюю пору этот бродячий духовный люд естественно сталкивался в быту с бродячим светским людом — жонглерами и мимами — и перенимал их отношение к искусству.
Однако до XII в. ни в социальной, ни в культурной жизни Европы вагантство не играло значительной роли. Сколько-нибудь образованных клириков было мало, общественный спрос на их знания был очень велик, и всякий грамотный монах или священник мог быть уверен, что при желании найдет себе место в жизни — в приходе, в монастырской или соборной школе, в скриптории, в канцелярий какого-нибудь светского феодала.
В XII в. положение изменилось. Эпоха крестовых походов и коммунальных революций всколыхнула всю общественную жизнь Европы, оживилась хозяйственная, политическая и культурная жизнь, резко повысился спрос на грамотных людей. Соборные школы разом ответили на это расширением своей просветительной деятельности. Их аудитории становились все многолюднее, привлекая молодых людей всякого звания со всей Европы и выпуская в свет все больше и больше образованных клириков. И скоро критическая точка была перейдена: потребности общества в грамотных людях уже были удовлетворены, а производство грамотных людей продолжалось с прежней расширяющейся инерцией. Не надо забывать, что образованным клирикам пришлось столкнуться с конкуренцией образованных мирян. Несколько поколений назад грамотный мирянин был в Европе чем-то почти неслыханным, а теперь и грамотный рыцарь и грамотный купец постепенно становились если не частым, то и не редким явлением. Так совершилось в Европе первое перепроизводство интеллигенции. В буржуазной науке слово «интеллигенция» употребляется в несколько ином значении, чем у нас: там оно означает не всех лиц умственного труда, обслуживающих господствующий класс, а прежде всего тех, кто при этом обслуживании не получает своей доли общественных благ, чувствует себя изгоем, выпавшим из общественной системы, не нашедшим себе места в жизни. В этом смысле ваганты XII в. могут быть названы первой европейской интеллигенцией.
Окончив образование в соборной школе и не найдя для себя ни прихода, ни учительства, ни места в канцелярии, молодые клирики могли только скитаться с места на место и жить подаяниями аббатов, епископов и светских сеньеров, платя за это латинскими славословиями. Общая обстановка XII в. содействовала развитию такой скитальческой жизни: после крестовых походов и оживления торговых связей дороги Европы впервые стали относительно свободны от разбоев и доступны для передвижения. В то же время и развитие знаний побуждало учащихся клириков время от времени перебираться из одной школы в другую, потому что школы разных городов славились отличным преподаванием разных наук. Поговорка гласила: «Школяры учатся благородным наукам — в Париже, древним авторам — в Орлеане, судебным кодексам — в Болонье, медицинским припаркам — в Салерно, демонологии — в Толедо, а добрым нравам — нигде». Нравы этой опасно умножившейся умствующей бродячей толпы, растекшейся по всем европейским дорогам и городам, серьезно беспокоили духовные власти. Ваганты своей жизнью подрывали у народа уважение к духовному сану, а при случае оказывались и участниками общественных беспорядков. Кроме того, из их среды исходили стихи не только льстивого и панегирического содержания: Матвей Парижский под 1229 годом упоминает стихи парижских школяров, написанные по случаю блуда королевы Бланки Кастильской с папским легатом. Поэтому к XIII в. все более учащаются суровые постановления провинциальных соборов, осуждающие вагантов. Осуждению подвергается «клирик, поющий песни в застолье»; «клирик, занимающийся постыдным шутовством»; «клирик, посещающий кружала»; «клирик, который пьянствует, играет в зернь, одевается в зеленое и желтое и носит оружие»; «клирики, которые ночью бродят по улицам с шумом, дудками, бубнами и пляской» и т. п. Осуждение прибегает к самым решительным мерам: виновные лишаются духовного звания (которое одно защищало их от побоев, налогов и прочих невыгод мирской жизни) и выдаются светским властям.
Здесь, в этих соборных постановлениях, появляется термин, получивший очень широкое распространение: «бродячие школяры, сиречь голиарды», «буйные клирики, особливо же именующие себя голиардами» и пр. Происхождение слова «голиард» неясно: может быть, оно происходило из вульгарного «gula» — «глотка», может быть — от имени библейского великана Голиафа (имя это было в средние века ходовым ругательством, его применяли и к Абеляру и к Арнольду Брешианскому), во всяком случае, оно скоро контаминировало ассоциации, связанные и с той и с другой этимологией, и из бранного слова стало гордым самоназванием вагантов. Чаще всего оно встречается в английских и северофранцузских рукописях; немецкие, например. «Carmina Burana», термина «голиард» не знают. Зато на англо-нормандской окраине Европы из этого прозвища вырос целый миф о прародителе и покровителе вагантов — гуляке и стихотворце Голиафе. Историк Гиральд Камбрийский около 1220 г. пишет: «И в наши дни некий парасит, именем Голиаф, прославленный гульбою и прожорством, и за то по справедливости могший бы именоваться Гулиафом, муж, в словесности одаренный, хотя добрыми нравами и не наделенный и в достойных науках не искушенный, изблевал обильные и многохульные вирши против папы и римской курии, как в метрах, так и в ритмах, сколь бесстыдные, столь и безрассудные». Этому Голиафу приписывались в английских рукописях многие стихи (в том числе стихи таких известных поэтов, как Примас Орлеанский и Вальтер Шатильонский), а его последователи, голиарды, изображались как организованный бродяжий орден со своим уставом, членством, порядками и празднествами. Это — поэтический вымысел: такого ордена никогда не существовало в действительности (как не существовало, например, «судов любви», которые тоже изображались в куртуазной литературе как нечто реально существующее). Но как художественное обобщение и типизация он представляет собой образ, превосходно синтезирующий всю суть вагантской идеологии.
Вагантская поэзия XII—XIII вв. крайне обширна. В подавляющем большинстве она анонимна. Лишь с трудом удается историкам выделить в ней стихотворения, принадлежащие отдельным авторам, да и то эти авторы известны нам не столько по именам, сколько по гордым титулам: Примас (т. е. старейшина) Орлеанский, Архипиита Кельнский. Конечно, эта анонимность не означает, что вагантские стихи — продукт «коллективного творчества» безвестных бродяг. Авторами их были индивидуальные поэты, и далеко не всегда эти поэты сами вели бродячий образ жизни: ни ученый каноник Вальтер Шатильонский, ни парижский канцлер Филипп Гревский никоим образом не были «голиардами». Но когда их стихи попадали в тон идеям и эмоциям вагантской массы, они быстро ею усваивались, индивидуальное авторство забывалось, и стихи становились общим достоянием: их дописывали, перерабатывали, варьировали, сочиняли по их образцу новые. Все приметы конкретности быстро утрачивались, и в стихотворение Архипииты с обращением к Кельнскому архиепископу «Ставленник Колонии...» английский переписчик подставлял слова «Ковентрийский ставленник...», а какой-нибудь другой переписчик — безликое «Добрый покровитель мой...» Эта массовая безымянность вагантской поэзии представляет собой любопытный контраст своей наследнице, поэзии трубадуров и труверов, где стихи прочно закреплены за именами авторов, и об этих авторах складываются легенды.
Три истока питали вагантскую поэзию: во-первых, опыт религиозной лирики XI—XII вв.; во-вторых, античная традиция, переработанная учеными поэтами овидианского гуманизма; и в-третьих, народная поэтическая традиция, пришедшая из французских, немецких, итальянских, провансальских песен, слышанных вагантами в их скитаниях. Религиозная лирика с ее мастерством звонкого ритма и отточенных словесных формул подсказывала им поэтические приемы, учила их пафосу и нежности. Античная традиция подсказывала им круг образов, мотивов и копируемых образцов. Народные песни обогащали их изобилием ритмов, складывавшихся в причудливые строфы, столь любимые вагантскими поэтами. Иногда взаимодействие с народной поэзией шло еще дальше, и появлялись двуязычные стихотворения, в которых чередовались стихи или полустишия на латинском и на французском или немецком языках.
На первый взгляд, вагантская лирика кажется совершенно новым явлением в средневековой литературе — свежим, живым, индивидуальным, эмоциональным, чуждым книжности, близким жизни. Это не совсем так. Едва ли не все отдельные мотивы вагантской поэзии могут быть прослежены до их образцов в ученой латинской поэзии XI—XII вв. и до античной поэзии. Многие любовные стихотворения вагантов, если их переложить из прихотливых ритмов в плавные дистихи, окажутся близким подражанием Овидию (преимущественно в самых сладострастных его элегиях); многие обличительно-сатирические стихотворения вагантов, если их переложить в прозу, окажутся обычной вариацией средневековой проповеди против порчи нравов, уснащенной вдобавок реминисценциями из античных сатириков, столь популярных у средневековых моралистов. Язык и стиль вагантов на каждом шагу играет заимствованиями из Библии или из античных поэтов. Когда Вальтер Шатильонский кончает стихотворение о любовном свидании словами: «Что любовью велено — выше описанья!» — то перед нами переиначенная концовка элегии Овидия о свидании с Коринной, а когда в анонимном стихотворении «Филлида и Флора» развертывается длинный дебат, кто более достоин любви, клирик или рыцарь, то зерно этого дебата следует искать в тех же элегиях Овидия, где поэт сетует, что жадная красавица предпочитает влюбленному поэту разбогатевшего воина. Свежесть и живость вагантской поэзии не в ее образах и мотивах; она — в том, что уже выработанный арсенал топики и стилистики впервые применяется не к возвышенным, а к земным и подчас даже прозаическим предметам, приобретает гибкость и легкость, граничащую с разговорной естественностью и простотой.
Поэтому никоим образом не следует искать в вагантской лирике непосредственное отражение жизни и душевных переживаний, обольщаясь ее кажущейся «искренностью». И жизнь и душевные переживания входят в эту поэзию только будучи сложно опосредованы литературными условностями. Не случайно, например, у вагантов почти полностью отсутствуют описания школьной жизни и отклики на ее события, хотя школа была главным элементом их быта. Редчайшим исключением является, например, стихотворение Гилария с оправданием перед учителем — вероятно, Абеляром. Не случайно и то, что вакхическая тема у вагантов никогда не смешивается с любовной. Никогда, например, лирический герой не ищет забвения в вине от несчастной любви как это станет обычным в позднейшей европейской поэзии. Это две совершенно изолированные темы, потому что восходят они к двум раздельным литературным традициям. Зато тем многообразнее воспевается вино и пьянство само по себе — здесь мы находим и «всепьянейшую литургию», эффектную пародию на богослужение, и несколько вариантов дебата — «прение вина с водой», «прение вина с пивом». Вместо темы любви с темой вина обычно соединяется тема игры — в кости или даже в шахматы («бог Бахус и бог Шахус» иногда упоминаются рядом); впоследствии, как известно, она выпала из основного тематического круга новоевропейской поэзии. «Бог Амур», «бог Бахус» и «бог Деций», новосозданное олицетворение игры в кости («в зернь») — это как бы три лица вагантской троицы, три греха, в которых исповедуется Архипиита в своем самом знаменитом стихотворении.
Любовь — центральная тема вагантской лирики, любовной теме посвящена почти половина всей вагантской стихотворной продукции. Такого расцвета любовная лирика еще никогда не достигала в средневековье. Однако и здесь реальность просеивается через сетку условностей. Не случайно, например, здесь почти начисто отсутствует городской фон и тема публичного дома — только Примас Орлеанский позволяет себе набросать яркими красками малопривлекательный портрет городской блудницы. Когда же за эту тему берется позднейший вагант в одном из самых талантливых стихотворений «Carmina Burana», он считает возможным изобразить публичный дом только в виде аллегорического храма Венеры. Вместо этого большинство любовных сюжетов вагантской лирики разыгрывается на сельском фоне, и обычным зачином любовного стихотворения служит описание природы: уход зимы, приход весны, пробуждение природы и любви, цветы, аромат, птичье пение, древесная сень, ветерок, ручей. Эта тема вошла в вагантскую поэзию из «веснянок» народного творчества на новоевропейских языках. Разрабатывается она довольно однообразно, и лишь изредка (в «Вечерней песне») прорывается в ней более непосредственное и нетрадиционное чувство. Собственно любовная тема тоже разрабатывается по нескольким довольно строгим стандартам: описание всевластия и мучительности любви, описание внешности красавицы (сравниваемой с цветком, звездой, перлом, огнем, магнитом, зарей, солнцем и т. д.), описание борьбы и овладения. Культ ожидания и долготерпения, характерный для трубадурской лирики, иногда появляется и у вагантов, но редко, их любовь чувственнее, и эмоциональная окраска ее мажорнее: вагант-клирик животнее в любви, чем трубадур-мирянин. Образ героини тоже своеобразен: это не замужняя дама, как у трубадуров, а молоденькая девушка, часто крестьянка-пастушка; в одном программном стихотворении вагант заявляет, что он брезгает замужними женщинами так же, как и блудницами. Свидание героя с девушкой-крестьянкой на фоне цветущей природы и его домогательства, иногда с успехом, иногда без успеха, — это сюжетная схема пасторального жанра, зарождающегося в это время в европейской литературе на всех языках. Какие традиции были определяющими в его формировании, традиции античной эклоги или народной песни, до сих пор является спорным вопросом. Мотив брака в поэзии клириков-вагантов, понятным образом, развития не получает, а когда и возникает, то преимущественно в мрачном свете: большое стихотворение английского происхождения «О том, что не нужно жениться» является одним из первых памятников женоненавистнической традиции в европейской светской литературе. Лишь изредка в этом тематическом репертуаре возникают необычные стихотворения — жалобы покинутой девушки, явный отголосок народной песни, или добродушное стихотворение Вальтера Шатильонского на неожиданное рождение у него дочери.
Сатирическая поэзия вагантов, как и любовная, развивается в нешироком и твердо определенном тематическом диапазоне. Предметом обличения служат исключительно нравы духовенства, особенно высшего духовенства. Это тема, ближе всего касающаяся клирика-ваганта: при существующей организации церковных дел он чувствует себя обделенным и отстраненным и обрушивается на все, что заграждает ему путь к заслуженному (по его мнению) месту в обществе. Это, во-первых, симония, «святокупство», — раздача церковных должностей за взятки, и во-вторых, непотизм — кумовство, раздача церковных должностей по родственным чувствам. И то и другое больше всего процветает в высших, «власть имущих» церковных инстанциях; туда и обращается прежде всего гнев обличителей-вагантов, достигая предела, когда речь заходит о папской курии (знаменитая инвектива «Обличить намерен я...»). Отчасти эта острота вопроса о римском взяточничестве была связана с конкретными историческими событиями: в конце XII в. победоносное папство реорганизовывало свой мощный фискальный аппарат, и это естественным образом сопровождалось такими злоупотреблениями, с которыми не в силах был бороться даже Иннокентий III. Обличению подвергается именно действующая система и господствующие нравы, а не отдельные лица — этим вагантская сатира отличается от памфлетов эпохи борьбы империи с папством, нападавших, главным образом, не на порядки, а на лица. Сатира охватывает все высшие духовные саны: в «Голиардовом апокалипсисе» четыре аллегорических зверя расшифровываются как папа (лев), епископ (телец, который не пасет, а сам пасется за счет паствы), архидиакон (орел-хищник) и декан (человек). Низшее духовенство вагантской сатирой почти не затрагивается. С ним ваганты чувствуют себя заодно, хотя нравы низшего духовенства, по свидетельству многократных осудительных постановлений церковных соборов, оставляли желать много лучшего. Великая борьба папской курии за водворение безбрачия среди духовенства всех рангов встречает со стороны вагантов (как и всего низшего духовенства) бурное противодействие. Одно из самых забавных вагантских стихотворений живописует фантастический собор десяти тысяч английских клириков, которые один за другим, аргументируя со всех точек зрения, подают голоса за право духовенства иметь наложниц, и не по одной, а по нескольку, сообразно с саном. Вообще, по сравнению с темой алчности и тщеславия тема распущенности и разврата в вагантских обличениях почти не звучит. Аскетизм — не их идеал; к монашеству они относятся недоброжелательно, видя в монахах своих конкурентов и настаивая на том, что церковные должности следует давать в награду не за аскетизм, а за ученые знания.
Ученость — главный предмет гордости бродячих клириков. Они щеголяют реминисценциями из Библии и античных поэтов, сравнивают своих возлюбленных с красавицами мифов, дают им имена Глицерии и Филлиды, ссылаются на древних мудрецов, перелагают в причудливые латинские арии жалобу Дидоны или историю Аполлона Тирского. Архипиита называет себя «поэтом поэтов», утверждает, что во хмелю он пишет лучше, чем Назон, и сулит городу Новаре бессмертие в своих стихах. Вальтер Шатильонский усваивает громовую интонацию ветхозаветных пророков и обращает свои стихи ко всему свету, как «окружные послания» церковных иерархов. Бичуя нравы духовенства, ваганты ни на секунду не перестают чувствовать себя самих членами этого сословия — единственного ученого сословия средневековой Европы. Ко всем остальным сословиям вагант относится с высокомерным презрением. В дебате «Прение Филлиды и Флоры» идет спор, рыцарь или клирик достойнее любви, и клирик, конечно, одерживает победу. Интересно, что изображенный здесь клирик — никоим образом не нищий голиард, это иерей с богатыми доходами, а то и королевский канцлер, рассылающий приказы самим рыцарям: чувство сословного единения оказывается в вагантском поэте сильнее, чем чувство зависти к именитым прелатам. Крестьянин еще менее заслуживает уважения, чем рыцарь, и вагант чувствует за собой полное право жить за его счет. «Всемогущий предвечный Господи, ты, который посеял великую рознь между клириками и мужиками, дай нам жить трудами рук их и услаждаться женами их и дочерями их и смертью их», — говорится в пародической «игрецкой мессе». Горожанин для ваганта вообще не существует: как это ни парадоксально, несмотря на то, что жизнь вагантов протекала главным образом в епископских городах, и светская идеология вагантов во многом перекликается с идеологией нарождающейся городской литературы, никаких отголосков городской жизни в вагантской поэзии нет, а если они и прорываются, то они неизменно враждебные (как в поэме «О скудости клириков»): вражда между школярами и бюргерами, как известно, была в Европе повсеместной и многовековой. И хотя жизнь ваганта мало чем отличалась от жизни нищего, а песни ваганта — от песен жонглера, Архипиита с негодованием говорит, что нищенство ниже его достоинства, и с возмущением клеймит прелатов за то, что они принимают на пирах не вагантов, а скоморохов. Нет ничего ошибочнее, чем представлять себе голиарда носителем социального протеста угнетенных сословий, обличающим и осмеивающим церковную знать перед городской и сельской беднотой. Вагант — это клирик, слагающий свои стихи для клириков, это аристократ духа, обращающийся только к просвещенным ценителям, это человек, который может много горьких слов обратить к своему сословию, но который принадлежит этому сословию плотью и кровью.
В этом была ограниченность и бесперспективность вагантской оппозиции современному обществу. Более лютых нападок на церковь не звучало в течение многих веков, но все они не имели решительно никаких последствий. У вагантов не было социальной опоры, не было положительной программы, двигателем их протеста была лишь обида интеллигента, которого общество воспитало, но не вознаградило. Поэтому расцвет вагантства был пышен, но кратковремен. К концу XIII в. вагантское творчество сходит на нет. С одной стороны, возымели действие суровые репрессии церковных соборов против бродячих клириков, с другой — постепенно сам собой рассосался тот кризис «перепроизводства интеллигенции», о котором мы говорили выше. Наиболее буйные из вагантов были истреблены светскими властями, более мирные получили приходы, школы или места в канцеляриях и успокоились. XIII и затем XIV—XV вв. были потрясаемы очень сильными волнами социального и идеологического протеста низов против церковного гнета, но этот протест находил выражение не в вагантском «либертинаже», а в аскетических ересях, и это было гораздо опаснее для церкви. К эпохе Возрождения вагантская поэзия была прочно забыта. В последний раз о сатирических стихах вагантов вспоминают в эпоху реформации, когда, собирая всякое оружие, пригодное для борьбы против Рима, хорват Матвей Влачич, писавший под псевдонимом «Флакций Иллирик», издал в 1556 г. сборник «Разные стихотворения ученых и благочестивых мужей о растленном состоянии церкви», куда вошли многие вагантские сатиры. Затем о них забыли до эпохи романтизма.
Сказанное относится к сатирической линии в поэзии вагантов. Любовная линия в поэзии вагантов угасла по другой причине. Она передала свой опыт владения стихом и стилем, свой запас античной топики и эмоционального пафоса любовной лирике на новых языках — провансальским трубадурам, французским труверам, немецким миннезингерам. Здесь, в рыцарской среде, любовная поэзия открыла для себя такой широкий круг потребителей, какого у нее никогда не было в ту пору, когда она жила в среде клириков и пользовалась латинским языком. Взаимовлияние поэзии вагантов и поэзии трубадуров, труверов, миннезингеров совершалось сложно, здесь нельзя говорить о простой преемственности. Не только латинские поэты влияли на новоязычных, но и новоязычные на латинских. Но общее направление этой эволюции ясно: учителями здесь были клирики, учениками рыцари. Это сознавали сами современники. В «Прении Филлиды и Флоры» Флора говорит Филлиде:
Силу ков Венериных и любви законы
Первый знал и высказал клирик мой ученый
Рыцарь лишь за клириком стал певцом Дионы,
И в твоей же лире есть клириковы звоны
Переход светской тематики из латинской поэзии в поэзию на новых языках симптоматичен для всей эпохи. С XIII веком наступает новое размежевание социальных и культурных сил в европейском мире, новая сакрализация латинской литературы. Начинается следующий, заключительный период латинского средневековья.