I, 1. Велик и всеславен ты, Господи[59]: велика сила твоя и мудрости твоей нет предела. И тебя желает славить человек, частица творения твоего, человек, носящий в себе мертвенность свою, печать греха своего, знак того, что ты противишься гордым. И все же хочет восславить тебя он, частица творения твоего. Ты возбуждаешь его так, что ему приятно хвалить тебя, потому что для себя создал ты нас, и сердце наше не расстается с тревогой, доколе не найдет успокоения в тебе. Господи, даруй мне узнать и разуметь, что должен я делать прежде — призывать или славить тебя? Или сначала надо познать тебя, а потом уже призывать? Но не зная тебя, кто станет звать? Если звать, не зная, то можно иного призвать вместо тебя. Но как станут звать того, в кого не уверовали[60]? Или как поверят, если нет благовествующего? Ищущие Господа восхвалят его. Господи, я искать тебя стану, взывая к тебе, и призывать тебя стану, веря в тебя. Ведь о тебе проповедано нам. Господи, к тебе взывает вера моя, которую ты дал мне, которую внушил мне человеколюбием сына твоего, служением благовестника твоего…
5. Кто даст мне найти успокоение в тебе? Кто сделает так, что ты придешь в сердце мое, опьянишь его, и я, забыв о всех неправдах моих, восприиму тебя, благо мое единственное? Чем же стал ты для меня? Благоволи, и я скажу это. Но чем сам я стал для тебя, если ты требуешь от меня любви к тебе и за непослушание гневаешься и грозишь великими несчастиями? А разве малое несчастье, если я не люблю тебя? Увы мне! Господи, Боже мой, скажи мне по милосердию твоему, чем ты стал для меня? Скажи душе моей: «Я — спасение твое»[61]. Скажи так, чтобы я услыхал. Господи, вот уши сердца моего пред тобою, открой их и скажи душе моей: «Я — твое спасение». Я побегу на этот голос и обрету тебя. Не скрой от меня лица твоего. Я умру, но пусть умру не прежде, чем увижу его.
Тесен для тебя дом души моей, расширь его. Он обветшал — восстанови его. В нем есть мерзкое для очей твоих — знаю, не таю. Но кто очистит его? Или к кому, кроме тебя, воззову: «Господи, от тайных дел моих очисти меня и от чуждых пощади раба твоего»? Говорю так, потому что верю. Господи, ты сам это знаешь. Боже мой, не тебе ли я исповедал грехи мои и не ты ли простил нечестие сердца моего? Не вхожу в суд с тобой, который есть истина. Не хочу обманывать себя, чтобы неправда моя не лгала сама себе. Поэтому не сужусь с тобой, ведь если ты, Господи, станешь взирать на беззакония, то кто устоит [пред тобой]?
6. Позволь мне, однако, говорить пред милосердием твоим; мне, земле и пеплу, позволь говорить, потому что речь мою я обращаю к милосердию твоему, а не к человеку, насмехающемуся надо мной. И ты, возможно, посмеешься, но потом сжалишься. Господи, лишь потому хочу говорить, что не ведаю, откуда пришел я в эту то ли мертвенную жизнь, то ли жизненную смерть. Не ведаю, откуда пришел. И встретили меня твои утешительные милости[62], как слыхал я от плотских родителей моих, от отца и матери, из которых ты произвел меня в срок. Сам я не помню этого. Первым утешением моим было женское молоко. Ни мать, ни кормилица мои не наполняли сами себе сосцов, но ты, как установлено тобою, чрез них подавал мне детскую пищу и богатства, заложенные в глубине вещей. Ты внушил мне не желать большего, чем подавал ты мне, а кормильцам моим — желание отдать мне то, что они получили от тебя. Ведь они по естественному побуждению хотели подарить мне то, чем ты щедро оделил их. Для них благом было благо, которое из них, нет, не «из них», а «через них» приходило ко мне. Потому что все блага из тебя исходят, Боже, и от Бога моего все спасение мое. Я понял это позже, когда ты звал меня с помощью того самого, что ты вложил во внутрь меня и чем окружил извне. А сначала я умел только сосать, нежиться от удовольствий и плакать от огорчений плоти моей, больше ничего не умел я.
Потом я начал улыбаться, сначала во сне, затем и наяву. Так мне говорили обо мне, и я верю этому, ведь и у других детей наблюдаем мы то же, сам же я не помню себя таким. И вот постепенно я начинал ощущать то, что было вокруг меня, и мне хотелось открыть свою волю тем, кто бы мог исполнить ее, но на это у меня не хватало сил, потому что желания пребывали внутри меня, а люди находились вовне и ни одним своим чувством не способны были они проникнуть в душу мою. Я делал движения и телом, и голосом — это были знаки, схожие с желаниями моими, — то немногое, что я мог сделать, такое, что я мог сделать. Но эти знаки не были по-настоящему схожи. А когда мне не повиновались, либо не поняв меня, либо боясь навредить, то я негодовал на старших, не послушавших меня, и на детей, не угодивших мне. Своим плачем я мстил им. Мне довелось наблюдать младенцев, и я узнал, что они ведут себя так. Несмысленные, они лучше, чем сведущие кормильцы мои, уверили меня в том, что и я был, как они...
I. 12. В пору отрочества, которое вызывало меньше тревог за меня, чем юность, я не любил науки и ненавидел, когда меня заставляли учиться. Но меня все равно заставляли, и мне это служило во благо, хотя вел я себя дурно, учась лишь по принуждению. Когда человек делает дело неохотно, он всегда поступает плохо, даже если само дело доброе. Добро творили не те, кто понуждал меня, но ты сам, Боже мой, превращал все во благо. Ведь те, кто заставлял меня учиться, видели в этом лишь средство, открывающее мне путь для насыщения ненасытных пожеланий богатства и постыдной славы. Ты же, у которого сочтены волосы головы нашей[63], обратил мне во благо заблуждение тех, кто заставлял меня учиться. А меня, противившегося учению, ты подвергал наказанию, и оно было заслужено мною, еще маленьким мальчиком и уже великим грешником. Итак, из поступков недобрых ты устраивал благо для меня и за согрешение мое праведно взыскивал с меня. Ведь ты повелел некогда, и так оно и есть, что всякое беспорядочное стремление становится наказанием само себе.
13. Что за причина была, отчего я ненавидел греческие уроки, я и сейчас не совсем понимаю. Латинские я очень любил, но не те, которые ведут самые первые учителя, а занятия с «грамматиками»[64]. Ведь учиться читать, писать и считать было для меня столь же тяжело и неприятно, как и сам греческий язык. Иным ли чем это было вызвано, как не грехом и суетою жизни? Был я тогда «плоть, дыхание, которое уходит и не возвращается»[65]. Ведь те начальные знания достоверны. Благодаря им я теперь могу прочесть то, что вижу написанным, могу и сам написать любую вещь. И поэтому они лучше тех занятий, при которых я должен был, забыв о своих заблуждениях, помнить о блужданиях неведомого мне Энея и оплакивать смерть Дидоны за то, что она убила себя из-за любви[66]. Свою же собственную смерть вдали от тебя, Боже, жизнь моя, я, несчастный, переносил с сухими глазами...
Итак, согрешил я мальчиком, предпочитая пользе пустяки, это любя, а то ненавидя. Ненавистен был мне припев: «Один да один — два, два да два — четыре», нравилось же больше всего суетное зрелище — деревянный конь, полный вооруженных воинов, пожар Трои и самой Креусы тень[67].
III, 1. Я прибыл в Карфаген, и там все вокруг стало звать меня к утехам постыдной любви. Я еще не любил, но любовь мне нравилась, и в затаенном желании своем я ненавидел себя за недостаток желаний. Любя любовь, я искал предмета любви и ненавидел безопасный и открытый путь, потому что внутри меня жил голод внутренней пищи, тебя самого, Боже мой, но я не терзался от этого голода и не алкал пищи нетленной, не потому что был сыт ею, а потому, что был слишком пуст, слишком мерзок. Больна была душа моя. Покрытая струпьями, она устремлялась к внешнему миру, желая соскоблить свои струпья чувственными предметами. А они, если бы не имели души, не вызывали бы любви к себе. Любить и быть любимым приятно было мне, особенно если я наслаждался и телом любимого человека.
Естественное свойство дружбы я пятнал грязью страсти, на чистоту ее наводил тень из Тартара похоти, а сам в избытке тщеславия кичился своей благовоспитанностью и остроумием, гнусный и бесчестный. Я ввергся, наконец, в любовь, которой хотел предаться. Боже мой, спасение мое, сколько желчи примешал ты к этой сладости во благо мне! Я был любим, связь была скреплена наслаждением, но в этой радости меня опутывали сети бедствий: будто розги каленого железа, секли меня зависть, подозрения, страхи, гнев и ссоры.
2. Меня влекли к себе зрелища в театре, где все изображало мои несчастья и раздувало жегший меня огонь. Почему там человек охотно мучается, глядя на печальные и трагические события? Сами они для него не желанны, а вот боль от них желанна и сама боль для зрителя — наслаждение. Не жалкое ли это безумство? Ведь чем понятнее человеку такие чувства, тем сильнее они волнуют его, хотя если страдает он сам, зовут это бедой, а если состраждет другим — называют милосердием. Но какое тут милосердие, когда события выдуманы и происходят на сцене? Слушателя приглашают здесь не на помощь спешить, а лишь скорбеть, и чем сильнее он скорбит, тем больший успех встречает творца этих картин. Когда бедствия, очень давние или вымышленные, показаны на сцене так, что их вид никого не огорчает, то автор, бранясь с досады, уходит из театра, а если зритель печален, то автор радуется и смотрит представление до конца[68]. Стало быть, слезы и страдания услаждают? Радоваться, конечно, хочет всякий, несчастным же быть никому не мило, но приятно быть сострадательным, что невозможно, однако, без скорби. Не поэтому ли мы и любим скорбь? Производит это живущая в нас жизненная сила дружбы.
Куда, однако, это ведет? По какому пути? Не поглощается ли здесь сострадание потоком кипящей смолы — пылающим жаром театральных страстей, в котором оно меняется, извращается по доброй воле, отторгшись и отпав от небесного света? Так что же, из-за этого надо отвергнуть сострадание? Вовсе нет! Пусть и скорби иногда будут нам приятны. Но бойся нечистоты, душа моя, имея покровителем «Бога моего, Бога отцов наших, славимого и превозносимого во все века»[69].
Мне и сейчас знакомо сострадание, но тогда, в театрах, я сочувствовал восторгу влюбленных, радовался их непристойным радостям, хотя это была только актерская игра и выдумка. Когда влюбленные разлучались, я из жалости к ним грустил, и мне была приятна эта печаль. Теперь же я больше болезную о том, кто весел, утопая в пороке, чем о человеке, который, словно это беда какая-то, лишился гибельных утех и потерял свое ничтожное счастье. Вот такое сострадание более истинно, но оно не услаждает скорбью. Милосердие велит печалиться о несчастье, и это похвально, но человек вдвойне милостивый предпочитает вовсе не иметь причин для горя. Если бы существовало зложелательное доброжелательство, совершенно невозможное, то тому, кто способен на искреннее, глубокое соболезнование, могло бы захотеться, чтобы всегда были страдальцы и ему было бы кого жалеть. Поэтому похвальна бывает иногда скорбь, но она никогда не должна быть любима. Боже и господи, ты один любишь наши души сильнее и чище, чем мы сами, и жалеешь их без лукавства, не причастный печали. Но на это кто способен?[70]
А я, бедный, любил тогда горевать и искал, о чем бы поскорбеть. Игра актеров на сцене, где изображались чужие, лживые невзгоды, была для меня тем приятнее, чем сильнее я плакал, глядя на нее. Удивительно ли, что я, несчастная овца, отбившаяся от твоего стада и лишенная твоего надзора, покрывалась мерзкой паршой? Поэтому-то и жила во мне любовь к страданиям, хотя и не проникала в меня глубоко. Ведь я не любил сам терпеть то, на что смотрел, и, слыша о вымышленных страданиях, получал как бы легкие ссадины, от которых, однако, как от царапания когтями, воспалялась опухоль и гноилась страшная язва. Боже мой, разве это была жизнь?
3. Но с высоты осеняло меня твое неизменное милосердие! Во многие беззакония погружался я, предавался кощунственному любопытству, оставлял тебя, из-за него, устремлялся в глубины лжи и к пагубному служению бесам, приносил им в жертву свои злые дела, и ты меня за все это бичевал! Даже во время торжественных празднеств твоих, в стенах твоего храма, я не боялся предаваться страстным желаниям и затевать дело, коего плоды — смерть. За это ты предавал меня тяжелым карам, ничтожным, однако, в сравнении с моей виной. Боже, сколь велика твоя милость ко мне! Ты — защита моя от тех страшных опасностей, среди которых я бродил, высоко подняв голову, вдали от тебя, полюбив пути свои, а не твои, полюбив непрочную свободу.
Даже в тех науках, которые назывались благородными и применение имели в судебных тяжбах, я мог отличиться, лишь заслужив похвалу умением обманывать! Настолько люди слепы и хвалятся своей слепотой! В школе ритора я был уже первым учеником, очень радовался и гордился этим, хотя и вел себя сдержанно, ты знаешь это, Господи. Я не участвовал в «ниспровержениях», затеваемых «ниспровергателями»[71], — этим именем, диким и диавольским, обозначается изысканная светскость. Я не был таким, как они, и стыдился бесстыдства, живя среди них. Бывая в их обществе, я иногда дружил с ними, но всегда гнушался их поступков, т. е. «ниспровержений», которыми они нагло преследуют скромных новичков, осыпая их насмешками и теша свою злокозненность. Тут очень много похожего на бесовские действа. Можно ли дать этим людям лучшее имя, чем «ниспровергатели»? Ведь очевидно, что духи лжи уже давно ниспровергли их и совратили, а теперь смеются над ними, когда те насмешничают и обманывают.
4. В том неразумном возрасте я вместе с ними изучал сочинения по красноречию, в котором хотел всех превзойти, преследуя цель предосудительную и пустую, ища суетной славы человеческой. Держась принятого порядка, я, наконец, приступил к чтению одной книги Цицерона, которого почти вce прославляют за его слог, но мало кто — за чувство. Книга эта была «Гортензий»[72], и в ней Цицерон призывает заниматься философией. Она изменила все мое душевное расположение, заставила меня молиться тебе, Господи, вселила в меня новые желания и стремления. Потеряли для меня свою прелесть все прежние пустые надежды, и с небывалым жаром сердца я страстно возжелал бессмертной мудрости. Я начал тут понемногу приподниматься [от земли], и возвращаться к тебе. Не ради красоты слога читал я эту книгу, купленную на деньги матери, ведь мне тогда было девятнадцать лет, и отец уже два года как умер. Не языком ее я восхищался, а тем, что в ней говорилось.
Боже мой, как рвался я, как рвался, я перенестись с земли к тебе, и не ведал я, что ты станешь делать со мной! Ведь у тебя обитает мудрость. А любовь к мудрости называют греческим именем «философия». Вот ее-то и зажгла во мне эта книга.
IV. 1. В продолжение девяти лет, с девятнадцатого года жизни по двадцать восьмой, я обольщался сам и обольщал других, бывал обманут и обманывал, утопая в страстях. Делал это и открыто — занимаясь «свободными» науками, и тайно — радея о ложной религии[73]. В науках был тщеславен, в религии — суеверен, и там и тут служил суете. Ученостью снискал себе пустую славу у людей, так что мне даже хлопали, как в театре. Любил поэтические состязания, венки из травы, вздорные зрелища и разнузданную похоть. В религии же думал смыть с себя эту грязь и носил поэтому яства так называемым «избранникам» и «святым», чтобы они в своих желудках состряпали для нас ангелов и богов-освободителей. И исполнял это я не один, а с друзьями, которых тоже завлек в эту неправду. Боже, пусть те, кто уверен в себе, кто не падал и кого ты не исцелял, насмехаются надо мной, я же ради славы твоей исповедую тебе позор мой. Молю, позволь мне и дай сейчас снова пройти в воспоминаниях путь прежних блужданий моих и вознести тебе жертву хвалы[74]. Что я без тебя, как не путник у края пропасти? А если благоденствую, то разве не молоко твое сосу и не услаждаюсь тобой, пищей нетленной?[75] И любой человек, когда он просто человек, что он такое? Пусть смеются сильные и могучие, а мы, слабые и немощные, будем исповедываться тебе.
2. В те годы я преподавал риторику, из корысти торговал искусством победоносного суесловия. Господи, ты знаешь, что я любил хороших учеников, их так теперь зовут — «хорошие». Бесхитростно обучал я их хитростям, но не с тем, чтобы они вредили невинным, а для того, чтобы иногда щадили и виноватого. Боже, ты видел издали, как изнемогала моя честность на этом скользком пути, как еле светилась она в сплошном чаду, но не отказался я от нее на этой должности, среди людей, любящих суету и ищущих лжи[76]. В те времена у меня была подруга, которую связывал со мной не брак законный, а пылкая, безрассудная страсть. Однако женщину эту я имел одну и хранил верность ложу. На своем примере убедился я, сколь отличны друг от друга законное супружество, заключаемое ради чадородия, и союз чувственной любви, при котором дети рождаются нежеланными, хотя, родившись, заставляют любить себя.
V. 8. Ты сделал так, что мне вздумалось отправиться в Рим и там давать уроки, которые я вел в Карфагене. А почему мне вздумалось это, я не премину исповедать тебе, потому что и тут должно разуметь и восхвалять тайну величия твоего и твое всегдашнее к нам милосердие. Не потому захотел переселиться я в Рим, что он, как внушали мне друзья, сулил больше доходов и почестей, правда, и это манило меня тогда, но главная и почти единственная причина была та, что в Риме, по рассказам, юноши на уроках вели себя пристойнее, не вторгались нагло в чужую школу и вообще не допускались туда без позволения учителя.
В Карфагене, напротив, гадкая разнузданность школяров не знает преград: как взбесившиеся, они без всякого стыда врываются на уроки и переворачивают порядок, заведенный каждым наставником для пользы учеников. Свои преступные шалости они творят с такой удивительной тупостью, что закон непременно карал бы их, если бы не обычай, привыкший смотреть на них как на людей до того никчемных, что им разрешаются вещи, совершенно не дозволенные твоим вечным законом. Они мыслят, что ведут себя безнаказанно, тогда как наказываются той самой слепотой, с какой они действуют, и зло терпят безмерно худшее, чем причиняют сами. Я чуждался этих нравов в годы своего учения, а вот теперь, когда сам вел занятия, становился их жертвой. Хотелось уехать туда, где ничего этого нет, по словам людей, знавших дело. Ты же, упование мое и доля моя на земле живых[77], перемену мест делал для меня источником душевного спасения. Ты гнал меня стрекалом из Карфагена и в Рим завлекал приманками. Делал ты это через людей, преданных временной жизни, поступавших здесь неразумно и там суливших пустое. И их и мою порочность ты тайно употреблял для исправления моих путей. Ведь слепы были те, кто с безобразной яростью нарушали мой покой, но о земном мудрствовали и те, кто советовал мне ехать. Тяготясь подлинной бедой здесь, я стремился туда, к мнимому счастью.
Боже, ты ведал, для чего нужно мне было ехать отсюда туда, но ты не открыл этого ни мне, ни моей матери, горько плакавшей о моем отъезде и провожавшей меня до самого моря. Она не отступала от меня, вынуждая либо остаться, либо взять ее с собой. Но я обманул ее. Я притворился, что не могу расстаться с другом, пока он не уплывет при попутном ветре. Солгав матери (и какой матери!), я бежал от нее. Это тоже простил ты мне, скверному, и от морских вод спас меня для вод благодати твоей, которые омыли меня и осушили потоки материнских слез, всякий день орошавших землю пред лицом твоим. Без меня она не соглашалась вернуться домой, и я с трудом уговорил ее провести ночь недалеко от корабля, в доме, посвященном памяти блаженного Киприана[78]. Сам я тайком тогда отплыл без нее, а она, оставшись, молилась с плачем. Боже, не просила ли она у тебя, вся в слезах, чтобы ты помешал моему морскому странствованию? Но ты, в высоком твоем замысле, внимал самому большому желанию ее и чтобы сделать со мной то, о чем она привыкла просить, не исполнял тогдашней ее просьбы. Подул ветер, натянул паруса — и берег скрылся от наших взоров. А наутро мать моя предавалась там безумному горю, оглашая уши твои укорами и стоном. Но ты не слушал ее. Ты попускал мне увлекаться страстями, чтобы положить конец самим страстям, ей же — терпеть справедливые удары страданий, чтобы утихло ее плотское желание. Как мать, сильнее, однако, чем многие матери, она хотела, чтобы я был при ней, и не знала, в какую радость для нее ты превратишь мое отсутствие. Она рыдала и плакала и этими муками обличала в себе наследницу Евы, со стоном требуя то, что родила со стоном. Жаловалась на мой обман и жестокость, потом, однако, стала по-прежнему молить тебя обо мне и возвратилась к обычным делам, А я плыл в Рим.
12. В Риме я с любовью занялся тем, ради чего туда прибыл, — обучением риторике. Я стал на первых порах собирать у себя в доме лиц, доставивших мне известность. Но я узнал, что в Риме творятся вещи, недопустимые в Африке. Здесь, правда, негодные юноши не устраивают «ниспровержений».. Однако, как мне рассказали, многие из них договариваются друг с другом и переходят от учителя к учителю, чтобы не вносить платы. Забывают о честности и ценят правду дешевле денег. Сердце мое возненавидело их, но не полной ненавистью, ненавистна была обида, которую они могли причинить мне, а не само их беспутство, вредящее каждому. Эти испорченные люди развращаются вдали от тебя, любят мимолетный задор и грязную корысть, пятнающую ту руку, к которой она прикасается. Они прилепились к миру временному и небрегут о тебе, когда ты зовешь их, ждешь и прощаешь человеческую душу, если она, блудница, возвращается к тебе. Я и теперь ненавижу их, ленивых и развращенных, хотя очень хочу, чтобы они исправились и деньгам предпочли науку, которую изучают, а науке — тебя самого, Боже, — истину, полноту благ и совершеннейший мир. Тогда, однако, я ради себя самого больше хотел, чтобы они не поступали дурно, чем желал им стать добрыми ради тебя.
13. Поэтому, когда префекту Рима пришло поручение найти учителя риторики для Медиолана[79] и отправить его туда на казенный счет, я добился, чтобы Симмах, в то время бывший префектом, согласился назначить и послать в Медиолан именно меня. Я прибег для этого к заступничеству лиц, преданных манихейской суете, и ни я, ни они не догадывались, что я уезжаю, чтобы навсегда порвать с ними. И вот я прибыл в Медиолан, в город, где жил Амвросий, один из лучших людей на земле, благочестивый твой служитель, чья проповедь в ту пору щедро питала народ твой туком пшеницы твоей[80], елеем радости и вином целомудрия. Этот человек божий принял меня, как отец, и по-епископски благожелательно отнесся к моему прибытию. Я полюбил его сначала не как наставника истины, которую уже не думал найти в твоей церкви, а просто как человека, благосклонного ко мне. Я старательно вслушивался в его поучения народу, но не с тем вниманием, с каким должно, а как бы проверяя, заслужена ли слава о его красноречии, не слишком ли велика или мала она. Я приковывал свое внимание к его словам, а к тому, о чем он говорил, был не любопытен и небрежен. Я наслаждался приятностью речи, более ученою, чем у Фавста[81], хотя менее радующей и ласкающей слух своим слогом. По содержанию, однако, они несравнимы: ведь Фавст предан был ложному заблуждению манихеев, а Амвросий здравомысленно учил спасению. Но спасение далеко отстоит от грешников, к которым принадлежал и я в то время. Мало-помалу все же я, сам того не ведая, становился к нему все ближе.
VIII. 6. Господи, я исповедую имени твоему и расскажу тебе, помощник мой и искупитель, как ты спас меня от рабского служения заботам житейским и избавил от уз плотских вожделений, крепко державших меня. Я занят был обычными делами, но во мне росла тревога, и каждый день я воздыхал пред тобою. Я часто посещал твой храм, в то свободное время, которое у меня оставалось от работы, своим бременем доводившей меня до стонов. Со мной вместе жил Алипий[82], не имевший тогда казенной должности. Опытный юрист, он уже три раза занимал ее и теперь ждал, кому бы снова начать продавать свои советы, как я продавал словесное искусство, если только ему можно обучить. Небридий же уступил нашей дружеской просьбе и стал помощником у нашего общего приятеля Верекунда, медиоланского гражданина и учителя грамматики. Верекунду очень нужен был верный сотрудник, и он, по праву друга, требовал себе одного из нас. Не корысть привлекла к нему Небридия, который, если бы хотел, мог больше стяжать своей ученостью, а долг благожелательства, потому что он, милый и нежный друг, не желал пренебречь нашей просьбой. Он вел себя очень осмотрительно, остерегаясь знакомств с сильными мира сего и уклонялся от всего, что нарушало спокойствие духа. Он искал свободы духа и досуга, чтобы иметь время расспрашивать, читать и слушать о мудрости.
Однажды, когда Небридия почему-то не было с нами, в наш дом, ко мне и к Алипию, пришел некто Понтициан: он был, как и мы, африканец и занимал во дворце высшую должность, а чего он хотел от нас тогда, я не знаю. Чтобы поговорить с ним, мы все трое сели рядом. Случайно Понтициана привлекла к себе рукопись на игорном столе возле нас. Он берет ее, раскрывает и находит апостола Павла, неожиданно для себя, конечно; ведь принял-то он ее за одну из книг моего ремесла. С улыбкой глядя на меня, Понтициан обрадовался и удивился тому, что такие и только такие книги лежат предо мной. Человек этот был христианин и очень ревностный, часто подолгу простирался он с молитвой в храме пред тобою, Боже наш. Я открыл ему свою привязанность к этим книгам, и он тогда повел беседу об Антонии, египетском отшельнике, чье имя славилось среди рабов твоих, нам же было неизвестно до того часа. Многое рассказывал Понтициан, повествуя нам, невеждам, о таком муже и дивясь нашему невежеству. Затаив дыхание, слушали мы о столь близких, чуть ли не современных нам «чудных делах твоих», засвидетельствованных в правой вере и вселенской церкви. И мы и они были изумлены: мы — тем, сколь велики эти дела, Понтициан — тем, что мы о них не слыхали.
Потом речь пошла о сонмах монастырских насельников, об их нравах, благоухающих пред тобою, о плодах, приносимых бесплодной пустыней. Об этом мы тоже ничего не знали. Не ведали и о монастыре в самом Медиолане, за городской стеной, где жило множество доброчестных братьев, которых наставлял Амвросий. Понтициан все рассказывал и рассказывал, и молча мы внимали ему. Наконец, и сам про себя рассказал он вот что.
Как-то раз в Треверах[83], после обеда, пока император смотрел зрелище в цирке, Понтициан с тремя товарищами отправились на прогулку в сады, прилегающие к стене. Здесь они случайно разлучились. Один пошел с Понтицианом, а двое других уклонились в сторону. Блуждая, эти двое набрели на хижину, в которой жили какие-то рабы твои, нищие духом, те, кто наследует царство небесное. В той хижине нашли они рукопись с житием Антония. Один из них взял и стал ее читать и, пока читал, изумленный, его все больше охватывало пламенное желание самому начать жить так же и служить одному тебе, покинув светские должности, а по должности оба они были чиновниками. Он поднял, наконец, глаза, посмотрел на друга и, горя священной любовью и благоразумным стыдом, негодуя сам на себя, промолвил: «Скажи мне ты, к чему мы стремимся, снося все наши тяготы? Чего мы ищем? Ради чего боремся? Мы станем друзьями императора, — вот и все, чего мы достигнем во дворце? А там не все ли зыбко, не все ли полно опасностей? А сколько опасностей нас ждет на пути к этой должности, столь опасной! Божиим же другом я сразу могу стать, как захочу». [Затем], весь в смятении от зачинавшейся в нем новой жизни, он снова перевел взор на страницы, продолжал читать и менялся внутри, где ты видел его. Ум его совлекал с себя все мирское, как выяснилось вскоре. В сердце его бушевали волны, читая, он издавал порою возгласы, порывая [со старым] и одобряя лучшее. Он был уже твоим, когда сказал другу: «Прочь отметаю прежние надежды! Богу решил я отныне служить и приступаю к этому сейчас, на этом самом месте. Можешь не подражать мне, но мешать не смей». Тот ответил, что и сам хочет быть соучастником столь высокого служения и столь высокой награды. Оба они уже стали твоими и воздвигали крепость, имея потребные на то средства — оставление всего своего и последование тебе.
Тем временем в хижину вошли Понтициан с товарищем. Они искали друзей по всему саду и теперь, найдя их, стали звать с собой, так как уже близился вечер. Но те открыли им свое решение и намерение, поведали, как родилось и возросло в них это желание, и просили не докучать им, если сами не хотят последовать их примеру. Понтициан и его спутник, не пережившие изменения, оплакали себя, благоговейно поздравили тех двух и, вверив себя их молитвам, возвратились во дворец с сердцем, привязанным к земле, а оба друга остались в хижине, прилепившись сердцем к небу.
Оба они имели невест, и девицы эти, узнав обо всем, так же принесли тебе обет девства.
7. Таков был рассказ Понтициана. Господи, его словами ты обращал мой взор на меня самого. Ты извлек меня из-за спины моей, куда я давно запрятал сам себя, не желая внимать себе. Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой, чтобы я разглядел свою мерзость, уродливость и нечистоту, свои пятна и язвы. С ужасом видел я это, порывался бежать, но не мог, хотел отвести взгляд свой от себя, но Понтициан продолжал рассказывать, и ты снова ставил меня перед самим собой, снова приковывал ко мне взор мой, чтобы нашел я в себе неправду и возненавидел ее. Я знал о ней и раньше, но был беспечен и забывал. Теперь же чем больше нравились мне эти здравомыслящие люди, всецело отдавшие себя тебе для исцеления, тем нещаднее я ненавидел сам себя, сравнивая себя с ними. Ведь уже давно, двенадцать полных лет тому назад, на девятнадцатом году жизни я прочел «Гортензия» Цицерона и проникся любовью к мудрости, но до сих пор не решался презреть земное счастье и свободно посвятить себя ее исследованию, хотя даже поиск ее, а не только обретение должно ценить выше всех наслаждений плоти и царств и сокровищ земных. Я был скверным, скверным, особенно в ранней юности, однако уже тогда просил у тебя чистоты и говорил: «Даруй мне чистоту и воздержание, но не подавай их теперь». Боялся я, что ты пошлешь их слишком скоро и исцелишь недуг похоти, которую хотелось мне тешить, а не гасить. И я ходил неправыми путями святотатственного заблуждения, но не потому, чтобы доверял ему вполне, а потому, что предпочитал его другим учениям, не рассматривая их по совести, а враждебно оспаривая.
Я полагал, что день за днем медлю оставить надежду на этот мир лишь потому, что мне неясно, куда направить путь. Пришел, однако, день, когда наг стоял я перед самим собой, и совесть во мне обличала меня: «Где твой язык? Не ты ли говорил, что сбросить суетное бремя тебе мешает неуверенность в истине? Что же, теперь ты уверился, а суета по-прежнему давит тебя своим грузом! Люди же, не изнурявшие себя исканиями, не тратившие больше десяти лет на размышления, расправляют свободные плечи, будто крылья!» Вот так угрызался я внутри и от ужасного стыда был сам не свой, пока слушал Понтициана. Он, наконец, кончил беседу, уладил нужное ему дело и ушел. А я, чего только не наговорил я себе после его ухода! Какими мысленными плетьми ни бичевал я свою душу, чтобы она стала заодно со мной, когда я пытался следовать тебе. Она упорствовала, не соглашалась и не оправдывалась. Были уже исчерпаны и отвергнуты все доводы, оставался один немой трепет. Как смерти, боялась она оторваться от потока привычек, в котором чахла и гибла.
8. Во внутренней моей обители велась страшная борьба, на которую я вызвал свою душу в опочивальне нашей, в сердце моем. С тревогой на лице, с мятущимися мыслями подошел я к Алипию и воскликнул: «Что творится! Слышишь? Невежды встают и берут себе небо, а мы с нашей ученостью погрязли тут в плоти и крови! Неужели стыдно идти по их стопам, если они опередили нас? Неужели не стыдно вовсе не подражать им?» Наговорив не помню что еще в таком роде, весь охваченный волнением, я кинулся прочь от него. Он же смотрел на меня безмолвно, с удивлением, пораженный столь непривычной речью. О чувстве моем больше, чем слова, говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, голос.
Около нашего жилища был небольшой сад, которым мы пользовались, как и всем домом, потому что хозяин дома не жил там. Туда, в этот сад увлекла меня буря, кипевшая в груди. Здесь никто не мог помешать мне в той ожесточенной схватке, в которую я вступил с самим собой, схватке, которая длилась, пока не был найден выход, уже тогда ведомый тебе, но не мне. Я страдал целительной болезнью и умирал живительной смертью, ощущая зло, но не постигая, какое благо придет вскоре. Итак, я ушел в сад, а следом за мной Алипий. Он ведь не был помехой моему одиночеству, а разве мог он бросить меня в таком состоянии? Мы сели с ним подальше от строений. Дух трепетал во мне, страшно негодовал я на себя за то, что не вступал в союз с тобою, в союз, угодный тебе, Боже мой. Все мои кости звали меня вступить в него, к небу возносились они в хвалениях. Не нужны были для этого ни корабли, ни колесницы, не надо было проходить даже того расстояния, какое прошли мы пешком от дома до места, где сидели. Не только «пойти», но и «достичь» означало здесь «захотеть идти», захотеть сильно и искренне, а не кидать из стороны в сторону свою полуискалеченную волю, которая то встает, то падает в борьбе.
Раздраженный своей нерешительностью, я совершал много действий, которые не всегда люди властны выполнить, если стремятся к тому, но не имеют членов тела или они у них связаны оковами, расслаблены и неподвижны. Я рвал на себе волосы, бил себя по лбу, сцепив пальцы обнимал колена и делал все это потому, что хотел. «Хотеть» я мог бы и тогда, когда не в силах был бы поступать так, не имея послушных членов тела. «Хотеть» и «мочь» здесь разные вещи, тем не менее я действовал тут и бездействовал в том, что мне было несравненно приятнее и для чего нужно только желание, но желание бесповоротное. Возможность совпадала здесь с волей, и «хотеть» уже значило «делать». Этого, однако, не происходило, и телу легче было покорствовать слабейшей воле души и заставить члены двигаться, чем душе подчинить одну лишь волю своей великой воле.
9. Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Озари меня твоим милосердием, чтобы я мог вопросить об этом! Быть может, ответ дадут тайники страданий человеческих и самые непроницаемые глубины мук сынов Адама? Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Когда дух приказывает телу, оно повинуется тотчас, а когда приказывает самому себе, то сам же противится. Дух велит, чтобы рука двигалась, и все тут так просто, что приказ едва отличим от исполнения. При этом дух — это дух, а рука — тело. Но вот дух велит духу захотеть, дух остался прежним, однако не повинуется теперь. Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Хотеть требует тот, говорю я, кто не стал бы принуждать, если бы не желал того, и вот сам же он не слушается приказа!
Не весь объят он желанием, вот почему и веление его не всесильно. Он требует в той мере, в какой желает, и настолько не исполняется приказ, насколько не достает ему желания. Ведь воля сама себе, а не другому кому-то повелевает, чтобы родилась воля. Когда не вся она целиком требует, то и не наступает то, чего она требует. Если бы действовала вся она, то ей не пришлось бы приказывать, она уже была бы исполнена. Итак, вовсе не странное это явление частью «хотеть» и частью «не хотеть», а это болезнь духа, когда он, отягощенный привычками, не весь возносится ввысь, легкий благодаря истине. Существуют две воли, и раз одна из них неполная, то у второй есть то, чего не хватает первой.
11. Так томился я и мучился, обвиняя себя строже, чем обычно, крутя и вертя себя в своих оковах, чтобы, наконец, расторглось то, что меня слегка удерживало. Что-то все еще не пускало меня. Господи, ты нападал на меня в тайниках моих, с суровым милосердием ты удваивал удары страха и стыда, чтобы не отступил я вспять, чтобы остающееся, малое и тонкое, оборвалось, а не усилилось снова и не связало меня еще крепче. Я во внутренней глубине своей говорил себе: «Пусть будет, пусть будет!» и уже готов был принять решение, уже почти делал это, но все еще не делал. Я не катился назад к прошлому, но близок был к тому и едва переводил дыхание. И снова совершал усилие, был совсем уже недалеко, вот-вот уже прикасался, уже держал, однако не достигал, не прикасался, не держал, не соглашаясь умереть для смерти и жить для жизни. Зло, укоренившееся во мне, было сильнее непривычного добра. Чем ближе придвигалось мгновение, в которое я стал чем-то другим, тем в больший ужас повергало оно меня. Но не толкало назад, не оборачивало вспять, а лишь останавливало в нерешительности. Держало меня пустяковое легкомыслие и суетное тщеславие — мои древние подруги. Теребя за одежду плоти, они шептали мне: «Неужели ты уйдешь от нас?» и «С этого мгновения мы уже не будем вечно сопутствовать тебе!» и «С этого мгновения запрещено тебе будет и то и то!» Боже мой! Что разумели они под словами «то и то»? Они хотели, чтобы отвратилось милосердие твое от души раба твоего. Сколько постыдного, сколько нечистого разумели они! Им внимала меньшая часть моя и не как явным противникам, стоящим лицом к лицу, а как ворчунам за спиной, которые щипали меня, уходящего от них, чтобы я оглянулся. Все же они не отступали от меня. Я медлил порывать с ними, не стряхивал их с себя и не бросался туда, куда был призван, потому что жестокая привычка спрашивала: «Неужели надеешься обойтись без них?»
Но голос ее звучал уже очень тихо. А с той стороны, куда обращено было мое лицо и где я страшился сделать решительный шаг, мне открывалось великолепие чистого воздержания, светлое, веселое без развязности. Оно честно манило меня идти к нему без опасений. Протягивало святые руки, чтобы принять меня в свои объятия, руки, полные многих благих примеров. Сколько там отроков и отроковиц, какое число юношей и людей всех возрастов! Там и строгие вдовы и старые девственницы! И у всех одна и та же воздержанность, не бесплодная, а плодовитая мать, чьи сыновья — это радости о супруге, о тебе, господи! Она подсмеивалась надо мной ободряющим смехом, словно говоря: «Ты ли не сумеешь поступать, как они? Неужели своей силой, а не силой господа они стали способны на это? Господь Бог дал меня им. Почему ты верен и не верен себе? Прострись пред ним, не бойся, он не даст тебе упасть. Смело прострись пред ним, он примет тебя и исцелит». А я густо краснел, потому что до сих пор прислушивался к тому вздорному жужжанию и прозябал в медлительности. И снова они как бы говорили: «Глух будь к зову этих нечистых членов твоих, чтобы они отмерли совсем. Они толкуют тебе об удовольствиях, но не как о законе господа и Бога твоего!» Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого. Алипий сидел бок о бок со мной и молча ждал, чем кончится столь необычная возбужденность.
12. Пристальное всматривание вывело наружу из бездонных глубин все мое убожество и поставило на вид сердцу. Какая буря тут разразилась! Какой ливень слез она принесла! Желая весь предаться стонам, я поднялся и ушел от Алипия: плакать удобнее одному. Я искал места, где бы он не тяготил меня своим присутствием. Вот в каком состоянии был я, и Алипий понимал это! Вставая, я произнес что-то со слезами в голосе, думаю. Он остался сидеть, весь замерший. Сам не знаю как, я бросился на землю под каким-то смоковным деревом и дал волю слезам. Из глаз моих хлынули потоки — жертва, угодная тебе. Не совсем с такими словами, но с такими мыслями я обращался к тебе: «Господи, доколе? Господи, доколе ты все гневаешься? Перестань вспоминать наши прежние неправды!» Путы их я ведь ощущал на себе. Вопил жалобно: «До каких пор все «завтра, завтра», почему не теперь? Почему не кончить в сей же час с моим непотребством?»
Так говорил я, плача в горестном сокрушении сердца. И вдруг из соседнего дома зазвучал напевный голос то ли мальчика, то ли девочки, голос, повторявший все время: «Возьми и читай, возьми и читай». Я изменился в лице и начал раздумывать, не поют ли так дети в каких-нибудь играх, но не припомнил ничего. Подавив слезы, я встал, принял эти слова за повеление взять рукопись и прочесть в ней первую же главу, которую увижу. Мне знаком был рассказ об Антонии, о том, как он был вразумлен неожиданно во время евангельского чтения, когда слушал так, будто к нему относились слова: «Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, и следуй за мной»[84]. Вняв им, он тогда же обратился к тебе.
Итак, я поспешил туда, где сидел Алипий, где, когда вставал, я положил книгу апостола. Я схватил ее, раскрыл и молча прочел главу, которая попалась мне на глаза: «Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть»[85]. Дальше читать я не захотел, да и нужды не было. Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась.
Заложив палец или сделав иную, не помню какую, отметку на том месте, я со спокойным лицом все открыл Алипию. Тут и он мне открыл, что с ним творилось и о чем я не ведал. Для этого поступил он вот как: пожелал видеть прочитанное. Я показал ему, он обратил внимание на слова, следовавшие дальше и не замеченные мной. Слова эти такие: «Немощного в вере принимайте». Алипий отнес их к себе и сказал мне об этом. Увещание придало ему твердости, и без тягостных колебаний он присоединился к благому намерению и решению (самому пригодному для его нравов, намного лучших, чем мои). С ним вместе мы пошли тогда к моей матери и возвестили ей обо всем. Она обрадовалась. Рассказали, как все свершилось, она торжествовала победу и благословляла тебя, который силен посылать больше, чем мы просим и разумеем. Теперь видела она, что ты даровал мне много больше того, о чем в мечтаниях и с горьким плачем привыкла просить она у тебя. Ты так обратил меня к себе, что я отказался и от супружества и от всех надежд века сего и твердо стал на тот путь веры, на котором видела она меня за столько лет до того по твоему откровению. И ты обратил слезы ее в радость, намного большую, чем она желала, радость более чистую и драгоценную, чем принесли бы ей внуки моей плоти.