К книге
Пазл Горенштейна. Памятник неизвестномуПришелец в Германии. Ответные залпы
68%
Пришелец в Германии. Ответные залпы
23

Ответные залпы (на московские интервью) после визита Горенштейна в Москву и неприсуждения «Букера», как я уже писал, последовали, и читатель, и так с трудом ориентировавшийся в море непривычных текстов, получал от критиков сигнал, установку: «Не читайте, не стоит».

Алла Марченко

Взглянем с этой гипотетической точки зрения, например, на «Место» Фридриха Горенштейна.

О том, что автор «Места» обязательно попадет в шестерку предфиналистов, равно как и о том, что Booker Prize «Месту» не видать, и биться об заклад было не с кем. Отдать первого «Русского Букера» роману, Россией не востребованному, и одним этим жестом притузить все, что было сделано, делается и будет еще сделано теми, кто свободе предпочел тайную свободу? Нет, сие лишило бы инициативу господина Букера гуманитарного смысла.

Забавно сегодня читать этот перл, сочиненный в 1993 году. Он напомнил мне давнюю абсурдистскую пьесу Славомира Мрожека «В открытом море», где персонажи Толстый, Средний и Малый, доев имевшиеся на унесенном в море плоту продукты, решают, кто из них должен быть… съеден. Решают, проводя выборы с предвыборными речами. Толстый и Средний подводят Малого к мысли, что съеден должен быть именно он, и тогда он в состоянии зачумленности договаривается до следующего:

Малый (переставляет один стул на край плота, забирается на него, как в начале, во время митинга). Свобода вообще ровным счетом ничего не значит. Только настоящая свобода имеет цену. Почему? Потому что настоящая свобода – это самая лучшая свобода. Где искать настоящую свободу? Давайте рассуждать логично. Если настоящая свобода – это не то же самое, что обычная свобода, то где искать тогда настоящую свободу? Совершенно ясно. Настоящая свобода – только там, где нет обычной свободы.

Но во фразе Аллы Марченко отражен конфликт – априори негативное отношение тех, кто остался, к тем, кто уехал, а потом «как-то не так» вернулся.

Итак, нападающие на Горенштейна нашлись, а защитники и поклонники не то чтобы оказались числом поменьше, но почему-то звучали тише. Горенштейн со всей полнотой ответил всем оппонентам позднее, в своем памфлете 1997 года.

Но еще ранее, отвечая на вопросы литературоведа Марины Лундт, исследовавшей «Новый мир» периода Твардовского, Горенштейн был честен и категоричен.

Дорогая Марина,

мне кажется, Вы не совсем точно избрали человека, который должен дать характеристику А.Твардовскому. А.Твардовский и его окружение, его свита, ближняя во всяком случае, были мне не только чужие и чуждые, но и враждебные.

Посмотрите предисловие Твардовского к однотомнику Бунина (издательство «Худ. лит.», 1973). Большого мастера, классика он рассматривает с позиций крестьянского соцреалиста. А Набокова вообще называет эпигоном и обзывается другими нехорошими словами. Твардовский – человек не тонкий и малограмотный, но этот «голый король» прогрессистов ими, прогрессистами, возвеличивался и превозносился.

…Исходя из вышесказанного, я себя в контексте «новомирской прозы» вообще не вижу. Так же и в контексте битовско-окуджавско-шукшинско-солженицынско-стругацкой и пр. словесности. При всей видимой разнице они – единое целое: советская культура, как и нынешняя постсоветская, антисоветская и т. д.

Фридрих Горенштейн

Берлин, 19 января 1995 года

Написать эту книгу меня подвигло чувство справедливости, точнее осознание несправедливости по отношению к писателю Фридриху Горенштейну. Его цитируемость в российских СМИ и в интернете как-то до неприличия ничтожна, если вспомнить, что мы имеем дело все-таки с автором произведений, дважды выдвигавшихся на «Русского Букера» и один раз попавшего в шорт-лист, а затем и в лидеры по выбору «Букера десятилетия» с 1992-го по 2002-й – он разделил третье место с Людмилой Петрушевской, и как раз за роман «Место», выдвигавшийся в 1992 году. Голосовали председатели жюри первых десяти лет за исключением Ирины Прохоровой (1996).

«Место» поделило 3-е и 4-е места с романом Петрушевской «Время ночь» (эти романы набрали по 17 баллов – голосовали председатели жюри по рейтинговой системе; вторым был Маканин с «Андеграундом» – 19 баллов, первым – Владимов (21)).

Вот список голосовавших за «Букера десятилетия» председателей жюри: Алла Латынина – 1992, Вячеслав Иванов – 1993, Лев Аннинский – 1994, Станислав Рассадин – 1995, Игорь Шайтанов – 1997, Андрей Зорин – 1998, Константин Азадовский – 1999, Олег Чухонцев – 2000, Юрий Давыдов – 2001.

То есть роман и спустя 10 лет оставался в читательской памяти многих знатоков литературы. К 2007 году Горенштейна уже начинали забывать.

Идейным ответом российским оппонентам было эссе Горенштейна, напечатанное в журнале «Столица» № 3, 1993.

Лингвистика как инструмент познания истории

Почти десять лет тому назад, с конца 1983 года, периода для истории ясного и неподвижно-застойного, мной вдруг начал овладевать «исторический невроз». Так в тяжелый душный день хочется ветра, беспокойства, неопределенности. Из этого чувства родился замысел драмы о петровской эпохе, судьбоносной для России и для Европы.

Я вообще убежден, что лучшие замыслы, по крайней мере в литературе, а может быть, не только в литературе, подчинены законам сенсуализма, философского учения, признающего знания достоверными, если в их основе лежит чувственное восприятие. А сенсуализм неразрывно связан с лингвистикой, с наукой о языке, которым говорят чувства.

Можно так сказать: исторический момент в литературе осложнен лингвистическим. Особенно это наглядно в драмах. Есть хорошие исторические романы, однако, на мой взгляд, наибольшего успеха в познании истории достигла драма, где история по-шекспировски, по-шиллеровски звучит.

Позднее, уже задним числом, я обнаружил нечто подобное у ученого XIX века Макса Мюллера, который на основании анализа языков арийских народов пытался изучить эволюцию этих народов. Разница, однако, научно-исторического и литературно-исторического сопоставления в обращении к разным сторонам общих для народов культурных условий. Наука изучает общеисторические эволюции, но она слишком ограничена строгими логическими правилами и потому не способна охватить и сопоставить мелочи, детали истории, которые и создают в своей совокупности соответствующую учению сенсуализма чувственность знания.

Особенно это наглядно в теории так называемых «скрытых фактов», то есть таких фактов, которые не даны непосредственно в источниках и которые, подобно неизвестному в математических уравнениях, приходится восстанавливать по имеющимся уже данным.

Историк Тейлор пытался поставить на научную почву изучение переживаний, основывая это на том справедливом наблюдении, что скрытые, вытесненные историей факты: верования, обычаи, учреждения – не исчезают без остатка. От них остаются следы, мало гармонирующие с соответствующим строем, но ревностно сохраняемые народом. Тем не менее не только Шекс– пир, Шиллер или Лев Толстой, но даже и Дюма, который весьма непочтителен с устоявшимися, проверенными фактами, в «скрытых фактах», в исторических переживаниях правдивее и глубже маститого английского историка. И наоборот, когда литератор пытается конкурировать с исторической наукой на ее почве и действовать ее методами, он терпит полный крах. Таким показательным крахом является многотомная эпопея Солженицына «Красное колесо». Пошедший научным путем «философии истории», Солженицын пытается подвести идейный итог всего революционного перелома в России 1917 года.

Надо сказать, попытки ввести в истолкование исторических фактов философский элемент вообще не выказали особой плодотворности даже и у Вольтера, пустившего этот термин в оборот. Науку этот метод лишает объективной строгости, художественность подчиняет субъективной идее, т. е. идеологии. Конечно, задачи, поставленные историософией, кажутся грандиозными и соблазнительными. Поэтому задолго до Вольтера, не говоря уже о Солженицыне, многие мыслители пытались использовать «философию истории», чтобы всё завершить и поставить «великую всемирную точку».

В своем труде «Политика» Аристотель пытался подвести итог политико-социальному развитию всего древнего мира. В «Cevitas Dei» Блаженный Августин пытался охватить миросозерцание всей исторической мысли средневековой Европы. Однако в первом случае, как верно замечено, получились не более чем грубые историко-философские эскизы, а во втором – теологический трактат, проповедующий противоположность мирского и духовного.

На мой взгляд, литератор, обеспокоенный современностью и желающий изучить и восстановить ее исторические корни, должен забыть о своих идеологических и философских пристрастиях, так же как и археолог, осторожно снимающий верхние слои и добирающийся все глубже к нижним, или как аморальный гробокопатель, будоражащий мертвых. Да, я бы сказал, в подобной работе надо забыть даже о морали. Мораль необходима в истории живой, в истории мертвoй, в истории «обратного хода» надо попытаться взять за образец аморализм «чистой сердцем» природы. Ибо только та история правдива, в которой о мертвых, кто бы они ни были, не боятся говорить плохо, вопреки пословице. Но и не стараются использовать безответность мертвеца, чтобы пнуть его ослиным копытом. Особенно когда мертвецу-империи 450 лет.

В драме из петровской эпохи «Детоубийца», оконченной мною в 1985 году, и в диалогах из времен Ивана Грозного «На крестцах», над которыми уже несколько лет продолжается работа, я стремлюсь использовать для познания исторических фактов лингвистику эпохи, причем не только по проверенным источникам, но часто по мифологии и фольклору. Пытаюсь через слова, произносившиеся давно истлевшими устами, ощутить живую суть послемонгольской России, крестьянской Азии, упорно, с энергией, со страстью отрицающую торгово-промышленную Европу. Причем, когда речь идет об отрицании, то хотелось бы иметь в виду не только и не столько славянофилов, сколько западников. Ведь западником был не только Петр I, который строительством Петербурга и захватом Прибалтики «пробивал окно в Европу». Западником были и Иван Грозный, и отец его Василий III, и дед Иван III. Ибо отрицание приобретает еще более опасные черты в неудачном и неумелом внешнем заимствовании. Уже упомянутый выше историк Тейлор говорит в своей «Антропологии», что китайцы, покупая английские суда и не умея с ними обращаться, нарочно их уродуют, превращают их в свои безобразные джонки. Нечто подобное происходит и с западными идеями в России. Лишь тогда, когда России удастся исцелить свои исторические язвы, бытовые, политические и экономические гнойники, берущие начало в XVI веке, западноевропейские идеи не будут служить солью, эти язвы травящей.

Какие же основные язвы были заложены в глубинах русской истории в XVI веке, во времена царствования Ивана Грозного?

Это, прежде всего, двухголовая самодержавно-теологическая власть, созданная православной церковью. Надо сказать, что идейная борьба внутри православной церкви между сторонниками духовной жизни церкви, не вмешивающимися в политическую жизнь государства, и церковными государственниками окончилась победой последних. Самодержавность русской православной церкви возникла раньше государственной самодержавности. Все империалистические и шовинистические идеи, господствующие потом в русской государственности: идеи России – «третьего Рима», идеи особой мессианской роли русского народа и прочие – возникли и развились в церкви. На раннем этапе царствования Ивана Грозного сложилась ситуация, при которой Россия могла бы стать, наподобие Польши, монархией, ограниченной парламентом, состоящим из родовой знати. При всех своих отрицательных чертах родовая знать все-таки играла тогда роль демократического государственного элемента. Если этого не случилось, если власть в России на века приобрела характер волевых импульсов и действий отдельных людей, назывались они царями или вождями, то в этом огромную роль сыграла православная церковь: создав неограниченную монархию, церковь вскоре сама попала под сапог деспотизма, уже при Иване Грозном, а при Петре I вообще превратилась в обычный государственный департамент.

Во времена коммунистические это было видно особенно наглядно. Ныне в вакууме идеологии церковь и посткоммунистическое государство назойливо демонстрируют свою взаимную любовь. Не учитывая уроков прошлого, церковь опять использует свою возникшую независимость не для отстаивания своей самостоятельности, а для построения государственной духовно-политической двуглавости. Не говоря уже о все более усиливающихся в церковной среде, особенно под влиянием эмигрантских церковных кругов, реакционных, шовинистических российских антисемитских тенденциях. И это не случайное, преходящее явление, а закономерное, с прочными многовековыми историческими корнями.

Конечно, не в одной лишь России церковь по тем или иным соображениям способствовала созданию неограниченной власти монархии, способствовала победе самодержавной монархии над вельможными вольностями. Такое можно было наблюдать и в Европе, в частности в Англии, в том же XVI веке во времена современницы Ивана Грозного королевы Елизаветы I. Существенная разница, однако, состоит в том, что при неограниченной политической монархии в Англии сохранил экономическую власть СОБСТВЕННИК. Отсутствие собственника в России – вот что прежде всего отмечал английский посол при Иване Грозном Дженкинсон, являвшийся, кстати, активным сторонником англо-российского сближения. В России все были не только политическими, но и экономическими рабами самодержавной власти: и крестьяне, и вельможи, и купцы, не обладавшие свободой действия наподобие купцов византийских. Собственник в России возник слишком поздно, слишком робко и в обстоятельствах приближающегося государственного обвала, что не могло не наложить на него свои психологические черты. Да и холопства своего перед властью он до конца преодолеть не смог, поскольку в значительной степени был происхождения мужицко-кулацкого.

Нечто подобное можно наблюдать и ныне в среде посткоммунистического собственника. И это тоже не случайно несчастливо сложившиеся обстоятельства, а историческая традиция, закономерность с глубокими корнями.

Тут обнаруживается и вторая «русская язва», заложенная в XVI веке во времена Ивана Грозного. Окончательная победа московского военно-кочевого образа жизни над новгородским торгово-промышленным. Более столетия, начиная с деда Ивана Грозного Ивана III, современника Христофора Колумба, потратила монголоидная Москва на уничтожение новгородского русского собственника – индивидуалиста, угрожавшего русскому московскому абсолютизму не только и не столько экономически, сколько психологически. Тогда-то и были созданы (созданы искусственно, а не вытекали из так называемого «своеобразия русского характера») основы коллективизма русского человека, всё привыкшего делать общинно, «скопом». Созданы за много веков до сталинской коллективизации. Я убежден, по-настоящему сталинской коллективизации как идее сопротивлялось меньшинство. Большинство сопротивлялось чингисхановскому тупому насилию, сопровождавшему обобществление собственности. Да и то сопротивлялись главным образом на Украине, где общинная психология, созданная условиями земледельческого труда, была не столь развита.

Во времена так называемой столыпинской реформы выйти из общины и взять землю согласилось лишь 25 процентов крестьян. Подобное, но еще в более ухудшенном виде, приходится наблюдать и ныне. Колхозное и совхозное крестьянство в массе своей не хочет становиться землевладельцем. Приводятся многочисленные объяснения, точнее, оправдания этому факту, разочаровывающему самые «светлые антисоветские мечты». Многие из этих объяснений справедливы. Но главное объяснение все же психологическое, т. е. чувственное, попадающее под законы сенсуализма и могущее быть выраженным лингвистически, в духе «Семёнов Никитичей» Глеба Успенского, знатока «русских мелочей жизни»: «Мы этим не занимаемся, нешто мы ученые».

Причем если в XIX веке, во времена Глеба Успенского, большинство простонародья жило в деревнях, было неграмотно и обладало общинным сознанием, противоположным городскому индивидуализму и быту городских мещан, то ныне, после переселения деревенских масс в города и сплошной «социализации труда», в обществе образовалась единая хаотичная деревенско-городская куча, где миллионы «живут как прочие» – «сплошным бытом». Через этот ребяческий возраст человечества прошли все народы, но счастливое сочетание исторических обстоятельств и географических условий помогло народам Европы вовремя отделаться от него, давно забыв об общинах. Затянувшееся ребячество – вот что сделало для России историю мачехой. И к главной причине такого «исторического ребячества» надо отнести азиатско-монгольскую оккупацию, превратившую Россию ПСИХОЛОГИЧЕСКИ из страны Запада в страну Востока. Попытки Новгорода восстановить западничество были насильственно, погромно прерваны главным золото-ордынским продолжателем на Руси, главным в прошлом монгольским сателлитом – монголоидной Московией.

В своем труде «Философия истории» Гегель говорит о «сплошном быте» восточных народов, так же, как и Глеб Успенский говорит о «сплошном быте» русского народа. «Сплошная мысль», «сплошная нравственность» и вообще «сплошная жизнь» составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности, его быт, его лингвистику, состоящую из нравоучительных высказываний, пословиц и поговорок, созданных неизвестно кем, «сплошным умом», и передающихся из поколения в поколение, из уст в уста, не как украшающий фольклорный элемент, а как руководство в повседневности. «Кто чем не торгует, тот тем не ворует» – не сегодня выдумано это руководство к действию, не вчера, а много веков назад, океаном людским, тогдашними «Семёнами Никитичами» для повседневной жизни нынешних «Семёнов Никитичей». Такова лингвистика русской истории в ее итогах.

Как известно, лингвистика Французской революции подытожена кратким лозунгом: Свобода, Равенство, Братство. Разумеется, речь шла об идеале, а не о повседневной «человеческой комедии». Повседневный европейский западный индивидуализм, обладая высоким производительным потенциалом, далеко не всегда сочетался с нравственностью. Гораздо ближе друг к другу идеал и повседневность на азиатском Востоке, где как раз отсутствие свободы порождает равенство, в какой-то степени даже братство перед давящей силой деспотизма. «Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, – замечает Гегель, – и деспотизм является там необходимой правительственной формой». Так было при Сталине. И народ эта чингисхановская сталинская деспотия угнетала и калечила физически.

Однако когда жестокая сталинская форма деспотии сменилась мягкой брежневской, она стала необходимой формой не только для правительства, но и для большинства народа. Каждый был «ничто», и каждому цена была грош, но МЫ были все, и НАС боялся весь мир. За это можно было простить и скудность брежневского «коммунистического» пайка, и глупую скуку брежневской повседневности. Впрочем, интеллектуальная научно-культурная элита, даже из числа вольнодумцев, имела доступ и к привилегированному пайку. В целом о брежневском периоде с тайным вздохом, а иногда и явно вспоминают сейчас как о райском времени. Однако заведомо лгут себе и другим те, кто выстраивает альтернативу нынешнему хаосу и беде на территории бывшей империи в брежневской устоявшейся, пусть убогой, скучной, но прочности. Один американский советолог высказался о брежневском периоде как о времени сочетания «пушек и масла». Нет ничего более противоречащего логике фактов. С каждым годом масла становилось меньше, пушек больше. А пушки должны стрелять. Ибо, по экономическим законам, произведенный в больших количествах товар должен быть реализован.

При Брежневе коммунистическая партия выполнила свое обещание, осуществила вековую мечту всякого крепостного, всякого раба, живущего коллективным сознанием: работать мало, но все-таки гарантированно, устойчиво существовать. Спору нет, такое существование привлекательно. Если бы только не эти проклятые экономические законы, которые не мог опровергнуть даже Карл Маркс. Существует экономический термин – банкротство, т. е. несостоятельность. А что делает отчаянный лавочник, когда ему нечем платить по векселям? Он старается поджечь лавочку. В данном случае пожар мог стать атомным, всемирным. К нему, по сути, готовились все 20 «устойчивых» брежневских лет. Наверное, уже тогда среди брежневских деятелей были такие, которые понимали: не загорится лавочка, придется платить по векселям, наступит хаос и развал империи. В этом смысле понятно «нелогичное» начало Афганской войны. Однако на большее все-таки не решились, все-таки в последний момент испугались, попытались найти третий путь – «перестройку». Объективная логика фактов доказала – третьего не дано. РАЗВАЛ ИМПЕРИИ И ХАОС НАЧАЛИСЬ ПОТОМУ, ЧТО НЕ НАЧАЛАСЬ ТРЕТЬЯ МИРОВАЯ ВОЙНА.

Даже если бы удалось избежать многих просчетов и ошибок (а кто такой провидец?), альтернатива была бы: нынешний хаос на политических и экономических руинах империи или третья мировая война – атомные руины. Из-под атомных руин выбраться вообще было бы некому, но из-под политических и экономических руин выбраться очень трудно.

На кого же надежда? На «плохих» людей с психологией индивидуалистов, которых ради традиционного общинного коллективизма изводили, начиная с эпохи Ивана Грозного. На их лингвистику собственника, в которой «мое» подавляет «наше». И напрасны надежды, что на этом пути удастся избежать западноевропейских язв у русского. Перпетуум мобиле не бывает. «Человеческая комедия» будет идти своим путем. Однако тогда в России, как во Франции, Англии, Германии и других странах Западной Европы, человеческие беды, человеческие трагедии, человеческие пороки станут не массовыми, а индивидуальными, не затрагивающими самих основ национальной жизни. И история станет, наконец, для России не мачехой, а матерью, любящей своих детей и пользующейся в любви взаимностью.

Фридрих Горенштейн

Берлин, 1993

Это была, скорее всего, последняя попытка прямой речью «достучаться» до россиян, быть услышанным и понятым.

Я надеюсь, что взгляды Горенштейна на Россию и ее историю не будут отпугивать русских националистов, не будут вызывать у них заведомое отторжение только потому, что автор – еврей… Ибо его мысли могут помочь России выжить, чего ей искренне желал «мизантроп» Горенштейн. Да, человек-еврей все видит по-своему, но почему бы не изучить его взгляды, если человек умен и честен? Почему бы не увидеть Россию его отстраненным взглядом если не сына, а пасынка, но все же не выблядка?

Тем более, что Горенштейн в прозе не идеологичен, а художественен.

Со взглядами на христианство дело куда сложнее. Эта тема была очень важна для Горенштейна и отразилась в его ответе Григорию Померанцу на критику романа «Псалом» в статье «Псалом Антихристу». Ответ Горенштейна – фрагмент большого текста, озаглавленного автором: «Товарищу МАЦА – литературоведу и человеку, а также его потомкам».

ОТВЕТ ГРИГОРИЮ ПОМЕРАНЦУ

Памфлет-диссертация с мемуарными этюдами и личными размышлениями

Признаюсь, пока писал этот памфлет-диссертацию, за исключением той части, где спорю с Померанцем, все время испытывал неприятное чувство. Я немало написал нечистых персонажей в своих сочинениях, однако там это смягчалось художественностью, переход же на конкретные личности – совсем иное. Одно дело – жареная курица, другое дело – та, которую резать надо. Мне их «всех» не жалко (кур мне жалко), но неприятно.

Поэтому, чтобы не усугублять неприятное, не буду вспоминать фамилию рецензента моего интервью «Смене», а назову его «Некто». Этот Некто, правда, не коллективно, а в индивидуальном порядке, тоже выразил возмущение тому, что я ругаю «всех», особенно же Мишу (Шатрова), а также иных «всех»: Бродского, Анну Андреевну, Товстоногова. Тут Некто явно тащит туза из рукава. Не помню, что писал о последних, но вряд ли подходит слово «ругает» – оно не соответствует моим взглядам на вышеупомянутых.

Иное дело «Миша» (Шатров). Возможно, Некто явно симпатизирует драматургу поста номер один, и хотел таким образом через черный ход ввести «Мишу» (Шатрова) в приличное общество. «Ну и досталось же Мише Шатрову, – как-то в этом роде пишет – и более того за такое, – пишет, – в прежние времена вызывали на дуэль». (Еще одно ностальгическое слово – «дуэль».) В прежние времена на дуэли убили Пушкина, на дуэли убили Лермонтова, убили юного гения французской математики Эвариста Галуа.

Сравнивает себя с Пушкиным. Ге-Ге! Ха-ха-ха! Уровень сарказма «всех» поклонников талантов 60-х, 70-х годов, «всех», кто вытаскивал счастливый билетик в прогрессивные театры на спектакли «Миши» (Шатрова), Рощина, Радзинского (Радзинского, не уступающего по конъюнктурному обонянию и либерально-прогрессивному обаянию Евтушенко и воскуривающего сладким дымком новому святому мученику православной церкви Николаю Кровавому) и прочих, мне известен.

Есть, однако, рецензент, с которым можно было бы поспорить. Не то чтобы горячо, не то чтоб визгливо, не то чтоб с пеной у рта. Коротко, а главное – благородно. Пример такого благородного спора приведен Достоевским в виде анекдота, прочитанного им в детском возрасте, десятилетнем, в книжечке екатерининского времени: «Я его тогда затвердил наизусть – так он приманил меня, – пишет Достоевский, – и с тех пор не забыл остроумный ответ кавалера де Рогана. Известно, что у кавалера де Рогана весьма дурно изо рту пахло. Однажды, присутствуя при пробуждении принца де Конде, сей последний сказал ему: "Отстранитесь, кавалер де Роган, ибо от вас весьма дурно пахнет". На что сей кавалер немедленно ответствовал: "Это не от меня, всемилостивейший принц, а от вас, ибо вы только что встаете с постели"».

Так же благородно, аристократически хотел бы поспорить, хотя, разумеется, на другую тему, а именно: о рецензии Григория Померанца на мой роман «Псалом» («Литературная газета», 23 марта 1992 года). Рецензия называется: «"Псалом" Антихристу». С подзаголовком: «О романе Фридриха Горенштейна и не только о нем». Так и поспорим «не только о нем».

Жаль, конечно, что Григорий Померанц прочитал не книгу, по крайней мере в момент написания рецензии, а журнальный вариант, в котором сделаны небольшие, но досадные сокращения. Тем не менее основных идей книги они не исказили, а главный спор пойдет не о художественности, а об идеях романа и не только романа. Спорить буду по пунктам, идя вдоль текста рецензии Померанца.

«Горенштейн принимает за всю полноту реальности пласт жизни, на который я не любил глядеть в упор, а смотрел с птичьего полета, с некоторой высоты, на которой царит Дева, Смывающая Обиды, а он – целиком в царстве Девы-обиды… Это царство Божьего гнева на человека, не способного разглядеть, расслышать Деву, Смывающую Обиды… Горенштейн, как, впрочем, и многие другие, не верит в Благую весть о новом Адаме, но библейские голоса, которые он слышит, говорят: "Покайся, ибо грядет Господь!" Говорят против воли автора, который убежден, что вечно человек будет зачинать человека в похоти и сраме, вечно ненависть будет рождать ненависть, вечно будут сыпаться на человека молнии и казни Господни».

Очевидно, пласт жизни, на который Григорий Померанц не любил смотреть в упор, а смотрел с птичьего полета, – это злодейство и преступления. Я его не принимаю за полноту реальности, но это дела не меняет, ибо тем, против кого совершается преступление, то есть жертвам, не становится легче от того, что где-то светит ласковое солнышко и раздается счастливый смех. Можно, конечно, смотреть на страдания «с птичьего полета», можно «умывать руки», как Пилат, можно утешать себя, но не жертвы, тем, что когда-нибудь придет счастливое будущее, где не будет ни ненависти, ни убийства, ни провокаций, ни похоти, ни срама – царство нового Адама…

Да, я в благую весть о приходе нового Адама действительно не верю. Кто подает эту благую весть? Двадцатый век, зачавшийся в крови и оканчивающийся в крови? Вообще, все эти образы из православного агитпропа, которыми оперирует Григорий Померанц, мне непонятны и неприятны, и место им не в реальном бытии, а в идеально-политических проповедях с амвона покойного отца Меня, вышибающих слезу у интеллектуальной паствы – Александра Иваныча и Марь Ивановны.

Не знаю, посещал ли Померанц эти проповеди. Дева, Смывающая Обиды, Дева-обида, Благая весть нового Адама – это всё на «браво-бис!» публике «Ленкома», «Современника», товстоноговского театра в Ленинграде. Но в церкви ведь аплодисменты не приняты, хоть порой они напоминают театральные залы. Если под «Девой» понимать Божью матерь, единую и неразделимую Мириам (Марию), то в христианской, особенно в православной образной поэзии, с которой я знаком по долгу службы, а не через проповеди с амвона, Деву эту нельзя вообразить взирающей на страдания с птичьего полета.

Существует такая притча, которой я занимался по долгу службы. Божий святой попал на небо и увидел там много святых: Николая Угодника и прочих – но не нашел среди них пресвятой Девы. Спросил у ангела:

– Где же святая Дева?

– Она там, с вами, незримо, с вами всегда на земле, потому что не только преступники, но и жертвы нуждаются в ходатаях и заступниках.

Поскольку сына Божьей матери Иисуса Христа христианская церковная догма сделала ходатаем за преступников перед Богом-Отцом, то ходатай за жертвы в моем романе «Псалом» – Дан, Аспид, Антихрист – не враг, а брат Христа. Но если Мириам, Божья мать – утешительница жертв, Дан, Антихрист судит преступников.

Таковые суровые наказания преступников вовсе не противоречат идеям Христа. Несостоятельность христианства как явления бытового демонстрируется во многих притчах самим Иисусом, особенно же у Луки, стих 17-й. Притча о прокаженных. Людская неблагодарность. А соотношения между Старым и Новым Заветом даны в затемненной церковным догматом притче о богатом юноше. Я много о том размышлял и написал даже повесть под тем же названием, опубликованную в «Дружбе народов» № 7 за 1994 год.

Повесть эта, кстати, насколько я знаю, не вызвала особого интереса. Я имею в виду не читателей, а нынешних критиков-активистов, сочинителей литературоведческих комиксов. Не вызвала интереса газет (и слава Богу! Значит этой повести повезло больше, чем «Последнему лету на Волге»), газет, развороты которых заполнены статьями типа: «25 лет выхода в свет романа Битова "Пушкинский дом"».

У меня нет по этому поводу никаких личностных претензий. Речь идет лишь о моей чужеродности тому, что именуется «наши писатели и наша литература». Наша литература со всеми ее юбилеями, торжествами, распределениями премий, взаимными посвящениями, лавровыми венками и святыми именами.

Мне сказали, что в городе Глупове на Днепре даже есть улица имени Высоцкого. Улицы имени Мандельштама нет. «Это какая улица? Улица Мандельштама? Что за фамилия чертова! Как ее не вывертывай – Криво звучит, а не прямо». Моя фамилия тоже звучала криво в стране майора Пронина и переводчицы «Интуриста» Прониной. Произносили то Боринштейн, то Коринштейн. На слух путали, а в письменном изложении косились. Паспорт брали «как ежа».

Один «пуганый псевдоним» то ли удивлялся, то ли возмущался: «С такой фамилией в русскую литературу!» Мне передали слова жены другого известного «псевдонима»: «Я готова снять перед ним (мною) шляпу». У нее была очень хорошенькая французская шляпка с вуалью, купленная на деньги богатого «псевдонима». Но не хлебом единым…

В те замечательные для многих годы, о которых ныне мечтают, мне приходилось жить как раз хлебом единым, без какого бы то ни было холестерина. Я получал на свободе концлагерный паек в пересчете на калории. Я весил 53 килограмма. Вес явно диетический. Замечательный вес, если бы только не землистый цвет лица. Но главное было душу сохранить и скелет.

В народе говорят: «были б кости – мясо будет». Еще говорят: «в чем душа держится». Душа держалась в старом портфеле, потому что стола тогда не было, но потом я стол все-таки приобрел и переложил душу в ящик. А все из-за того, что происхожу я не из хорошей семьи. Из семьи ранних мертвецов, оставивших мне в наследство только имя и фамилию. Но иным Прониным и этого казалось слишком много.

Гораздо позже, в Германии, в диковатом немецком городке (не всё же в Германии Лейпциги, Берлины да Франкфурты-на-Майне) одна галерейщица, считавшаяся местным специалистом по России, вне сомнения, законсервировавшаяся со времени ГДР, спросила меня: «Имя Фридрих откуда у вас? В России раньше тоже такое было?» «Нет, – ответил я, – в России у меня было имя Исак. Фамилия – Бабель. "Фридриха" я купил тут, за десять тысяч марок». По-моему, названная сумма вызвала у нее недоверие. Может, сама приценивалась? С исчезновением гэдээровского дома Пронины сами стали бродячими или полубродячими, сами боятся отлова. Но я теперь человек домашний – лавровый лист предпочитаю в борще. Премирую сам себя в домашних условиях, в домашних туфлях и в спортивной майке своими собственными сочинениями, если удастся их написать.

Так, в 1988 году получил я премию: повесть-притчу «О богатом юноше». Мне, автору, она многое рассказала и многое помогла понять в процессе написания. Я многое понимаю именно в процессе, а не в первоначальном замысле. Разобрался в давно тревожащем меня вопросе преступления, покаяния и наказания. Подробно о том говорить не буду. Желающих отсылаю к повести. Но приведу выдержку: «Верующий иудей, совершая зло, знает, что он идет против Бога. Верующий христианин, совершая зло, сохраняет гармонию души, сохраняет через церковное покаяние свои отношения с Богом, ибо непротивление злу давно подменено покаянием о содеянном зле. И так жили и живут многие, наподобие христианской семьи Федора. Повсюду, куда ни глянешь, видел Федор своих отцов и матерей. Святыми они быть не могли, а честными быть не хотели».

Я вообще сомневаюсь в возможности искренне раскаяться тому, кто совершил преднамеренное тяжкое преступление, убийство или иное злодеяние. Неужели описанный мною в памфлетной части этой работы провокатор и стукач КГБ Сергей Хмельницкий-старший, который способствовал отправке невинных людей в концлагеря, способен покаяться? Нет, не на площади на коленях, но хотя бы в домашнем семейном кругу сказать: «Сынок, я – подлец! Я губил невинных людей. Я стар. У меня больное сердце, и мне страшна нераскаянная кончина. Не для того, чтоб меня простили – прощения мне нет, а хотя бы для моего личного самочувствия. Не делай так, сынок. Не повторяй мои преступные гнусности. Живи по заповедям!» И перечислил бы 10 заповедей или хотя бы Маяковского – советы отца сыну: «Что такое хорошо, и что такое плохо».

Как раз наоборот – не только не кается, но слабыми своими возможностями старается продолжить, как может и что может. А сынка воспитал скандалистом, пролетарским интернационалистом. Впрочем, тут, очевидно, и генетика помогла. Тот, кто способен искренне покаяться, не способен совершить преступление. Может быть, в этом и суть покаяния: до того, а не после того, как пролилась кровь или совершено другое злодеяние. Только того можно искренне простить, кто одержал победу над бесом, – раскаялся до, а не после.

После тяжкого преступления должно следовать тяжкое наказание. Либеральствующие все время приводят аргументы: это не предотвращает нового преступления, статистика, мол, и т. д. Во-первых, я в эту статистику не верю – она подтасована, потому что противоречит человеческой психике. Но наказание существует, прежде всего, не для предотвращения нового преступления, а для справедливости по отношению к жертве и ее близким, особенно же если преступление идеологическое, то есть совершенное в пьяном виде. Неважно, что опьяняет: обычная водка (пьяница – личность идеологическая), интернационал-социалистическая идеология, национал-социалистическая идеология, национал-религиозная идеология…

«Как-то, лет тридцать назад, я встретил пьяного, – пишет Григорий Померанц, – он посмотрел на меня с укоризной и сказал: "Вся Европа вас уничтожала!" (То есть евреев – Ф.Г.) Впечатление несколько болезненное, но в то же время смешное. (Смех сквозь боль – Ф.Г.) Слишком пóшло, чтобы принимать всерьез. (Что же еще принимать всерьез, если не пошлость? – Ф.Г.) Одно из тех явлений, которые целиком коренятся во времени и смываются временем, не затрагивая более глубоких пластов. (В каком времени коренятся? Тысячелетия уже не смываются, не то что водой – кровью. Да и во времени ли коренятся? Не в пространстве ли Божьего мира? В бессильной ненависти восставшего на Бога грешника, который таким доступным образом хочет себя утешить. Так что любой алкаш-идеолог затрагивает самые глубокие пласты, вплоть до Каина – Ф.Г.) Даже в самый первый болезненный момент встречи не было у меня желания, чтобы этот алкаш тут же упал и насмерть расшибся – это было бы ему не по чину».

Именно по чину. Злобного дурака Каина, первого земного злодея, первого рожденного человека, Господь физически пощадил, но с тех пор за столько веков чин злодеев повысился, даже самых мелких. (Я не верю, что вы, Григорий Соломонович, не принимаете этого, как вы пишете, «мелкого алкаша» всерьез. Ведь тридцать лет прошло, а помните в подробностях каждое сказанное им слово. Ваши же интеллектуальные самоуговоры о том, что встреча «даже имеет свою хорошую сторону», только подтверждают мое предположение.)

«Это было замечательным в нескольких отношениях. Во-первых – такое неожиданное западничество, во-вторых, что именно с Запада усвоили, в-третьих – уверенность в моральной правоте своего выбора, как у толстовских героев: им, главное, чувствовать, что по правде живут. Наконец, в-четвертых, мне представляется возможным заглянуть в духовный мир забегаловки и т. д.»

Все эти «во-первых», «в-четвертых» – не более чем интеллектуально-христианский фрейдизм, попытка если не вылечить, то хотя бы обезболить незаживающую уже тридцать лет душевную рану, нанесенную случайной встречей с пьяным идеологом. А вы знаете, почему не заживает? Потому что вы, согласно амвонному христианству, которое, судя по всему, исповедуете, этого алкаша любить должны, по крайней мере согласно Евангелию, а он вас – ненавидит. Мне проще (не легче, а проще): он меня ненавидит, я его ненавижу. Моисеев Закон, признаваемый и Христом. Так и в притче о богатом юноше, если читать ее не сквозь церковный догмат, умышленно затемняющий смысл слов Учителя.

«Физическая, а не только моральная смерть, – пишет Померанц, – была бы нарушением законов искусства. Горенштейн их нарушает». Способность умереть морально – уже серьезное достижение. В том-то и дело, что эти, каких бы чинов они ни достигли, от низа до верха, способны лишь на смерть физическую. Разве Сталин способен умереть морально? Разве Гитлер способен умереть морально? Конечно, со стороны можно и нужно над этими разными чинами посмеяться. Но только смех в интеллектуальном самоуспокоении как единственный способ борьбы не напоминает ли дулю в кармане?

«Он (то есть я – Ф.Г.) принимает алкаша всерьез и обрушивается на него с библейскими проклятиями. За этим – какая-то живая правда, правда Божьего гнева, для которого нет пошляков, а есть грешники, и каждый грешник достоин внимания. Такого, как у Дана из колена Данова, способного только проклясть. Или такого, как у Иисуса? На это в рамках текста невозможно ответить, потому что Иисуса Горенштейн не чувствует».

При таком взгляде на проблему Христа (а это проблема), действительно, и мне ответить нечего. Померанц говорит: Горенштейн Христа не чувствует, а я, Померанц, чувствую Христа (который, к слову говоря, проклял даже невинное растение смоковницу, и она засохла только потому, что в тот момент не дала плодов для насыщения, и только для того, чтобы проклятием смоковницы продемонстрировать апостолам силу своей веры).

«Разбираться в том, что он пишет о Христе, об апостолах, о Новом Завете, сменившем Ветхий, так же неинтересно, как читать «Русофобию» Шафаревича».

Не «сменившем», Григорий Соломонович, а дополнившем – в этом суть наших с вами разногласий, исключающих в данном пункте спор. По сути. Новый Завет – это комментарии Иисуса к Старому Завету, комментарий набожного иудея-эрудита, вундеркинда, который уже в 12 лет на равных общался с иудейской профессурой, со знатоками библейских текстов, который, как сказано о нем, «преуспевал в премудрости» (Лука. Стих 2-й). С 12 лет до 30 о Христе ничего не известно, но есть предположение, что он эти 18 лет был учеником одной из еврейских религиозных школ. Весь Новый Завет буквально пронизан, как каркасом, цитатами из Старого Завета. Вытащишь каркас – рассыплется.

«Общая глухота к мировому духу, возвысившемуся из рамок народа, племени, этноса к духу, избравшему своим вместилищем личность». Эта формулировка, напоминающая амвонные проповеди, настолько исторически неправдива (про моральную сторону уж не говорю), что она опровергается всяким, читавшим Евангелие хотя бы один раз, но читавшим без амвонных шор. Уж что-что, а безличностным Старый Завет не назовешь. Назвать Иисуса Христа первой личностью, вместившей мировой дух, после тысячи лет духовной истории еврейского народа, после тысячи лет единобожия на мировом фоне языческих этносов – это, мягко говоря, не соответствует истине. Но я сильно подозреваю, что под «мировым духом» содержится нечто «интернациональное», а не Божье.

«То же непонимание (то есть, как у Шафаревича, что ли? – Ф.Г.) новым народом (о каком новом народе речь? – Ф.Г.) клубка духовных движений, возникающих вокруг сильно развитой личности, вмещающей в свое поле то эллина, то иудея, то римлянина, то варвара».

Истинно мировой дух, объединяющий вокруг себя интернационал. О какой личности речь? Об Иисусе Христе? Однако он проповедовал только среди евреев, в исторических традициях еврейского мессианства. Греки также неправильно грамматически перевели еврейское слово «машиах» как «помазанник», исказили его внутренний смысл. Еврейский народ был знаком с идеями мессианства еще со времен древних царей. Внутри иудейского народа это понятие изменялось от помазанника – святого, исполнявшего заветы Яхве, – до сына Божьего.

То, что многие иудеи не признали Иисуса из Назарета мессией, понятно. Для них это был один из многих претендентов. Но все, кто при жизни признал его мессией (я говорю об историческом факте, не касаясь вопросов духовных и трансцендентных), были евреями и еврейками. Да и после земной жизни Христа основная масса западных христиан признала его через четыреста лет, а православное христианство появилось вообще через тысячу лет. Распространял же христианство (сам Иисус этого слова не знал и задачи распространения своего учения вне еврейства перед собой не ставил), распространял самозваный апостол, враг Иисуса Христа при жизни, палаточник Шаул – Павел, распространял именем Христа мертвого, а не живого. «Легенда о великом инквизиторе» Достоевского может служить наглядной иллюстрацией, литературной ассоциацией появления мирового христианства.

Иными словами, в мировом христианстве, безусловно, величайшем движении истории, создавшем Европу, постоянно происходила и происходит борьба мертвого и живого Христа, Христа церковного и Христа творческого.

А что такое живой Христос? Это Христос со слабостями, которых не избежать никому на земном пути, это Христос не метафизический, спустившийся с неба, а художественный, по-человечески грубо созданный Господом из того же материала, что и Адам, способный проклясть невинное растение, способный публично отказаться от своей матери и братьев, способный соблазниться. Если следовать христианской поэзии, то Господь для того и создал «нового Адама» по образу и подобию старого, чтобы испытать недоступные Ему, Господу, людские слабости, потому что местом пребывания «нового Адама» – Христа стал не Рай, а грешная земля. Оставаясь в пределах христианского учения, внутри него, ни один христианин не ответит вразумительно на азбучный школьный вопрос: почему столько столетий христианский мир не живет по заповедям Христа.

«Для Дана из колена Данова Иисус – инопланетянин, – пишет Г.Померанц, – и невозможно благословить, проклинающих вас». Да, невозможно, оставаясь в жизни земной и бытовой.

(Не знаю, благословила бы самого Иисуса засохшая смоковница, если бы смогла.) Пока Иисус сам проклинает – он земной. Когда он начинает благословлять нас, проклинающих его, – он инопланетянин. Он поднимается на гору, к небу, потому что, будучи премудрым, знает: проповедь непротивления злу на земле бесполезна, но необходима, потому что христианство – это не новый закон, а новая идеология.

Для наглядности возьмем идеологию сравнительно более низкой нравственной пробы – марксистскую. Те наивные искренние марксисты, кто хотел жить «в миру» по марксисткой идеологии, становились оппортунистами, а то и вовсе диссидентами. Так же и в христианстве. Кто такие еретики? Это те, кто пытался «в миру» благословлять проклинающих. За такое благословение проклинающих католический Запад сжигал на крестах, а православный Восток – в срубах.

Сила всякой идеологии – в соответствии корню слова, идеалу. Чем бесполезней «в миру» идеал, тем идеология прочнее. Марксистский идеал более полезен «в миру», нацистский еще более полезен – судьба их известна. Идеологии эти, простояв 10 лет или десятилетия, превратились ныне в секты для дураков или преступников. Бесполезный «в миру» идеал – то, на чем держится судьба нации и страны.

Россия на этот раз осталась без идеала, не в этом ли ее главная беда? Экономическая разруха преодолима. Но преодолима ли разруха идеологическая? Тут – надежда на культуру. Однако культура сама лежит в развалинах и докатилась до комиксов во всех своих областях: в литературе, в кино и даже в балете, как справедливо писала о том английская газета «Ивнинг Стар».

Вернемся, однако, к вопросу о проклятии. «Дан из колена Данова послан не для прощения, а для проклятия злодеев, но как беспомощны его собственные проклятия! – восклицает Померанц. – Одного алкоголика убил. Другого разбил паралич. Ну еще несколько солдат из гитлеровского Вермахта померли от колик в животе. Как это ничтожно сравнительно с размахом зла!»

О, почтенный Григорий Соломонович, о, уважаемый Г.Померанц, я вас специально отделил от С.Тарощиной, Л.Клейна и прочего дурного общества, а вы в этом пункте применяете метод упомянутых. Мягко говоря, неточная передача идей и событий.

Эпизод с алкоголиком-антисемитом из романа «Псалом» весь передавать не буду, но описан он по-иному, чем вы передаете, и наказание основано по-иному: «Господь лишь изредка убивает нечестивца перед лицом правды. Чаще он убивает правду перед лицом нечестивца, и тогда нечестивец вгрызается в горло нечестивца. Убив жестоких детей (которые в библейском тексте смеялись над пророком – Ф.Г.), Елисей дурно наказал нечестивцев, ибо они должны быть наказаны в зрелости своей, когда аппетит их к жизни созрел. А всему виной – момент слабости души… Такое случилось и с Даном, Аспидом, Антихристом – здесь, на улицах Ржева <…> понял Дан, Антихрист, что полное наказание нечестивцы понесут лишь в зрелости, когда постигнут цену Божьего мира, а если не постигнут вовсе, то наказание Божье после могилы ждет их. Однако и Христос, и Антихрист в момент слабости иногда действуют вопреки замыслу Господа, их пославшего, и исполняют Божье преждевременно».

Впрочем, ваш Христос, которого вы, Г.Померанц, чувствуете, слабостей лишен. Притча о проклятой смоковнице, когда вера утверждается ценой убийства невинного существа, вне ваших интересов и концепций. А ведь невинная смоковница по сравнению с гнусным алкашом-антисемитом – существо нравственное, дитя Божье.

«Но некто, встретивший Дана, давно уж утирал сивушные костяные губы грязным засаленным рукавом, ибо был на пределе, и в безрассудстве своем произнес он: "Ух, жид! Ненавижу, жид!" И тогда Дан, вопреки замыслу Божьему, не выдержал сердцем, как не выдержал сердцем пророк Елисей, преждевременно, а значит слабо покаравший жестоких нечестивых детей». Также и с нечестивцем Павловым – насильником. «То были две медведицы, которые вышли из чащи, подобно тому, как вблизи Вефиля вышли библейские медведицы из леса казнить по призыву пророка Елисея злых детей-обидчиков». Также и с гитлеровцами. «После решения еврейского вопроса в противотанковых рвах Минска, после сухих, занесенных снегом костей под селом Брусяны, глядя на синеющие, искаженные удушьем, истинно национальные немецкие лица, понял Дан, Аспид, Антихрист, что такое земное счастье».

Роман «Псалом», переведенный на немецкий, нашел понимание у немецкого читателя и критика. Конечно, не конкретно из-за этого эпизода – в целом. Приняты и поняты его художественность, его идеи. Но нашлись и оскорбленные в «национальном достоинстве немецкого человека». Обвинили меня по телефону с «Хайль Гитлер!» и «Зиг хайль!» в том, что я написал «еврейский свиной роман», что я «еврейская свинья» и должен «убираться в Израиль». Думаю, книги не читали – читали рецензию в газете. Я в ответ обозвал кричавшего по телефону нацистским клопом и пожелал ему рак легких. Разговаривал на равных, мстительно.

«И как мощно, – пишет Григорий Померанц, – звучит другой ответ какого-то безвестного еврея, задушенного и сожженного в Дахау: "Да перестанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступление переполнило чашу, человеческий разум не в силах вместить их, неисчислимые сонмы мучеников. Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи! Не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе. Прими во внимание добро, а не зло, и пусть мы останемся в памяти врагов наших не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них"».

По-вашему, Григорий Соломонович, это звучит «мощно», а по-моему – кощунственно. Во-первых, потому, что этот «безвестный» еврей литературно придуман. Не знаю кем. В сноске к вашей статье сказано: «Цитирую по своей книге "Открытость бездны"». Круг замкнулся. Но независимо от того, чья это придумка, наличие ее подтверждает литературный стиль монолога. Так в Дахау не мыслят, не пишут, не говорят. Это стиль литературных вечеров, очень хороших, с шампанским, икрой и блинчиками. Или театральной литературщины, где-нибудь в «Современнике» или «Ленкоме», под аплодисменты и всхлипывания благодарной публики.

Возможны ли эти литературные придумки для утверждения определенных идей и чувств? Возможны. В свое время, в 1941 году, очеркист Кривицкий придумал за политрука Клочкова-Диева, одного из 28 героев-панфиловцев, монолог «Велика Россия, а отступать некуда! Позади Москва!». Так в заснеженном морозном окопе не говорят, особенно учитывая, что перед боем выдавалось по 200 граммов водки. «Бей! Мать его!» – говорят или – хрипят. Но на литературных страницах или театральной сцене этот придуманный очеркистом монолог героя не звучит кощунственно, потому что он соответствует безусловной музыке борьбы и смерти, звучавшей тогда.

А если вспомнить адскую музыку гитлеризма конкретно, например, по фактам «Черной книги», составленной Ильей Эренбургом и Василием Гроссманом, то представить себе этот святотатственный монолог «безвестного» еврея среди сухих показаний известных жертв, чудом выживших, или сухих черно-белых следственных показаний палачей, так же невозможно, как невозможно представить себе этот монолог, мастерски произнесенный известным актером, но не на театральной сцене, а среди алчных печей гитлеровских крематориев.

Впрочем, истопников он бы здорово повеселил и даже мог бы сорвать аплодисменты. Но не прервать их, истопников, работу. Гитлеризм не чужд был театральности в истинно национальном духе. Особенно: «…и пусть мы останемся в памяти врагов наших не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них». Это, пожалуй, пришлось бы повторить «на бис».

Время от времени ко мне приходят фотографы, хорошие профессиональные мастера от издательств и газет, главным образом, немецких и французских (на любительских фотографиях я выхожу ужасно, видно, не слишком фотогеничен). Как-то, несколько лет тому назад, ко мне пришел немец-фотограф от одного французского издательства. Узнав, что я уроженец Киева, он с улыбкой, как бы желая сделать мне приятное, сказал:

– У меня о Киеве замечательные воспоминания. Какой спектакль я смотрел там в оперном театре! Какие голоса, особенно теноры!

– А когда это было? – спросил я.

– В конце сентября 1941 года, – ответил он, продолжая улыбаться (как оказалось, он был тогда военным фотографом).

В конце сентября 1941 года как раз происходили расстрелы в Бабьем Яру.

– Какое счастье, – сказал я, – что мы встретились с вами не тогда, а теперь!

Неужели Олендорф, палач Одессы и Крыма, или архитектор из Золлингена Пауль Блобель, командовавший расстрелом в Бабьем Яру, или какой-нибудь безвестный фельджандарм, который брал новорожденного еврейского ребенка (рожать запрещалось) за ножки и бил его о стену на глазах у матери, или Эйхман, консультант Гестапо по «еврейскому вопросу», или сам консультируемый – Генрих Мюллер, который, кстати, более хитро, чем Эйхман, скрылся от возмездия, очевидно, у «прогрессивных» арабов, неужели им жертвы являлись в виде кровавых призраков, наподобие призраков шекспировской «Леди Макбет», так, что они вскакивали и молились, и искали в своих жертвах помощников в их эсэсовской борьбе за искоренение разгула их эсэсовских преступных страстей? Палачи такого рода, опьяненные идеологией, спят спокойно – видят розовые сны: женские ляжки или швайнбратен с пивом.

Но есть еще и «во-вторых» в этом деле с «безвестным» евреем из Дахау, чисто канцелярская подробность. «Безвестным» еврей из Дахау быть не может, безвестным может быть еврей из Бабьего Яра. «Безвестный еврей из Дахау» – это даже обижает тех, кто приведен в вашем литературном монологе, борющихся «за искоренение разгула своих преступных страстей».

У всей эсэсовщины, вплоть до Гиммлера, за некоторыми патологическими исключениями (даже у гитлеризма есть свое дно), никаких страстей не было, а было строгое служебное исполнение, согласно приказу и канцелярским предписаниям. Все евреи, прошедшие концлагеря, особенно такой образцовый немецкий лагерь, как Дахау, были зарегистрированы и, подобно иным узникам, убивались «цивилизованно». Четыре с половиной миллиона имен евреев, прошедших концлагеря, известны, их имена есть в музее Яд Вашем в Иерусалиме, их имена зачитываются в поминальных молитвах. Неизвестны полтора миллиона, убитых «нецивилизованно»: на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике. Причем не столько «хорошо» убивавшими специалистами СС, сколько инвалидными командами вермахтовской фельджандармерии, при массовой активной поддержке туземных варваров, часто обращавших продуманный, аккуратный, «цивилизованный» немецкий геноцид в разнузданный, хорошо им и их предкам знакомый погром. Этой тонкости вы, Григорий Соломонович, не учли.

«Бог прислушался к благословению праведника, а не к проклятию Дана из колена Данова. Проклятие Германии, посланное ей Даном, не исполнилось. Германия покаялась, как Ниневия, и Бог дал немцам возможность стать другим народом. И сегодня, дай Бог, нам эту силу покаяния, эту выдержку в труде после распада тысячелетнего царства».

Вот такая германофилия Григория Померанца. Я живу в Германии уже семнадцать лет, Германия мне не чужая. Я той Германии, которая мне дорога, слава Богу, тоже не чужой. Потому что, в отличие от германофила Померанца, я – не чужой, мне за богатыми немецкими фасадами видны и даже ощутимы немецкие беды. Главная же беда в том, что немцы теперь действительно – другой народ.

Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера. Сталинизм гораздо более излечимая болезнь, чем гитлеризм. Сталинизм – наружная болезнь. Рабство – болезнь людей угнетенных, несвободных. А гитлеризм – болезнь свободных людей. Можно спорить только об одном: 99 процентов или 98 процентов немцев поддерживали Гитлера. И немцы это о себе знают, и немцы этого не опровергают.

Поэтому нынешние немцы – это народ, который сам себе не доверяет, который сам у себя на подозрении, который сам о себе думает с тревогой: не натворим ли еще чего ужасного? Попробуй, заговори с самыми дружественными из них о гитлеризме – и видно, что этот разговор им неприятен, что они беспомощны перед таким разговором. Но, с другой стороны, говорят много, правда, не столько в тесном дружественном кругу, а публично – в прессе, на телевидении, потому что на миру и смерть красна. Публичность смягчает неприятные истины, особенно тягостные наедине. Во всяком случае, гитлеризм, как правило, – не тема семейных разговоров.

Есть и третья сторона, и она тоже значительна: в Германии по-прежнему очень высок процент антисемитов, главным образом, пассивных, хоть есть и активные, правда, в меньшинстве, потому что при официальном юдофильстве никто из должностных лиц этого себе позволить не может. Конечно, антисемитизм в Красную книгу не занесен. Но немецкий антисемит после Гитлера – это нечто иное. Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они против них совершили.

«И, дай Бог, нам ту силу покаяния!» – восклицает Померанц. Не дай Бог, так каяться, как немцы, – говорю я. Ибо то, что называют немецким раскаянием, представляет из себя очень сложный и очень болезненный конгломерат юдофильства с юдофобством. Пути Господни неисповедимы, неисповедимы и пути Господних проклятий. Дай Бог, Германии сил для тяжелого и долгого, может быть, многовекового духовного труда для преодоления Божьего проклятья.

Другое Божье проклятье, изображенное в «Псаломе», с которым Померанц не согласен, – это проклятие похоти. «Судя по текстам Горенштейна, с которыми я знаком, – пишет Померанц, – ему никогда не приходило в голову, что мужчина может владеть своим половым порывом, как флейтист своим дыханием. И любовь "вплотную" (термин Цветаевой) становится музыкой прикосновений». Далее опять следует долгий монолог о любви, с примерами из Хемингуэя, Набокова, Пастернака, Толстого, Солженицына, Фрейда и моей скромной особы. Этот монолог, в отличие от монолога «безвестного» еврея, не кажется мне кощунственным, потому что о любви не только можно, но и нужно говорить красиво. Любовь может облагородить чувственность, но изменить ее нечистую природу она не может именно потому, что в основе чувственности – Божье проклятье, так же, как и в труде людском. В Раю не было ни труда, ни телесности. «В поте лица будешь зарабатывать хлеб свой», – звучит так же, как «плодитесь и размножайтесь».

Именно из этого Божьего проклятья чувственности и выросло то, что Григорий Померанц называет «мифом о непорочном зачатии», то есть не просто непорочном, а неестественном. «Рождество Иисуса Христа было так: по обручению матери его Марии с Иосифом прежде, нежели сочетались они, оказалось, что она имеет во чреве от Духа Святого. Иосиф же, муж ее, будучи праведен, и не желая гласить ее, хотел тайно отпустить ее, но когда помыслил это, ее ангел Господень явился и сказал: "Иосиф, сын Давидов, не бойся принять Марию, жену твою, ибо родившийся в ней есть от Духа Святого". (Матфей. Стих 18-й)». Такое зачатие действительно можно назвать неестественным, можно назвать и мифом. Но почему Григорий Соломонович в одну идеологическую ипостась из Евангелия – «благословляйте проклинающих вас» – верит, а в другую – «непорочное зачатие» – не верит?

Между тем избирательно верить нельзя. Можно верить или не верить. Всему или ничему. Христос, зачатый порочно, не может сказать: «Благословите проклинающих». Нельзя эклектично смешивать два литературных жанра: реализм – натурализм и символизм – акмеизм. Поэт-акмеист Гумилев заявляет в своем манифесте 1913 года: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма».

«Если бы только Горенштейн понимал границы своего дара и не касался того, чего не понимает, – горестно сетует Померанц, – к сожалению, он очень часто идет по пути Фрейда и пытается объяснить с точки зрения преисподних страстей всю человеческую культуру. Особенно раздражает его Достоевский».

Сказать, что Достоевский раздражает меня – неточно. Мое отношение к Достоевскому кисло-сладкое, а в кулинарии, особенно еврейской – это особенно пикантная подливка. Можно даже сказать, что еврейское национальное блюдо эссикфляйш (уксусное мясо) – является как бы кулинарной ассоциацией с творчеством Федора Михайловича Достоевского, потому что в пикантную эту подливочку, в кисло-сладкий соус, входят и сахар, и уксус, и медовый пряник, и ржаные сухарики. Пикантность же соуса колеблется в зависимости от того, кто что более предпочитает – медовый пряник или ржаной сухарик.

А если бы я заранее знал свои границы и не касался того, чего не понимаю (но что, по мнению Померанца, понимает он, Померанц), то вряд ли тогда стоило бы заниматься художественным творчеством. Достоевский – наглядный тому пример: он постоянно переходит границы и касается того, чего не понимает.

Праведник Иов, славивший Господа, под влиянием экспериментов Господа, подвергшего его мучениям с помощью Сатаны, начал было Господу сетовать чисто атеистически, но, покаявшись, удовлетворился вместо прежних детей – новыми. Как же новыми, если прежние погибли? – не понимал Достоевский, однако постоянно к Иову возвращался, потому что понимание – цель науки, а непонимание – цель художественности. В художественности дна нет, как в открытом космосе. (Поэзия, литература – всё езда в незнаемое, – сказал Пушкин… Нет, Лермонтов… или Маяковский… Но даже если бы это сказал Евтушенко, все равно в данном случае это звучало бы верно.) Художественные образы Достоевского – «езда в незнаемое», в никуда. Важно направление.

«Как только мелькнет у Достоевского "идеал Мадонны", – пишет Померанц, – так Горенштейн раздражается, торопится, доказывает, что Мадонна – всё фальшь, а есть только Содом, Содом и Содом в квадрате, Содом в кубе (что отчасти верно). У Достоевского – всё в квадрате и кубе, и если не видеть, не чувствовать Сони-хромоножки, Мышкина, Алеши, то этот квадрат и куб содомский, ничем не уравновешенный, "делает чтение сверлением здорового зуба" (выражение Чехова)».

В пикантном соусе медовый пряник уравновешивают ржаные сухарики, а сахар – уксус. Но вся проблема в этом квадрате и кубе – в пересоленности и в переслаженности. Пушкин или художник Рафаэль Санти – вне вкусовых ощущений. Пушкина можно воспринимать или не воспринимать по причинам магическим. Нельзя ясно объяснить, почему ты любишь или не любишь Пушкина. Всякое такое объяснение будет путаным и неполным. Даже антипушкинская статья Писарева привлекала на свою сторону разночинную молодежь скорее обыкновенными лозунгами, чем литературоведческими аргументами.

А приятие или неприятие Достоевского вполне совпадает со вкусовыми ощущениями, может быть объяснено и определено меткими сравнениями. «Здоровый зуб, который сверлят» – Чехов, «горящая лампа в дневной комнате» – Набоков.

«Но у полемического раздражения, как у лжи – короткие ноги, – пишет Померанц, – отвращение к Достоевскому, нежелание перечитать «Братьев Карамазовых», проверить себя, сказались на путанице имен – Илюша с Колей («Последнее лето на Волге»)». Голова – не Дом Советов. Имена многочисленных второстепенных героев толстых романов Достоевского можно и перепутать, но отвращения у меня к Достоевскому нет. Я отвращение берегу для более подходящих надобностей. А «Братьев Карамазовых» перечитываю, как и иные сочинения Достоевского, правда, не подряд, а кусками: с середины, с конца, с начала. Таково уж ныне, к сожалению, мое старческое умудренное чтение, лишенное молодых радостей первой ночи.

Особый интерес – не хочу употреблять слово «любовь», оно не к месту – к творчеству Достоевского сохранился еще с молодых лет. Именно этому особому интересу обязана моя драма «Споры о Достоевском», написанная в 1973 году. Григорию Померанцу она не нравится: «Действительно, спора там нет. Есть только видимость спора. Сталкиваются разные оттенки непонимания того, чем жил Достоевский, вокруг чего строится действие его романов».

Драма «Споры о Достоевском» написана не только и не столько о творчестве Достоевского, сколько для того, чтобы через творчество Достоевского взглянуть на разрез советского «интеллектуального» общества того времени, точнее того безвременья. «Эдемский и его друг Жуовьян просто пересказывают идеи автора. (Уж у кого у кого, а у Достоевского это постоянно – Ф.Г.) Создается впечатление, что единственная альтернатива двум друзьям – Чернокотов». Черносотенный диссидент Чернокотов – вообще не альтернатива, если говорить об альтернативе духовной, но национал-политическая альтернатива – безусловно. Это показывает современность. На сцене семидесятых он был бы своевременным предупреждением, ныне – он печальная реальность, которую если нельзя было предотвратить, то по крайней мере можно было бы к ней разумно подготовиться.

Но прогрессивная театральщина увлекалась тогда шатровскими поисками человеческого лица Ленина или театральной литературщиной Рощина. С другой стороны, наверное, они были правы. Театр ведь играет не пьесу, а репертуар, и на репертуаре он воспитывает своего зрителя. При таком репертуаре и при таком зрителе, воспитанном на таком репертуаре, мои пьесы были бы обречены на провал.

«В Христа, который пришел разлучить отца с сыном, не верует в пьесе никто», – пишет Померанц. Я тоже в такого Христа не верю. Речь идет не о «верую», а об элементарном неверии. Что значит пришел разлучить отца с сыном? Не описка ли это? Пришел разлучить себя самого с Богом-Отцом? А в Гефсимании: «Отче мой, если возможно, да минет меня чаша сия. Впрочем, не как я хочу, а как ты». А на кресте, перед последним вдохом земного воздуха: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?»

«И никто не понимает любви Достоевского к Христу больше, чем к истине, тяготения его героев к Христу. Исповедь Ивана Алеше, Раскольникова – Соне. Достаточно сказать, что «Преступление и наказание» признаётся правдивым только до убийства Алены Ивановны и Елизаветы, то есть преступление без покаяния. Банальный эпизод уголовной хроники», – пишет Померанц.

Нет, Григорий Соломонович, это не так. Особенно правдиво и ценно для меня «Преступление и наказание» как раз после убийства, когда Раскольников ведет титаническую борьбу с самим собой за оправдание преступления – против покаяния, используя уксус натуралистической психологии и ржаные сухари разночинной, истинно базаровской философии. Неправдивыми кажутся мне как раз медовые пряники исповеди Сони и сахар покаяния. Но это так, довесок.

Раскаяние имеет цену, только пока преступник имеет власть. («Червь я дрожащий, или власть имею?») Пока он власти не потерял, его раскаяние – дело общественное. Когда он власть потерял, его раскаяние – его личное дело, не имеющее никакого общественного значения и к которому не может быть никакого общественного доверия. Жизнь рецидивистов подтверждает это.

Основная часть романа правдива и величественна. Это роман не о покаянии, а о трагическом поражении обретшего власть, об обращении Наполеона в червя дрожащего и кающегося. Что же касается любви к Христу, то «в однозначном варианте» она возможна лишь на бело-голубых или золотисто-серебряных рождественских открытках или зацелованных губами религиозных старух иконах. Глубокую творческую личность, каковой был Достоевский, не может привлекать такая любовь к Христу. Разве что в минуты слабости, когда Достоевский мечтал обратиться в семипудовую купчиху.

«Его (то есть мой – Ф.Г.) Достоевский – это Достоевский двойных мыслей, без порыва, к которому двойные мысли примазываются», – пишет Померанц. А «двойные мысли» постоянно сопровождали Достоевского, а порывы, ими рожденные, были разнообразны, вплоть до атеистических, чему пример – увлечение проблемами Иова.

«Добренькие», «всепрощающие», «миролюбивые»… В Южной Африке живет горячо любимый «прогрессивным человечеством» черный епископ по фамилии Туту. На русском языке сама фамилия добренько звучит, трогательно. Деточки так паровоз изображают: «Ту-ту!» Так вот, этот «паровозик Туту» советует евреям простить гитлеровцев. По-христиански. Однако он же требовал смертной казни для белых полицейских, воевавших во время апартеида с черными террористами.

Такое христианство, подставляющее чужую щеку, достаточно распространено. Я знаю и в окружающем меня быту несколько экземпляров. Одна такая «христианка» советовала мне «простить», «не мстить» за причиненные мне личные беды. Но я сомневаюсь, простит ли она тем, кто причинил ущерб ее горячо любимому дорогому существу. Речь идет о ее японском дорогом спортивном автомобиле.

Однако тут опять мы возвращаемся к началу, к причине моих с Григорием Соломоновичем разногласий и споров. Нельзя противопоставлять земной ненависти небесную любовь. Нельзя о конкретном, даже самом низком, говорить, исходя из заоблачных концепций, пусть даже самых высоких и благородных. Это напоминает расплату фальшивой монетой. Только мать убитого ребенка может простить убийцу. А если прощают убийцу посторонние, гуманные противники смертной казни, то они – не гуманисты, а соучастники преступления, и кровь на их руках.

Григорий Померанц верит в такую мать и в такого «безвестного» еврея, задушенного и сожженного в Дахау. Я в такую мать и в такого «безвестного» еврея не верю. Даже в литературном исполнении такие образы звучат по-небесному, то есть фальшиво. Конечно, само по себе небо величественно, но небесное и земное должно быть разделено. Небесному – небесное, земному – земное. Небо, объединившееся с землей, есть небо, упавшее на землю. А это – Апокалипсис. Поэтому земному должно противостоять земное. И если такое противостояние не гарантирует земную любовь, то по крайней мере гарантирует земное выживание.

__________

Существенно раньше, в 1988 году, Горенштейн очень хорошо и системно изложил свои основные взгляды в интервью Джону Глэду.

Из цикла «Беседы в изгнании»

Дж. Г. Фридрих Наумович, вы невероятный архаист, по крайней мере в том, что касается книги «Псалом». Ее традиции идут не столько из русской литературы и даже не из западноевропейской, а прямо из Ветхого Завета – как в смысле художественном, так и в философском. Чем вы это объясняете?

Ф.Г. Наличием конкретного материала. В других книгах корни у меня другие. В романе «Место» – это второе мое фундаментальное произведение – корни, пожалуй, исходят из классического романа. Это материал подсказал мне форму романа, и я в данном конкретном случае решил посмотреть на Россию через призму Библии. На ее историю. Но я меняю всякий раз стиль в зависимости от конкретного материала. Хотя Библию я давно читаю, читаю ее внимательно и многому учусь у нее: не только стилю, но и той беспощадной смелости в обнажении человеческих пороков и самообнажении, в самообличении. Такой смелости нет ни в одном народном фольклоре. Отчасти потому фольклор еврейского народа и стал Библией. Тут нету богатырей положительных и отрицательных, Змеев Горынычей только. Здесь человек борется в комплексе дурного и хорошего. Дурное часто вырастает из хорошего, а хорошее из дурного.

Дж. Г. Вы с самого начала задумали книгу в таком ключе или рукопись менялась по ходу работы?

Ф.Г. Рукопись не менялась, потому что у меня всегда первоначальный план обдумывается предварительно и на обдумывание и обработку уходит гораздо больше времени, чем на написание даже такой большой книги. Радиокомитет начал розыск пропавших во время войны родственников. Было объявлено об этом и предложено писать письма, в которых бы рассказывалась жизнь каждого из пытающихся найти этих своих родственников. Некоторые из этих писем были переданы в эфир, а другие – наиболее интересные – один из технических работников передал мне. Я еще не знал, какой именно период истории России буду описывать, и вот эти письма подсказали мне форму построения – на притчах, начиная с коллективизации и войны по семидесятые годы. Вот так – закономерное обдумывание темы и случай, который подворачивается часто, всегда, когда человек сосредоточенно думает об одном и том же…

Дж. Г. И что вас навело на мысль именно в библейском ключе?

Ф.Г. Я давно занимаюсь библейской темой. Во-первых, потому что для меня Библия – учебник культуры. Я ее воспринимаю не как религиозную книгу, а как произведение культуры. Это лично для меня. А идейно я считаю, что, опираясь на Библию, можно вести борьбу с современными извратителями, то есть с теми, кто продолжает извращать библейские мысли. Одна из причин, по которой эта книга не воспринимается многими, это то, что она выявляет ложный путь христианства, во многом противоположный Иисусу Христу, Иисусу из Назарета. В Германии пока издательства, очевидно, не принимают эту книгу потому, что кровавая история дана с позиций Библии. Эта тема распространяется не только на одно, но и на будущие поколения.

В другой книге, которая написана уже здесь – «Попутчики», – показаны немецкие зверства в большей степени, но, насколько я понимаю, немецкие издатели, возможно, захотят ее издать. Во Франции она уже вышла. В «Попутчиках» все дано как бы в более социальном плане. А здесь – библейский взгляд обладает пронизывающей и разящей силой. Он не оставляет надежды преступнику. Ни на этом, ни на том свете. Не прощает, как Божий Суд, о котором писал Лермонтов. Человеческий суд простит, Божий Суд не простит. И воздаст каждому. Вот это одна из причин, по которой у этой книги будет непростая судьба.

Дж. Г. Подзаголовок: роман-размышление. На самом деле это пять притч, каждая из них имеет свое философское вступление. Вы в самом деле считаете, что это роман?

Ф.Г. А какой же это еще жанр? Для меня роман – это повествование, охватывающее разные стороны жизни. Я считаю это романом в такой притчеобразной форме. А как его еще назвать? Узел? Или поэма? А вы как считаете?

Дж. Г. У меня, откровенно говоря, нет готового ответа на этот вопрос, потому я его и задал.

Ф.Г. Я пытался притчи дать в общем библейском ритме. В любой прозе есть ритм. Если поймаешь ритм, тогда уже… и проза идет как музыкальный инструмент. В нынешней литературе, когда мастерство потеряно, а осталось только вдохновение и выдумка, это может быть, и не играет роли, но я, слава Богу, в силу обстоятельств своей жизни был отстранен от общего потока и поэтому учился у книг, учился у мастеров и учился ритму. Не в литературных институтах, не в литературных компаниях, не в «ленинградской школе», как ее называют. Еще, невольно, я должен был учиться у жизни. Я жил так, как не хотел, как не пожелал бы жить кому-нибудь другому и как мой сын, я надеюсь, жить не будет.

Дж. Г. В какой степени эта религиозная идея в книге исходит из ее сути, из ее ритма и в какой степени это ваша личная философия?

Ф.Г. Те идеи, которые отражены в «Псаломе», были моими идеями во время написания книги. Но идеи человека меняются, в то время как идеи книги остаются неизменными. В этом смысле говорить о том, что любые мои идеи точно совпадают с теми, которые отражены в конкретной книге, неправильно. Я могу теперь уйти от того душевного состояния, потерять его. И уже потерял, наверно, в значительной степени. Я теперь ниже этой книжки. Потому что я занимаюсь другими делами и не знаю теперь Библии так, как знал ее, когда писал «Псалом». И не должен, и не могу это знать. Этим отличается писатель от философа.

Дж. Г. Есть литературоведческая школа, которая утверждает, что автор – это просто один из читателей данной книги, и у него нет никаких приоритетов. В контексте русской литературы в целом и русской эмигрантской литературы вас скорее нужно отнести к аутсайдерам. Как вообще выглядит современная русская литература с вашей точки зрения, «извне», так сказать?

Ф.Г. Ну, она переживает не лучшие времена, вместе со всей мировой культурой. Налицо духовное падение, связанное с социальными процессами, происходящими в мире. Последние остатки духовности, напряжения и мастерства, что самое важное, потеряны где-то в тридцатые годы. Я не принадлежу к тем, кто восторгается шестидесятыми годами. Они, конечно, раскрепостили сознание, и в этом их ценность. Но в смысле мастерства, о с о б е н н о мастерства, и в смысле духовных взлетов это были годы, во многом затормозившие развитие литературы. Беды новой оттепели отражают слабые стороны той, первой оттепели. Почему сейчас многое идет на убыль? Потому что литература взяла на себя публицистические задачи. А это никогда не проходит даром. Публицистика может существовать у Данте, великая публицистика, но она является только одним из слоев, одним из источников. У меня, в какой-то степени, тот же посыл, что у него. Данте стремился как бы отомстить своей жизни. Но при этом он понимал, что чем художественней он это будет делать, тем месть будет сильней. В какой-то степени это «чувство мести» владеет и мной.

Дж. Г. Я вижу у вас стоит книга Маркеса «Сто дней одиночества» в немецком переводе…

Ф.Г. Да, она стоит, но на полке моей жены. Она читает эту книгу. Я не принадлежу к поклонникам Маркеса.

Дж. Г. Но мне показалось, когда я ее увидел, что вы должны были найти в ней что-то родственное…

Ф.Г. Нет, она очень тесно связана все-таки с модернизмом. Поэтому Маркес и популярен. Он во многом выходит как бы из школы Кафки. Я люблю Кафку, но за другое, как раз за классические отзвуки у него. Маркес и многие другие успешно живущие в современной литературе писатели берут вот эту модернистскую сторону Кафки и Достоевского. Наверное, это лучшее, что сейчас есть, но у меня от этого какое-то отторжение. И у Набокова мне не все близко, но я понимаю, что это литература. Это уровень. Ведь очень важен уровень. Булгаков во многом мне не близок. Я не считаю «Мастера и Маргариту» лучшей его книгой. На мой взгляд, лучшее – это «Белая гвардия». Он уж слишком фельетонист. И у Платонова не все мне подходит. Маленький рассказ «Фро» мне ближе, чем «Котлован». В «Котловане» Платонов переходит какие-то… какие-то гармонические границы и слишком играет сказочным словом.

Для меня очень важен язык. Я считаю, что он потерян в современной культуре. И в жизни тоже. Он, с одной стороны, обюрокрачен, а с другой – криминализирован. Я вот сейчас много занят историей, у меня написана пьеса о Петре Первом. И я поражаюсь, насколько потерян язык. Ведь раньше разбойники говорили на том же языке, что и бояре. Это был неоформленный, необработанный, очень поэтичный язык… Может быть, он достиг своей высоты во времена Пушкина, когда произошло какое-то гармоническое слияние народного и культурного слоев в языке. «Евгения Онегина», конечно, нельзя было написать на языке, на каком говорили в петровские времена или во времена Ивана Грозного, но это был живой, сочный язык. А сейчас? Мне не нравится язык Солженицына. Я вообще не принадлежу к поклонникам таланта этого литератора. Я не говорю про его политические взгляды. Политические взгляды – его дело. Но это черно-белая литература, притом с таким языком… Мне даже тяжело ее читать.

Дж. Г. Отсюда, может быть, эта преднамеренная архаичность «Псалома»?

Ф.Г. Она не преднамеренная. Она (про)истекает из моих мироощущений. В языке «Искупления» нет архаики. Тут уже другой язык. Ритм, ритм для меня важнее. Это одна из причин, по которой у поэтов редко получается проза. Они ритма прозы не чувствуют. Ни Бродский, ни Мандельштам. Ритм прозы чувствовали только Пушкин и Лермонтов. Если не ощутишь ритма прозы, то, как бы ты ни был умен, какие бы мироощущения тобой не владели, ты прозу не напишешь, ты напишешь эссе… Ритм – это колебания души, колебания сердца.

Дж. Г. Так что ритм у вас – это как бы связующее начало произведения?

Ф.Г. Ну да, дыхание вещи. Это подсознательно, это нельзя выстроить. Это так, как чувствуешь сердце, оно стучит нормально или ненормально.

Дж. Г. А кто-нибудь в эмиграции обладает этим чувством?

Ф.Г. У Войновича есть чувство юмора, и юмор ведет его очень точно, хотя он и не думает об этом. Юмор дает ему ритм. Именно юмор, не сатира. Юмор и лирика – это и есть основные факторы художественного произведения. Но ни того, ни другого нет даже в известных, знаменитых произведениях Солженицына.

Дж. Г. Вы не хотели бы сформулировать, чем отличается ритм прозаического произведения от стихотворного?

Ф.Г. Это нельзя сформулировать. Ритм должен рождаться не… разумом, а инстинктивно. Мне кажется, что как раз разумное начало в поэзии, в построении ритма играет бóльшую роль, чем в прозе.

Дж. Г. А в прозе что?

Ф.Г. В прозе инстинкт, инстинкт, инстинкт… В поэзии ритм можно даже отбить, а в прозе его отбить нельзя. А между тем без него нельзя жить.

Дж. Г. В современной англо-американской поэзии довлеет свободный стих. Русские часто даже не воспринимают его как поэзию. Может быть, это разграничение прозы и поэзии более четко по-русски, чем по-английски. Вот у Тургенева есть прозаические стихи.

Ф.Г. Да, это прозаические стихи, если это стихи. А может быть, это поэтическая проза. Тут трудно разобраться. Но это ведь исключение. Так можно записать какую-то идею, какую-то мысль, но так нельзя построить характер. Его произведения, где создаются человеческие характеры, построены по законам прозы.

Дж. Г. Мне кажется, что музыкальное начало сильнее в русской поэзии, чем в англо-американской. Может быть, поэтому то, что вы сказали, более характерно для русской литературы, чем для англо-американской.

Ф.Г. Для современной англо-американской, да. Но не для английской в целом и не для французской. Если мы возьмем сонеты Шекспира или возьмем Бодлера, там музыкальное начало основное, оно в значительной степени перекликается с русской поэзией и учит русскую поэзию. Поэтому, честно говоря, мне и неблизка современная англо-американская литература.

Дж. Г. Так что вы архаист и по вашему отношению к зарубежной литературе?

Ф.Г. Можете назвать это так. Только посмотрим лет через сто, кто будет впереди, кто позади. Я думаю, что лет через сто авангард окажется арьергардом. Он держится, видно, на каких-то временных успехах, хотя в нем и работает много талантливых людей. Я не хочу отрицать степень их таланта, да у меня и нет на это права. Я не знаю эту литературу. Я ее не люблю и не знаю. Или лучше сказать так: не знаю потому, что не люблю. Мне не надо схватывать весь мир. Мне не нужна африканская литература. По-моему, одна из бед современного мира – желание объять всё. И ничего не охватывают и всё теряют. Мне достаточно европейской библейской литературы, на которой я воспитан и которую люблю.

Дж. Г. В Советском Союзе вы писали киносценарии. Это есть своего рода театр, не правда ли? По вашим сценариям поставили «Солярис», фильм «Раба любви» и другие. Для вас киносценарии были как-то связаны с прозой?

Ф.Г. Вы начали с театра и перешли на сценарий. Сценарий и театр – это разные вещи. Но для меня любое литературное произведение драматического жанра – проза. Для меня «Гамлет» – проза. Мне вообще читать интереснее, чем смотреть на сцене. Притом, что я люблю театр. Я написал пьесу «Бердичев» – одна из моих любимых пьес – это пьеса о еврейском городе, о его обитателях. И я хотел писать прозу, но что-то инстинктивно подсказало мне, что этот материал скорее для драмы. Пушкину подсказывали написать «Бориса Годунова» в форме прозы. Драма близка к прозе. И даже если она написана стихами, я все равно ее воспринимаю как прозу.

Дж. Г. Вам не кажется, что «Псалом», например, будет не очень понятен советскому читателю?

Ф.Г. Есть люди, которые его ненавидят, но ничего не пишут об этом. Особенно среди русских националистов. Ведь этот роман эмиграция замолчала, пыталась замолчать, как и другие мои вещи.

Дж. Г. А почему?

Ф.Г. По разным причинам. У них выстроена была еще с шестидесятых годов какая-то своя табель о рангах. Возьмите, например, Аксёнова. Вы знаете, что я участвовал в «Метрополе». Я не говорю, что не надо было издавать эту книгу; надо ли было мне участвовать – это другой вопрос. Я дал тогда читать это в рукописи. Аксёнов ничего не сказал, только его жена, прочитав, сказала, что она со мной не согласна. Но вот Аксёнов выезжает на Запад, и дает всякие интервью, и говорит такую фразу: «Вот есть такой Горенштейн, у него, может быть, на двадцать томов уже написано». И он знает, что говорит. Потом профессор Вольфганг Казак меня спрашивает: «У вас что, двадцать томов написано?» Я отвечаю: «Ну двадцать не двадцать». – «Ох, а я думал, это уже какой-то Тарсис, знаете». Так что можно отозваться положительно так, что будет хуже, чем отрицательно. О «Псаломе» писали и левые, и правые газеты и журналы. Но в эмигрантской литературе – ни слова.

Дж. Г. Может быть, это опять-таки то, о чем я говорил: это слишком необычно для советского читателя, а следовательно, и для эмигрантов. Может быть, западный читатель более открыт к такого рода произведениям?

Ф.Г. Ну, смотря какой западный читатель. Запад – это ведь не одно целое. Французский – да. И то, наверное, не массовый. А немецкий, может быть, и нет. Итальянские издатели сами обратились ко мне, а ознакомившись с этой книгой, удрали от нее. Я выступал в Нью-Йорке. Там собралось очень мало людей, часть аудитории была настроена враждебно, старики какие-то. И когда я начал читать «Псалом» – кусочек, – они демонстративно вставали и уходили. Вообще против меня применяется замалчивание как основной инструмент борьбы – и там и здесь. Знаете, замалчивание – это ведь лучше, чем обличение. Если невозможно замолчать, тогда начинают обличать. Здесь это смешно, потому что эмиграция сама висит в воздухе.

Дж. Г. Но разве русская эмиграция делает погоду?

Ф.Г. Она делает погоду на первых этапах потому, что она связана со славистами и через них книга попадает в издательства. Карл Проффер вывез какие-то мои произведения, но он их отказался печатать. И я решил так: либералы не опубликуют, отдам консерваторам – в «Посев». Они тоже отказались от «Искупления». А когда прочитали «Псалом», я думаю, вообще начали волосы на себе рвать. Украинцы зарубежные купили эти две книги, прочитали и сказали, что это антиславянские книжки. Вообще, настоящих любителей литературы, я думаю, немного.

Дж. Г. Марья Васильевна Розанова – жена Синявского – где-то писала, что эмигрантский читатель не выдержал экзамена на читателя…

Ф.Г. Да, здесь такой читатель. Очевидно, он очень остро ощущает идеологию, партийность. Это бывает всегда, когда люди висят в воздухе. Или вообще безразличие к такого рода литературе. Но это не имеет значения, потому что книга существует независимо от мнения читателя.

Дж. Г. В «Псаломе» есть сквозной персонаж – Дан, Антихрист, который хотя и участвует в событиях и как бы связывает притчи между собой, но все-таки он, скорее, молчаливый наблюдатель. Это он обречен есть нечистый хлеб изгнания. Скажите, Дан – это вы?

Ф.Г. Нет. Я вообще в литературе в чистом виде никогда не бываю. Один из основных постулатов литературы – это перевоплощение. Я в такой же степени Дан, как и девочка Сашенька в «Искуплении». В тот момент, когда я ощущаю Дана – это я, в тот момент, когда я ощущаю Марию Коробко, это тоже я. И в то же время я пропадаю как человек вообще. Как бы это ощущение назвать?

Дж. Г. Опять-таки… это та же мысль об оторванности писателя от своего произведения…

Ф.Г. Да-да. Оторванность писателя от чувств, которые он отдает. И с другой стороны, оторванность персонажа от автора. Если творчество подлинное, оно всегда оторвано от творца. Одна из бед этой литературы шестидесятых годов – слишком тесное срастание персонажа с автором.

Дж. Г. Это классическое романтическое представление… На писателя «находит», и он создает.

Ф.Г. Не только «находит». Это – профессионализм. Это – мастерство.

Дж. Г. Возьмем такое классическое произведение русской литературы, как «Смерть Ивана Ильича». Это все-таки есть Толстой.

Ф.Г. Нет, это не Толстой. Это Толстой и з л и л свои чувства в другое существо. Перевоплощение – вот что потеряно сейчас, это слишком публицистическая, авторская литература.

Дж. Г. Что изменилось для вас за счет того, что вы эмигрировали?

Ф.Г. Для меня существенного изменения не произошло.

Дж. Г. То есть вам все равно, вы там или здесь?

Ф.Г. Нет, мне не все равно. У меня отсюда новый взгляд на Россию. Некоторые вещи, которые я написал здесь, я бы там не написал. Видя какие-то западные плюсы и минусы, лучше понимаешь и Россию. Понимаешь, почему там так плохо, и в то же время понимаешь, что это «плохо» может быть преодолено. И это дает ощущение какой-то надежды на спасение. Конечно, здесь лучше мне. Здесь я себя могу защитить. И ощущение прочности, это дополнительный штрих к моему мироощущению. Но, с другой стороны, «Псалом» и «Место» надо было написать там. Тут бы я их не смог, может быть, написать.

Дж. Г. У вас есть любимое ваше произведение?

Ф.Г. Да, «Бердичев». Это не моя жизнь, но это жизнь, которую я сохранил. Ее нету больше. Это жизнь моего детства. Я жил там очень недолго. Я не из Бердичева, я родился в Киеве, жил в других местах, работал в шахте, на стройке. Но это какая-то историческая родина, и я пишу об этом в «Попутчиках».

Дж. Г. Как получилось, что вы именно в Германию приехали?

Ф.Г. Я получил здесь стипендию.

Дж. Г. Но вы остались и после стипендии?

Ф.Г. Мне Германия нужна. Она мне интересна. Я хочу о ней написать. У меня есть материал, чтобы писать о Германии.

Дж. Г. Роман?

Ф.Г. Я думаю написать роман, даже два. Думаю об этой жизни. Тут же жил и Набоков. Это страна передовая, но с покалеченной психикой. Анализ этой страны очень важен для понимания человечества. В этом треугольнике – Россия, Германия, еврейство – я и понимаю себя.

12.11.1988

В 1995 году Горенштейн по инициативе Евгении Тирдатовой и Сергея Соловьева был приглашен в жюри Московского кинофестиваля, а на позицию председателя Никита Михалков позвал американскую кинозвезду Ричарда Гира. В жюри были также Людмила Федосеева-Шукшина и Отар Иоселиани. С Иоселиани Горенштейн почти поссорился – уж больно разными были их вкусы. А с Людмилой Федосеевой подружился. Ссора с Иоселиани, к счастью, длилось недолго, до возвращения обоих в Берлин, где Иоселиани, так же как ранее Горенштейн, был в 1995 году на стипендии DAAD.

Предыдущая главаГлава 23 из 34Следующая глава