Горенштейн, несомненно, готовился к этой встрече с Москвой и с современниками. И очень не хотел, чтобы его причисляли к шестидесятникам, путали с ними. Это было понятно, но стратегически, как мне теперь думается, надо было, может быть, сначала попытаться дождаться успеха книг, успеха текстов… А восторги и похвалы от пишущих по этому поводу не появлялись. Появлялись статьи совсем в другой тональности, критиковавшие, например, повесть Горенштейна «Последнее лето на Волге», как сказали бы в наши дни, за «русофобию»…
Была, пожалуй, только одна, возможно, не прочитанная Горенштейном статья Бориса Кузьминского, автору которой многое удалось верно понять и зафиксировать. Но это был «одинокий голос человека». В той российской ситуации ее вполне можно приравнять к статье Ефима Эткинда в 1979 году.
Борис Кузьминский
Искупление по Фридриху Горенштейну
Летом 1964-го, когда казалось, что «оттепель» еще не закончилась, вышел номер журнала «Юность», составленный из дебютных публикаций. «Они живут полнокровной жизнью великой страны, созидающей будущее, – говорилось об авторах в редакционном предисловии, – и вот частица этой жизни встает со страниц их произведений… Вдохновленные заботой партии, молодые литераторы подхватывают эстафету социалистического реализма». В номере печатались стихи Льва Тимофеева, Николая Рубцова, Леонида Губанова, Александра Аронова, рецензировалась книга Владимира Войновича «Мы здесь живем»… Одного из них ждет судьба политзэка, другого эмиграция, остальные не сядут и не уедут, но вкусят горечь остракизма и непечатания. «Подхватит эстафету» по-настоящему лишь Геннадий Бокарев, будущий творец официозных «Сталеваров».
А главным открытием июньской «Юности» стал рассказ инженера Фридриха Горенштейна «Дом с башенкой». Не было в этом тексте ни полнокровия, ни созидательности. Был только что осиротевший мальчик в зимнем тыловом поезде, беззащитностью своей провоцировавший попутчиков на человеческое. Холодный, отравленный войной мир функционировал по-своему четко, как налаженная пыточная машина: если хочешь выжить – рассчитывай на худшее. Не заботься о больном – он все равно умрет; не жди автобуса – он никогда не приходит вовремя; не заискивай перед сильным – он для того и появился, чтобы рано или поздно пустить тебе кровь. Сострадание здесь мешало, будто насыпанный в шестеренки песок; персонажи боролись до последнего, но оно все-таки настигало их, непреодолимое, как врожденное уродство, как мистическая кара. Суровая иерархия волчьей стаи ползла по швам, сквозь прорехи сочилась юшка слез, голодной слюны, красных соплей, стыдных амбиций. Фирменный знак рода людского.
Похоже, не видать «Дому с башенкой» миллионного тиража, если бы не «светлый» финал: забвение дремы, благородное умиление старого вора, рука, укутывающая мальчика теплом. В этой концовке – при большом желании – еще можно было расслышать оптимистические нотки. Но впредь подобных концовок Горенштейн не сочинял. А следовательно, публикаций в тогдашней советской прессе более не удостоился.
О дальнейшем мы недавно прочли в немногочисленных интервью: работа в стол, «Метрополь», Западный Берлин, работа, работа, работа. Тон этих интервью непривычен: Горенштейна как бы хотят вернуть на родину в установленном порядке, а он пожимает плечами и скептически хмыкает. Не зря, видно, пожимает: по слухам, «Новый мир» в прошлом году отказался печатать роман «Псалом» как произведение антихристианское. Опубликованное же в СССР («Зима 53-го года» в «Искусстве кино», «Искупление» в «Юности», «Споры о Достоевском» в «Театре», рассказы в «Огоньке» и альманахе «Апрель», только что – фрагмент романа «Место» в «Знамени») критика не ругает, но и не хвалит. Просто молчит. Или дает предварительные, взвешенные характеристики: «Вот таким, непримиримым, в чем-то спорным и неоднозначным показался мне… Фридрих Горенштейн». Автор этих слов, наверное, читала и «Псалом», и «Попутчиков». Ее сдержанность понятна: ведь Горенштейн действительно спорен. Не «в чем-то» – во всем.
…
Когда думаешь об этой прозе, в первую очередь вспоминается не сюжет, не герои, а то, что называют предметной изобразительностью. Мир Горенштейна – умопомрачительно плотная, давящая вязь деталей, явленная со скрупулезностью кошмарного сна. Мелочи наползают друг на друга, теснятся, скрежещут, норовят покалечить или хотя бы укусить. Взмах руки натыкается на моток колючей проволоки, нога то попадает в колдобину, то защемляется между рельсами. Выжить в этой мясорубке немыслимо, но не потому, что действительность зла, а потому, что она бессмысленна, случайна; «хаос царствует и над людьми, и над Богом». От воробья, мечущегося в адском пространстве шахты («Зима 53-го»), и человек, и божество разнятся тем лишь, что в минуты страха тянутся к себе подобным. Необходимость общения трансформирует животный страх: так возникают нежность, жалость, ненависть, любовь – те людские страсти, благодаря которым в мире, «начиненном смертью, как пирог яблоками», существуют цивилизация и религия.
К Сашеньке, героине «Искупления», отдых от мук приходил лишь в редких снах, где «не было дикости и тоски… покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе». Счастье – разрыв тактильного контакта с реальностью, но именно этого счастья не дано при жизни центральным персонажам Горенштейна. Напротив, для того чтобы они как можно явственнее ощущали боль, автор наделяет их патологической раздражимостью, гипертрофирует зрение, обоняние, осязание, слух, вкус. «Живет и крепнет тот, кто ест». Пища – пожалуй, единственная часть внешнего мира, которая отдаляет гибель, и потому едят здесь со сладострастной обстоятельностью: мальчик из «Дома с башенкой» – картошку, хлеб и огурец; Ким («Зима 53-го года») – котлету, политую «каким-то белым жиром, от которого сразу обложило нёбо и гортань»; персонажи «Искупления» – среди прочего украинский борщ «цвета венозной крови, темный и тягучий». Иначе не станет сил снова и снова включаться в глобальный агрегат по выработке эмоций. Именно агрегат, технологию которого автор с готовностью обнажает: «Усилившееся… количество магнетизма в атмосфере воздействовало на полушария головного мозга, те же, в свою очередь, воздействовали на большой и малый круги кровообращения… Вот почему… впали в религиозный экстаз дворник и Ольга с Васей». Вот как комментирует сверхзадачу этой «технологии» персонаж пьесы «Споры о Достоевском»: «Потеря непосредственных ощущений… есть полная потеря Бога без приобретения чего-нибудь взамен». В романе «Псалом» эта мысль выражена еще определеннее: «Человек родился с инстинктом Бога так же, как он родился с инстинктом есть, пить и размножаться».
Режиссер Ю. из рассказа «Шампанское с желчью» встречает палящие лучи рассветного солнца – жаждой. Человек встречает смертоносную реальность – тоской по Господу. Но и Бог – не тоскует ли по человеку, не ищет ли его мягких рук, как воробей, в ужасе прижавшийся к ладони Кима? По Горенштейну, такая минута слабости Промыслителя запечатлена в библейской легенде об Иове: Бог обрек праведника на муку, как Иуда предал Христа на распятие, «когда потребность быть любимым, а значит, и слабость его, что одно и то же, превысила всякий… предел».
Возможно, священный сюжет служил непосредственной моделью для Горенштейна, погружающего своих героев, одетых чувствительностью, как Иов – лепрой, в бездны страдания. «Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня», – стенает праведник. И Кима, и героев «Искупления» Августа с Сашенькой тоже преследуют кошмарные сны и галлюцинации. «Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь». Шахтная пыль так въелась в Кима, что и после множества почти ритуальных «омовений» ее следы все-таки остаются на теле. «А ныне смеются надо мною младшие меня летами…» Малолетний Колюша досаждает Киму обидными непристойностями; сопляк Хамчик прицельно обстреливает Сашеньку снежками; «маленькие» хулиганы пытаются избить Августа. «Они гнушаются мною, удаляются от меня, и не удерживаются плевать пред лицем моим…» В «Зиме 53-го года» бесноватый плюет в лицо – правда, не Киму, а его приятелю. «Ночью ноют во мне кости мои, и жилы мои не имеют покоя. С великим трудом снимается с меня одежда моя…» «Ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болели пятки» («Искупление»); «У меня рубец, – морщась, ответил Ким, – рубашка к крови присохла…» («Зима 53-го года»).
Да, частности перекликаются, но есть и принципиальная разница. Иову Бог дал «вдвое больше того, что он имел прежде». Ким и Август за свои мучения вознаграждены смертью: первого сожрала шахта, второй сгинул в отдалении – кажется, разбился на самолете.
Кто же убил их – мир или Бог?
…
В оперативной «новомировской» рецензии на «Дом с башенкой» Анна Берзер писала: «Имя, еще не тронутое литературой, неизвестное —…оно для тебя еще за семью печатями. И если при чтении незаметно отлетает прочь каждая из семи печатей… – значит, знакомство состоялось».
Символика Откровения здесь всего лишь фигура речи. «Отлетает прочь каждая из семи печатей…» Через десять лет Горенштейн закончит «Псалом» – роман о Дане, предтече Антихриста, посланном в мир не карателем и судией, но молчаливым соглядатаем. Близость Апокалипсиса, в «Доме с башенкой» неявная (или Анна Берзер все-таки интуитивно ее почувствовала?), полной мерой присутствует уже в «Зиме…» и «Искуплении», написанных сразу вслед за дебютным рассказом.
…Хотя человеческие эмоции вызываются «атмосферным магнетизмом», каждый реагирует на него по-своему. Кто-то испытывает религиозный экстаз, кого-то терзают воспоминания, кого-то охватывает жалость.
Но есть иного рода чувства. Они владеют всеми без разбора, перед их тотальностью маетные взаимоотношения конкретных людей – ничто. Миг – и множество личностей, боровшихся в одиночку, становятся толпой, ярятся и радуются свально. И тогда не поймешь, что хуже – восторг, подхвативший посетителей кинотеатра в «Зиме 53-го года», после хроникального фильма о Сталине, или исступление наци. Киму оно снится («Он, живой и голый, лежал в огромном котле, наполненном штабелями голых людей»), а Август знает его наяву: в дни оккупации сосед прикончил его отца, мать, шестнадцатилетнюю сестру и пятилетнего брата – «в газету завернул кирпич… головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку». Просто за то, что евреи. Вот почему горе Августа не сравнить с горем Иова: даже если случится чудо и родные вернутся к жизни, нет гарантии, что очередной Шума-ассириец вновь не устроит им семейный армагеддон.
По Горенштейну, на каком-то этапе цивилизация, созданная в целях самосохранения, саму идею самосохранения катастрофически извратила: «Мир – это Россия, и страдания человека – это страдания русского человека, все же остальное лишь этнографический материал, мешающий этому русскому миру либо помогающий ему». Вместо слова «Россия» можно подставить название какой-то другой страны; дело не в конкретной национальности, а в том, что на определенном этапе любая национальная идея обнаруживает свою глубинную порочность. Догма об исключительности овладевает тобой вне зависимости от состава крови; она не больше, чем миф, химера, морочащая человека «в длинном темном туннеле, где даже небо не настоящее, а выдумано астрономами». Откроем рассказ «Шампанское с желчью» и найдем там «черноглазого, с типично семитским обликом» Овручского, руководящего репетицией показушного фольклорного ансамбля.
– Коля, специфику! Дай специфику! Коленца, коленца…
И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах:
– А я по лугу, а я по лугу, да я по лугу гуляла…
Смешно и противно. Но кроме Овручского есть нацист Чернокотов («Споры о Достоевском»), есть ревнители «специфики», прибавляющие к смертоносной хаотичности мира смертоносную системность доктрины, встраивающие в кровавую мясорубку материи дополнительный, подло-рассудочный нож. В глазах Горенштейна это знак приговора, вынесенного человечеством самому себе. Когда начинают расчислять трассу для воробья, бьющегося о холодные, жесткие стенки шахты в поисках тепла и приюта, когда Богу ставят условия – наступает час пришествия Дана и ангел трубит: конец.
Для Кима страна мертвых – рукой подать, в десяти километрах: точно такой же рудничный поселок, как тот, где он работает. И выписан он с той же кошмарной пристальностью: конфетти на ковровой дорожке, какао с желтой пленкой масла: его прихлебывает только что похороненный Колюша, строя глазки курносой девочке «с нежным овалом щек», – а она почему очутилась здесь так рано?
Тот, перед кем забрезжил «свет в конце туннеля», уже не властен сохранить себя. «Апокалипсическому человеку» – а таковы все центральные персонажи Горенштейна – остается лишь преодолеть страх смерти, отринув тем самым любовь и жалость. «Говорят о всепрощении, об искуплении, – бредит Август. – А я не только во сне, я наяву мечтаю… Я тешу свое сердце, я испытываю сладость неописуемую от мучений убийцы моей матери… Я выламываю ему пальцы, я рву ему жилы на ногах…»
Достигнув черты, род людской уже не имеет права на любовь. Теперь для него существует лишь один, библейский закон: справедливость. Отсюда принципиальное для Фридриха Горенштейна, подчеркнутое, лобовое противопоставления иудаизма – христианству, Ветхого завета – Новому. И в строгом соответствии с этим евреев – другим; не по национальности, а по мироощущению, вере и судьбе. Эти люди, считает Горенштейн, раньше остальных подошли к пределу, раньше простились с жалостью и добротой, осознав, что не в них панацея. Осознай это столь же отчетливо – и ты вольешься в их беззащитную общность, чья бы кровь ни текла в твоих жилах. Повернись лицом к солнцу возмездия, восходящему над горизонтом. Не ищи укрытия – пусть скорее наступит жажда. Пусть не будет жалости. Забудь, что умел жалеть.
…
К нам возвращается творчество писателя, книги которого невозможно любить, перечитывать взахлеб, наслаждаться. Горенштейн никого не стремится развлечь, ему важнее – прокричать. Так, в финале «Споров о Достоевском» персонажи, пренебрегая всеми сценическими правилами, длят свои неимоверно затянувшиеся, переплетающиеся монологи, лишь бы высказаться, пока не опустился занавес. А тут, в нашем отечестве, опустить его будет много желающих – из тех, о ком писатель еще пятнадцать лет назад сказал: «Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель».
Первый же читатель этих машинописных листочков взглянул настороженно: «Ни в коем случае не печатай! Неужели не понимаешь, как ты его подставил?» Фраза человека, привыкшего, что критические статьи кроятся кастетом, что есть правда, которая никогда не станет уместной, и лучше трижды солгать, чем ее произнести.
Хватит. Хочется верить, что «оттепель» еще не закончилась. Если я в чем-нибудь и погрешил против истины, то не по деликатности, а потому, что умом не вышел и текст плохо анализировал. Лукавство же для любого писателя оскорбительно. Сам Фридрих Горенштейн сказал об этом очень точно: «Книга есть. Нравится – читайте! Не нравится – не читайте! Уничтожить – не можете!»
«Литературная газета», 6 марта 1991 года
Но тон и мысли Бориса Кузьминского никем подхвачены не были.
Творческие судьбы многих писателей складываются в драмы, иногда в трагедии. И почти всегда талант сопровождается завистниками, которые также не могут противостоять сжирающей их страсти. В классической русской литературе образы завидующих талантам, дару другого неоднократно описаны, начиная с Пушкина (Сальери). У Михаила Булгакова в «Мастере и Маргарите» Рюхин завидует… Пушкину. Зависть вечна, неизбывна, неизлечима, иррациональна. Страдают этим недугом отнюдь не всегда только бездарности, например, завистником по отношению к Морису Бежару был, по словам Майи Плисецкой, Юрий Григорович.
От зависти до ненависти, от ненависти до клеветы, до травли, до отравления, до убийства – всего лишь шаг.
Бывают ли в творческой среде люди, которые никому не завидуют?
Если Фридриху Горенштейну завидовали (а ему завидовали), то завидовали только дару, так как ничем другим для зависти он не обладал (ни публикациями, не говоря уже о книгах, ни успехом на сцене, ни шикарной квартирой, ни дачей, ни машиной, ни деньгами, ни поездками заграницу, ни поклонением и любовью окружающих). Это была зависть как богоборчество, с безответным вопросом к небесам: «Почему не мне, а ему, этому плохо воспитанному, неприятному…» От этой зависти не были свободны даже некоторые его друзья. И в этой (прежде всего у некоторых писателей) зависти мог быть и еще один аспект. Горенштейн был благодаря киносценариям финансово независим и не должен был целовать руку талантливо сочиненной Василием Аксёновым в рассказе «Рандеву» Смердящей Дамы, образа, воплощавшего Софью Власьевну, т. е. советскую власть, как называли ее в диссидентской среде. Он, Горенштейн, мог себе позволить не делать этого, хотя я почти уверен, что он этого не делал бы ни при каких обстоятельствах. А другие, пусть вынужденно, но делали. Герой Аксёнова отказывается поцеловать руку Смердящей Дамы. И его убивают.
В жизни с самим Аксёновым все было несколько иначе.
Василий Аксёнов
Ответственность перед народом
Март этого года был серьезным этапом в моей литературной жизни. Никогда еще я столько не думал над своей работой, над моими уже написанными книгами и теми, которые я собираюсь написать, как в эти дни после большого разговора в Кремле.
Нам, кого называют молодыми литераторами, и, может быть, в особенности мне, было над чем подумать после речей Н.С.Хрущева и Л.Ф.Ильичева.
Мысли мои все время возвращались к той ответственности перед народом, о которой должен помнить каждый советский писатель. О великой ответственности, которая одна может быть истинной оценкой литературного труда.
Признаюсь, что это нелегко мне далось, но я искренне понял, что в наше острое время борьбы идеологий невозможно никакое легкомыслие, понял, что критика, которая раздавалась и в мой адрес с высокой кремлевской трибуны, и со страниц некоторых газет, и в читательских письмах, несмотря на всю ее суровость, была справедливой, о чем я уже писал недавно в «Правде».
Я не умею и не люблю произносить громких слов. Не в словах дело и не в публичных покаяниях. Сейчас я думаю только о своей будущей работе и обещаю своим читателям, что сделаю выводы из партийной критики, и пусть тому будут арбитрами 600 тысяч подписчиков «Юности»!
«Юность» № 4, 1963 г.
В прессе, в частности в журнале «Юность», эти «поцелуи» делались публичными, причем аксёновский стоит рядом с таким же от Феликса Кузнецова, который будет в 1979 году громить Аксёнова и инициированный им «Метрополь».
Да, «писатели в законе» играли в игры с властью, а их вера (чаще показная) в социализм и Ленина с человеческим лицом были в правилах той игры. И Горенштейн был прав, называя хрущевский ренессанс фальшивым (правоту Горенштейна признавал в своих последних текстах один из истовых «шестидесятников» Станислав Рассадин), но Горенштейн произнес в интервью Маргарите Хемлин: «Они же люди были все фальшивые». Для многих это было слишком.
У Горенштейна в его шедевре «Попутчики» рассказчик – циничный московский фeльетонист и сатирик Забродский, которому автором подарены его собственные любовь к Бердичеву и любовь к настоящей литературе, говорит о своей роскошной московской квартире:
…Но кроме белого рояля и прочей знатной мебели в квартире имеется довольно большая личная библиотека. И в ней, наряду с собственными сочинениями Забродского, есть и Библия, и Кабалла, есть зарубежная и русская классика, есть философ Шестов, есть Розанов и такие книги, как том французского психолога прошлого века Тена, французский же публицист и историк Алексис Токвиль, русский историк Татищев, немецкий психолог и философ-идеалист Вильгельм Бунд… Имеется некоторое количество и украинской классики, а также полуклассики: Шевченко, Ольга Кобылянская, историк и публицист Грушевский…
…А как же, спросите вы, с такими книгами в библиотеке и такими интересами работать в области советской сатиры и юмора? Отвечу по-китайски: кусать хоцаца.
Да, Горенштейну ради «кусать хоцаца» если что и пришлось, то писать сценарии, но он ни в одном из них не поступался собственной совестью. Было чему завидовать. Но лично я не склонен никого из писателей-ровесников Горенштейна обвинять в приспособленчестве, например, за написание книг в серии «Пламенные революционеры», как это сделали Владимир Войнович, Булат Окуджава, Василий Аксёнов, Анатолий Гладилин и другие. Думаю, что Горенштейн скорее всего отказался бы, но ему и не предлагали участия в проекте. Он был, как он сам назвал себя однажды в разговоре с Миной Полянской, «писателем незаконным».
И уж конечно, никто из названных не был завистником Горенштейна, но других, кто его заочно и очно не выносил, в Москве хватало. Это образовалось еще во времена, когда Горенштейн жил в Москве.
В переписке по поводу первого «Букера» Алла Латынина написала мне:
Я – увы – принадлежу (принадлежала – точнее) к той части либерального литературного сообщества, которое так безжалостно заклеймил Горенштейн в «Месте» (да и не только там). Он это сообщество ненавидел и глубоко презирал. Оно же, сообщество, мазохистски платило мизантропу Горенштейну тем, что созидало миф о гении Горенштейне. При этом текстов его до конца семидесятых никто толком не знал, он сам не хотел пускать их в самиздат и публиковать за рубежом, но это и не надо было, миф питается преданием. Зато все знали, что Горенштейн – сценарист гениальных фильмов Тарковского и еще более гениальных фильмов, которые «они» (многозначительный взгляд наверх) не дали снимать, что Тарковский назвал Горенштейна «гением», а «Новый мир» побоялся напечатать его гениальную повесть, горячо одобренную самой Аней Берзер.
Не хочу ничего предполагать по поводу этих слов, не хочу комментировать, но был ли миф? Или он был только в воображении людей того «сообщества», к которому принадлежала Латынина?
Если бы он существовал на самом деле, то он должен был бы в «перестроечных» писаниях и воспоминаниях этих мифических «созидателей мифа» (хотя бы одного) как-то отразиться. Но этого не наблюдается.
Было другое. Было восхищение написанным Горенштейном у некоторых людей кино и у тех немногих, кто читал с его согласия его ненапечатанную в СССР прозу. И была зависть непосвященных. Что до отношения Горенштейна к советской интеллигенции, то о ней не могло быть ничего известно до перестройки, до появления текстов в СССР.
Лаэрт, откуда эта неприязнь?
Да и те, кто восхищались, часто как бы подшучивали над Горенштейном, заодно муссируя его невоспитанность и якобы «местечковость». Откуда было взяться мифу о гении, о котором написала мне Латынина?
Горенштейну на его выпады в интервью в адрес «шестидесятников» публично никто не отвечал. Возможно, отвечать было нечего, да и тема казалась ушедшей в прошлое. Ответные же выпады (см. ниже) были асимметричны, они били по произведениям и часто шли от непонимающих его тексты.
И вообще действовало общее отторжение Горенштейна. Причин здесь на самом деле несколько.
Одной из них, несомненно, были структурные изменения на российском книжном рынке, в частности, в сфере продажи книг. Фактом остается, что после трехтомника 1991–1993 годов (в который вошли все на тот момент написанные Горенштейном тексты, кроме «Попутчиков» и «Притчи о богатом юноше») и изданного тогда же, в 1991 году, отдельной книгой эротического романа «Чок-Чок» до следующей и последней при жизни писателя книги «Псалом» (2001) прошло 8 лет. Но и далее, уже после смерти Горенштейна в 2002 году, до 2011 года появились только три небольших книжки.
Изданные же книги магазины быстро убирали с прилавков и задвигали куда подальше, чему есть свидетели.
Хочу процитировать мою недавнюю переписку с Борисом Кузьминским и издателем Алексеем Гординым.
Уважаемый Борис Николаевич! Я проанализировал хронологию первых после «Дома с башенкой» (1964) публикаций Горенштейна в России в 1991–1992 годах, как и известные мне публикации о нем в начале 90-х. Не хотел бы впасть в тенденциозность или попасть в конспирологи, но для меня картина такова:
Горенштейн за 1991–1992 годы выложил в журналах и в трехтомнике бóльшую часть написанного им почти за 30 лет. Ответом было молчание (исключение – Ваша статья, м.б., были и еще, но мне они неизвестны). Ничего похожего на приветствие «возвращения мастера», как назвал Горенштейна Эткинд.
Далее был приезд Горенштейна в Москву (после 11 лет эмиграции, на премьеру спектакля по пьесе «Детоубийца») и несколько его интервью с резкими словами в адрес «шестидесятников», за кои Виталий Вульф грозился вызвать Горенштейна на дуэль.
После этого в марте – апреле 1992-го вышли три статьи, очень критиковавшие тексты Горенштейна: Померанца о романе «Псалом», Леонида Клейна о повести «Последнее лето на Волге» и Славы Тарощиной.
Потом был первый «Русский Букер» 1992, где в шорт-листе был роман «Место». Премию присудили Марку Харитонову. Было и выдвижение на следующий 1993 год за «Псалом», но в шорт-лист роман не попал.
Жюри в составе:
Вячеслав Иванов, филолог – председатель, Александр Генис, критик, эссеист (Нью-Йорк), Булат Окуджава, поэт, прозаик, Маша Слоним, журналист, Джеффри Хоскинг, славист (Лондон), посчитало более значительными романы:
Владимир Маканин «Стол, покрытый сукном и с графином посередине»
Виктор Астафьев «Прокляты и убиты»
Олег Ермаков «Знак зверя»
Семен Липкин «Записки жильца»
Людмила Улицкая «Сонечка».
Маша Слоним написала мне, что голосовала за Горенштейна. М.б., за него голосовал и Вячеслав Иванов, но… Так или иначе голосов не хватило… Александр Генис точно за него не голосовал. Он написал мне: «Простите, я не помню. Там же было штук сорок романов. И жюри было дружным, но строптивым. Я топил за Пелевина и Сорокина. Окуджава за фронтовика. Иванов за переводчиков. И т. д. Про Горенштейна я разговоров не помню, но это ведь давно было.
В том же 1993 году трижды «отметился» «Новый мир», дав три статьи, в которых говорилось о Горенштейне: Виктора Камяновa – пространную и временами в снисходительном тоне рецензию на все тексты Горенштейна, Аллы Марченко – о том, почему Горенштейн не должен был получить первого «Букера», – и уничижительную рецензию Ирины Роднянской на «Псалом».
Как осмыслить эту «холодную войну»?
В начале октября я написал Галине Юзефович:
«В какой степени Вы знакомы с книгами Фридриха Горенштейна? Почему, на Ваш взгляд, он в России остается практически неупоминаемым?»
Она ответила:
«Я настолько глубоко равнодушна к творчеству Горенштейна (на самом деле хуже, чем равнодушна), что как-то не знаю даже. То есть не думаю, что есть какие-то специальные причины, кроме того, что его, правда, сравнительно мало людей любит. Но „неупоминаемым“ я бы его совершенно точно не назвала. Ну я не думаю, что есть какой-то заговор, честно. Просто, ну, он такой немножко – его трудно любить, мне кажется».
Отмечу, что в моем вопросе слово «заговор» не присутствовало.
Так был ли «заговор»? «Злой мальчик» Горенштейн, несомненно, был (он ответил в своем памфлете 1997 года всем названным критикам). Мальчик был, а заговор?
Как Вы думаете? И что, по-вашему, в основе отвержения Горенштейна многими? Содержание написанного им? Зависть к большому дару? Месть за резкие оценки «шестидесятничества» («фальшивая оттепель, фальшивый ренессанс, да они и люди были все фальшивые»)?
Буду рад любому Вашему ответу. Спасибо заранее.
Ваш ЮВ
Дорогой Юрий Борисович,
на мой взгляд, причина недостаточно теплого приема, оказанного произведениям Горенштейна местными литераторами в 90-х, не идейные контры, не зависть и не стремленье за что-либо отомстить (хотя в единичных случаях, возможно, и они, трудно полностью исключить это), а сложность его художественного мира. Почти никто тогда (и, наверное, сейчас) не был готов на усилие по-настоящему понять Ф.Г., тщательно и без горячки проанализировав его тексты. Такое усилие требовало затрат энергии, которые критики, похоже, сочли нецелесообразными, даже пустыми, поскольку поднимаемые Горенштейном вопросы и сама система его писательских приемов, как им казалось, находились далеко на обочине жгучей повестки дня. То есть ответ: элементарная лень и нелюбопытство.
Я, впрочем, не согласен с Галиной в том, что «его сравнительно мало людей любят». Любят многие, заметно и по соцсетям в том числе. Другое дело, что любовь к нему почти не оформлена в виде конвенционных статей или рецензий.
Искренне,
Б.К.
Алексея Гордина, издавшего в 2011–2012 году в «Азбуке» четыре тома текстов Горенштейна, я спрашивал об изменениях книжного рынка в 90-х как объяснении издательской ситуации для книг Горенштейна.
Алексей ответил:
Дорогой Юрий, добрый день! У меня нет четкого ответа. В конце 90-х – начале 2000-х как раз происходил бум «интеллектуальной» литературы. Но, честно говоря, в голове и читателей, и людей, писавших о книгах тогда, – была большая каша. В интеллектуальную литературу сваливали всё подряд – от действительно замечательных, тонких и важных вещей до какого-нибудь Переса-Реверте с его «Фламандской доской». Лишь бы не русский детектив, а-ля Доценко.
Был один нюанс – для успеха в этот момент книга должна была попасть «в струю», стать признанным интеллектуальным бестселлером, как, скажем, это произошло с романом Павла Крусанова «Укус ангела». Для успеха должна была возникнуть модность. За ней уже шли тиражи (от скромных до нескромных), но тиражи. То есть книга должна была оказаться «на устах» у большого количества людей. А для этого быть достаточно понятной большому количеству людей. У Горенштейна тут возникала понятная проблема. Понимать его было сложно. Мне кажется, дело было в этом в основном.
Еще находясь в Берлине, Горенштейн, начиная свою артподготовку к первой поездке в Москву, похоже, многое предвидел. Первым было его интервью Леониду Межибовскому для газеты «Вечерний Ленинград» «Я не любимец интеллигенции», в июне 1990-го, где была фраза: «Если меня сейчас начнут признавать, то будут признавать "сквозь зубы"». В перемену своей судьбы при жизни он мало верил.
Пожалуй, был в этом смысле у него единственный момент «слабости», когда он в 1992 году допустил возможность присуждения ему первого «Русского Букера», успеха у читателей его романа «Место» и появления у него в России, как он выражался, «престижа». Это было в начале 90-х, во времена иллюзий и завихрений во многих головах, так что извинительно… «Я хотел бы жить во Франции, потому что это единственная страна, где у меня есть престиж. Теперь, надеюсь, он появится и в России, после "Места"»…
Потом была история 1992 года с первым «Русским Букером» (октябрь – шорт-лист, декабрь – решение).