«Когда являются новые понятия, с ними являются и новые слова»
Просвещение с его оптимизмом и уравновешенностью – «первая юность» интеллигенции, но формативной фазой станет для нее начало следующего века с его потрясениями, катаклизмами и романтизмами. Если в польском случае таким форс-мажором стало исчезновение государства и периодические восстания против «заборцев» (польское определение захватчиков, от слова «забрать»), то в России – общественный подъем национальной войны, столкновение с Наполеоном. Перед образованным слоем вставали вопросы, которыми не утруждал себя век предыдущий. Из поставщика готовых технологий и идей Западная Европа превращалась в точку опоры для собственного самопознания в России. Снова Белинский: «12‐й год, потрясший Россию… [принес] преспеяние в гражданственности и образовании и всем этим способствовал зарождению публичности как началу общественного мнения». В эпоху, когда «время есть первое начало и источник всех политических обновлений», осями координат для утверждения общественной роли знания становятся история и действующие в ней лица. И отдельные гении, и коллективная persona ficta общего/общественного мнения, уже встреченного нами в начале главки «Просвещение, или Миром правит мнение». Как оно, однако, выросло с тех пор! В ходе событий Французской революции и наполеоновских войн становится ясно всем, в том числе и в России, как в данном случае М. М. Сперанскому, что «общее мнение претендует на признаки могущества, часто непреодолимого».
Сила эта пока анонимная и абстрактная. У нас еще открыты дебаты и об источнике мнения, и о том, кому и как его выражать. Текучи и неопределенны границы того, что понимается под обществом или активной публикой. После падения Павла I, который вместе с круглыми шляпами запрещал слова представитель и представительство, и те и другие входят в моду в России. Охват представителей и выразителей общего мнения так или иначе остается узок. Ближайший круг общего мнения продолжает подразумевать даже не просто свет, а петербургский бомонд. «Слово: большой свет означает круг людей отборных – не скажу лучших, – превосходных пред другими состоянием, образованностию, саном, происхождением; <…> где существует общее мнение <…> где происходит оценка и добродетелей, и талантов», – пишет Жуковский, который, как помним, отождествляет с петербургским светом и интеллигенцию.
Русская сова Минервы не только предпочитает сумерки, но и избегает стай. Михаил Михайлович Сперанский, готовясь в начале XIX века преобразовать Россию, отдает себе отчет в том, что реальные творцы общего мнения – не публика, а «известное сословие просвещенных умов» и «теплых ко благу общему сердец». Тут мы уже совсем близко к тайным обществам. Интеллигенция в абстрактно-философском значении неслучайно появляется в России в масонском лексиконе XVIII века у Ивана Григорьевича Шварца. С началом следующего века общества будущих декабристов мыслят себя «хранилищем, так сказать, всего ума, всех сведений народных». Они должны «ввести образ мыслей (в данном случае Союза Благоденствия. – Д. С.) в общее мнение, и намерения Союза, как можно более, передать в общее желание: дабы общее мнение революции предшествовало».
Плоды просвещения, усердно насаждавшиеся государством в предыдущем веке, начинают для него горчить. Радищев и Новиков еще могли рассматриваться как индивидуальные случаи, но в начале XIX века «расхождение путей» между правительством и образованным обществом перерастает в коллективный феномен. Жозеф де Местр еще в 1810‐х годах предрекает «какого-нибудь Пугачева с университетским дипломом во главе движения» (quelque Pougatcheff d‘Université à la tête d’ un parti). После 14 декабря 1825 года среди главных причин декабризма итоговый манифест следствия – пера все того же Сперанского – особо выделяет развившуюся «праздность ума» и «роскошь полупознаний».
«Полупознания» – тоже в копилку нашего словарика; одна из ключевых фигур речи, привязанных к истории интеллигенции. Уточняющие определения «истинного» образования, представление о его полноте или ущербности идут издалека. Little philosophy Фрэнсиса Бэкона, «истинное просвещение», французское demi-lettré, английское semi-civilization, немецкое Halbbildung, полуобразование появляются на фоне убеждения, что высшее, полное, глубокое знание сопряжено с этическими нормами. Это универсальный способ провести разграничения внутри интеллигенции: «люди полуобразованные» в дневнике А. Н. Никитенко (1864) или его же «полуобразованность» интеллигенции в сравнении с «полудикостью» народа. И до semi-intelligentsia Владимира Набокова (это он о Максиме Горьком) и «образованщины» Александра Солженицына.
«Пугачевы с дипломами» и расхождение путей отмечает дилемму государственной модернизации с ключевой связкой образования и службы. Рассеивается иллюзия ценностно нейтрального знания, которое можно заимствовать в чисто утилитарных целях («Не да веруем им, но да ведаем творимая у них») и на котором строилась цивилизаторская политика русской верховной власти. Нововременное знание не могло долго оставаться нейтральным; оно встроено в определенную картину мира, в которой рано или поздно приобретало политический вес.
«Дух школы», замечал историк Томас Ниппердай по поводу прусского случая, обращался вспять «против своего инициатора и покровителя, неконституционного государства». Немецкий либерал Рудольф Вирхов высказался о том же в афористичном стиле: «Свобода без образования несет анархию, образование без свободы революцию». В России ему вторил министр финансов Сергей Витте в разговоре с императором Александром III, утверждая что образование вызывает социальную революцию, но необразованность проигрывает войны.
Николай I принял к сведению выводы Следственной комиссии о пагубной «роскоши полупознаний» как одной из причин восстания декабристов. Ответом были проекты, поощрявшие развитие среднего класса и культивирование нейтрально-утилитарного, неполитического знания. «Мы – инженеры», – любил, как известно, повторять царь, руководивший при своем старшем брате соответствующим ведомством. Естественным шагом для него было расцеловать инженера, построившего первый постоянный мост через Неву в Петербурге, даже если этот инженер был поляк, Станислав Кербедз. Для пишущей же братии и «гуманитарной интеллигенции» Николай предпочитал мостам «умственные плотины».
Позитивным содержанием николаевской программы была политика «воспитания общественности» с созданием лояльной власти «середины», апологетом которой был граф Сергей Семенович Уваров. Триединая формула Уварова формулировала программу интеллигенции «правительственной», гегелевской Regierungsintelligenz. В духе синтеза европейского романтизма она нацелена на «согласие между верою, ведением и властию». Программировалось «приноровление всемирного просвещения к нашему народному духу» под государственным начальством. Эта программа игнорировала уже существующее в России образованное общество и не могла не потерпеть крах. Как и в Париже при Старом режиме, верный индикатор – отчеты полиции: «дворянчики от 17 до 25 лет», по мнению канцелярии политического сыска, «составляют в массе самую гангренозную часть империи» и стремятся соединиться в подпольные общества». Репрезентативные функции знания меж тем ищут выхода. Стать «выразителем» «народности и общественности» должна…
Словесность/лит(т)ература. Понятие словесности проделывает в XVIII – начале XIX века эволюцию от личной способности к сочинительству, «дара слова» письменного и устного, навыка светской беседы – к «нашей отечественной словесности» как национальному достоянию страны. С 1790‐х годов параллельно словесности растет частотность употребления литтературы. Сначала в основном именно так, с двумя «т», указывая на заимствование из французского, а не немецкого, что бы ни писал в своем этимологическом словаре Макс Фасмер. То, что это галлицизм, логично и исторически. Возвышение литтературы у нас идет в фарватере французского развития.
Французский романтизм видел своего духовного лидера в образе писателя (écrivain), поэта (poète) и художника (artiste). Освобожденный благодаря бурно развивавшемуся книжному рынку от вынужденного патроната аристократии, от канонов и условностей классического стиля, литератор ощущал себя творцом не только слова, но и жизни. Заимствуя из французской словесности на рубеже XVIII и XIX веков сюжеты, слова и даже синтаксис построения фраз, Россия вполне впитывает и самосознание их авторов.
Введенное тогда же карамзинистами, само слово литтература «знаменовало», как выражались, наличие (или скорее недостаток) в России национального эквивалента литературы европейской, выразителя национального гения. В литтературу, в отличие от словесности XVIII века, уже не включаются духовные авторы. Ее пафос в красоте или «художественности»: и хотя еще Василий Тредиаковский перелагал французские бель летры как «красную словесность», язык предпочел «беллетристику». В итоге именно галльско-латинский термин становится показателем духовного уровня нации, предваряя успех такой же иноязычной интеллигенции, тогда как словесность остается лишь учебным предметом («словесник»).

Писатель из досужего занятия переходит в категорию знаменитого «я числюсь по России». В стране нет трех раздельных властей, зато уже возвещает о себе власть четвертая. По Пушкину, «писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный», но «аристокрация самая мощная, самая опасная», ибо «никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».
Пушкинская «аристокрация» помимо отвлеченного имеет и более прикладное значение: в отличие от Германии, где в центре интеллектуальной жизни университетская ученость бюргерства, в России символический капитал, который дает писательство, не сравним с ученостью. К примеру, даже ординарный профессор Казанского университета, имея формально высокий чин и с ним право на потомственное дворянство, третируется и не вхож в высшее общество: комендант обращается к нему на «ты», губернатор не приглашает сесть. Лишь с конца 1850‐х годов, кануна Великих реформ, профессора оказываются среди приглашенных на губернаторские обеды – лакмусовая бумажка социального престижа в провинции.
Литература же в ее «золотой век» в России приобретает явственно дворянские черты, и самосознание этой «аристокрации» привязано к сословному, от полемики Пушкина с «купчиками» до презрения литературных грандов к «клоповоняющему господину» Чернышевскому (Толстой в письме Некрасову, 1856) и вплоть до чеховской тирады из рассказа «В усадьбе» (1894), которая попала в фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино»: «Возьмите наших первоклассных художников, литераторов, композиторов… Кто они? Всё это, дорогой мой, были представители белой кости… Едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: „Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!“» Этот симбиоз аристократии знания и крови при всех переменах и подчеркнутой внесословности позднейшей русской интеллигенции не прошел бесследно – так же, как традиции шляхетской культуры в Польше продолжились в интеллигентской среде.
Реалии интеллектуального рынка в России не дотягивали до западной Европы, однако динамика была очевидной. Картина николаевского «застоя» обманчива: к середине XIX века в России выпускается более тысячи названий книг в год. И хотя это в девять раз меньше, чем, скажем, в тогдашней Германии, по сравнению с собственным началом XIX века рост превышает семь раз. 42 публичных библиотеки в 1842 году на огромную страну представляются цифрой смехотворной – если не знать, что еще в 1830 году их было три. В журнале «Библиотека для чтения» (с 1834 года) впервые появляется разделение на редактора (поляк Осип-Юлиан Иванович Сеньковский) и издателя (Александр Филиппович Смирдин). Число подписчиков исчисляется тысячами; Смирдин первым стал выплачивать фиксированный – и немалый – гонорар. «Русь начинает книжки читать… Можно головою прокормить брюхо: слава те, Господи!» (П. А. Вяземский – А. И. Тургеневу, 1833). Именно в эту эпоху в России возникает тип писателя-профессионала, живущего на гонорары, и профессионального журналиста.
Само понятие журналиста в русском появилось в статьях Карамзина на пороге XIX века: раньше, в предыдущем веке, он был «газетёром», тогда как под «журналистом» понимали канцелярского служителя, который «вносит исходящие бумаги в журнал». Уточним, впрочем, что и это еще не наш журналист, а скорее тот, кого сейчас называют публицистом. Но и в этом новом значении слово журналист действовало на Николая I так же, как на его отца представитель и гражданин, и было избегаемо заодно с прогрессом и конституцией.
Ключевая роль журнализма в литературной и общественной жизни России намечается после краха надежд на политическое представительство. «Знаешь ли что? – пишет Пушкин Павлу Александровичу Катенину буквально сразу после событий на Сенатской площади из своего Михайловского. – Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». Спустя двадцать лет преемник Пушкина в издании его журнала «Современник», критик Петр Александрович Плетнёв, уже описывает законченный факт: «В нашу эпоху журналы сделались исключительным чтением публики». С закатом «альманачного периода» на место альманахов, объединявших материал для более вдумчивого, чем у календарей, но все же развлекательного чтения долгими вечерами у камелька в поместье, приходят так называемые «толстые журналы». Это характерный орган выражения общественного мнения русской интеллигенции, объединяющий все жанры литературного творчества и группирующий аудитории по идейным направлениям.
Как самосознание национальной общности литература тематизируется вместе с народностью, оспаривая связь последней с православием и самодержавием в уваровской триаде. К концу николаевской эпохи, несмотря на все «умственные плотины», возводимые царствующим инженером, Некрасов объявляет, что «русская литература служит представительницею умственной жизни ее (ее! – Д. С.) народа». Если брать в качестве ориентира суммарный тираж толстых журналов, численность читателей к началу Великих реформ 1860‐х годов не превышала, по подсчетам А. И. Рейтблата, 30 тысяч человек в 75‐миллионной империи. К 1903 году, накануне Первой русской революции, это число увеличилось до 80 тысяч. Прибавив библиотеки, читальни и циркуляцию по неформальным сетям знакомых, можно составить себе на эту эпоху представление о численных параметрах тех, кто составлял…
Публику/общественность. Литература не только (а может быть, и не столько) отражала, сколько создавала новые социальные реалии. И у нас благодаря литературе появляется пространство общественной активности, обозначаемое как общественность или в заимствованных аналитических терминах как публичная сфера. Публика появляется в русском языке в XVIII веке с петровского времени. Сначала как пандан к частному («приватному»), практически совпадая с государством. Затем публика преобразуется в «малую часть общества» из «людей знающих и вкус имущих» (повторяет Сумароков вслед за Вольтером) – узкий круг, близкий к придворной культуре, но включающий скорее «дворянство знания», чем дворянство в сословном смысле. К «госпоже Публике», «на суд публики» обращаются императрица Екатерина II и просветитель Н. И. Новиков в своей журнальной пикировке в 1769 году.
Как и в Западной Европе, но с опозданием по отношению к ней, общественно-политический подтекст публики долго оставался у нас на периферии. «Благосклонная» и «взыскательная» публика – «кулинарная», а не резонирующая, не «высший трибунал разума» Канта; физическая, а не отвлеченная коллективная персона «политического тела». Характерно, что до появления литературной, а затем политически активной «общественности» русский язык ограничивается только заимствованным термином: «каждый день мы видим (в театре. – Д. С.) публику, а не умеем ее назвать по руски» (1792). Ибо «нет у нас публичных мест, в которые бы стекались граждане для советывания о благе отечества; нет у нас ни Демосфенов, ни Цицеронов», – сетует масон князь А. М. Кутузов (1784).
Лишь со становлением читательской среды, литературы и литературной критики к середине XIX века публика появляется в отзывах современников и критиков на место «толпы» читателей. Теперь она уже решительно не совпадает с правительственным «средним классом», но приближается к читающей «общественности» Хабермаса. «Литература наша, – снова сошлюсь на авторитет Виссариона Григорьевича, здесь образца 1846 года, – произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещан только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе».
Через два десятилетия, в 1868 году, для М. Е. Салтыкова-Щедрина уже ясно, как этот «особенный класс» называется: «Требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Литература есть очаг общественной мысли <…> и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле, общественною интеллигенцией может быть названа не другая какая-нибудь среда, а именно и исключительно среда литературная».
Литературность русской интеллигенции очевидна и по характеру нашего культурного экспорта к исходу XIX века. Никогда прежде степень сближения и интенсивность интеллектуального взаимообмена в мире не были столь велики, как в этот период так называемой «первой глобализации». Декларации российской власти о «державе европейской» кажутся подтвержденными в культурных реалиях. На всех уровнях, от политических союзов до мобильности простых подданных, Россия, как выразилась французская исследовательница, «стучалась в дверь к Европе». В отличие от имперских властей, пытавшихся стать арбитрами и регуляторами европейской политики, культурное влияние России представляло собой то, что теперь называют «мягкой силой» (soft power). Даже Ленин в «Что делать?» заворожен «всемирным значением, которое приобретает теперь русская литература». И между прочим, именно это утверждает его в возможности такой же всемирной авангардной миссии для партии, которую он хочет построить в «отсталой стране».
Так le roman russe становится мировым брендом. «Для грядущей славы России, – пишет критик Эжен де Вогюэ (1886), – великие романисты последних четырех десятилетий сделали больше, нежели поэты. Благодаря романистам Россия впервые перестала идти по стопам Запада и, напротив, опередила его; она наконец обрела собственную эстетику и оттенки мысли, присущие только ей самой <…> Мы наблюдаем формирование некоего европейского духа, некоего капитала культур, идей, склонностей, общих для всех мыслящих сообществ, располагающегося над групповыми и национальными предпочтениями. Словно фрак – одинаковый повсюду, – этот дух, повсюду схожий и подверженный одним и тем же влияниям, можно обнаружить и в Лондоне, и в Петербурге, и в Риме, и в Берлине». Нам позволили выбраться из Зазеркалья: «Россия казалась нам огромным зеркалом, способным лишь отражать образы, которые мы ей являем <…> Отныне оно покажет нам неизвестных персонажей».
В имидже «святой русской литературы» (Томас Манн) ореол духовного учительства, претензии интеллигенции на роль коллективного если не мозга, то совести перерастали границы России. Посему именно с «мягкой силой» литературы можно уверенно датировать начала мифа intelligentsia, а образованная жизнь Восточной Европы начинает оказывать непосредственное влияние на знаек в Европе Западной.
Задним числом, в начале XX века, казалось, что наш путь к успеху был стремителен: «Ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой» (Максим Горький, 1909). Однако на самом пути все представлялось иначе. После того как Петр I обещал, что науки поселятся и у нас, прошел век, и с конца XVIII века в России стала ощущаться несоразмерность роста политической, державной мощи и культурной: «марсовы дары» явно превосходили «аполлоновы». В эпоху историзма и национализма это ставило вопрос, обладаем ли «мы» «высшей разумностью» («интеллигенцией») или «составляем пробел в интеллектуальном порядке» (Чаадаев). Только разумная нация имела перспективы на будущее в гегельянском мире. В противном случае она деградировала до уровня неисторической. Только так, иными словами, мы можем утвердиться в действительной – культурной – Европе. «Придет день, – обнадеживал Чаадаев Александра Ивановича Тургенева в 1835 году, – когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме (par notre intelligence) превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу». Но после этого случилась Крымская война, и военно-политическое поражение стало, наоборот, доказательством шаткости статуса России в Европе из‐за неразвитости ее разумности и цивилизации.
Если мы намеревались доказать обратное, кому следовало представлять эту разумность? Правительство, бывший единственный кандидат на русского европейца, выбыло из списка, а народ оставался отвлеченным идеалом. Заграничная Россия устами Герцена ратовала за активное мыслящее меньшинство: именно в этом варианте intelligence впервые широко расходится в герценовском «Развитии революционных идей в России» (1851): «Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения <…> И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны (intelligence du pays), мозг народа»? Для Герцена примером таковых были Петр I и декабристы.
Эпоха Великих реформ переводит философско-литературные дискуссии в обсуждение социальных проблем, гражданских свобод, выборного представительства. Отличительная черта основных исторических понятий модерна, как мы помним, состояла в их кровной связи с представлениями о времени, перемене заложенного в этих словах соотношения опыта прошлого и ожиданий будущего. Так и интеллигенции, чтобы из тумана отвлеченных слов и нормативных понятий материализоваться и обрасти плотью общественных и политических реалий, понадобился сдвиг в восприятии исторического времени, когда «порвалась цепь великая…» и к нам пришел прогресс.
XIX век, современность, передовой, прогресс, пошлость. Прогресс, как и интеллигенция, проникает в русский обиход в петровское время, и сначала тоже в военном лексиконе. Преамбула к Воинскому уставу (1716) сравнивает успехи России в Северной войне с недавними поражениями, случившимися из‐за того, что войско не было «умножено при растущем в науках свете». А «когда войско распорядили, то какие великия прогрессы с помощию Вышняго учинили». Идея развития и совершенствования российского общежития приравнена тут, как можно заметить, к упорядочению. Заимствование порядка подразумевается извне, а иностранная форма «прогрессов» и указание в тексте «совершено в Данцихе» не оставляют сомнений в том, в какую сторону света смотреть.
Государство «апроприирует время» (В. М. Живов) и ставит правильно тикающие часы по европейскому меридиану. Порядок и прогресс остаются для языка империи синонимами вплоть до конца николаевского царствования. Но вот синхронизация с Европой оказывается миной замедленного действия. Из оптимистической веры в то, что Россия сможет скоро стать частью европейской цивилизации, мы двигаемся к тропу разности времени, отсталости, которая потом стала «вековой отсталостью». По-разному понимаемое направление и движение истории разводит в стороны государство и образованное общество: «Мы идем туда, оно (правительство. – Д. С.) оттуда, – пишет П. А. Вяземский после крушения либеральных надежд. – Никакой общей путеводительной нити нет! Нет никакой знакомой оклички!» (1820).
Данное Пушкиным вроде бы неполитическое название главного толстого журнала в начале истории русской интеллигенции, «Современник», вряд ли случайно. Это понятие в центре представлений образованного общества о своем времени, XIX веке и в целом об эпохе, осознанной как современность, или то, что в западном лексиконе именуется модерн.
XIX век. К середине века он оформляется в своих классических чертах – таким, каким мы его представляем прежде всего, когда слышим о XIX веке. Это ведь тоже понятие, которое создается и служит для самоопределения образованного человека. Последний не мыслит себя вне времени: «и в просвещении стать с веком наравне». Выражение «наше время» и его герои становятся расхожим понятием вместе с новым языковым стандартом и новыми идеями: «Читая Державина, – сетует Белинский в 1843 году, – почти ничего не понимаешь <…> Язык, образ мыслей, чувства, интересы – все, все чуждо нашему времени». А ведь это всего-то через тридцать лет по смерти Гавриила Романовича! – вряд ли на той же дистанции мы напишем сейчас такое о 1990‐х.
«Определить господствующее направление века сделалось главною общею целию всех мыслящих», – заявляет Иван Киреевский в программной статье «Девятнадцатый век» (1832). XIX век и в России оказывается, следовательно, тем, что на Западе в это время уже называется «веком интеллигенции»: «Вот и наступил век разума/интеллигенции (le siècle de l’ Intelligence est venu). Она поднимается из руин мира, эта повелительница будущего», – делится Альфред де Мюссе с Жорж Санд (1834).
Русский XIX век предвосхищает XX тем, насколько горизонт ожидания у него смещен в будущее. Начинается еще с прошлого века. Карамзин в «Письмах русского путешественника» нетерпеливо заглядывает за этот горизонт: «Девятый–надесять век! Сколько в тебе откроется такого, что теперь почитается тайною!» Гоголь в сам этот век тоже отмечает нормативность временнóй конструкции, но в иных выражениях: «Дурак тот, кто думает о будущем мимо настоящего <…> оттого и вся беда наша» (1846). Неправильное соотношение ингредиентов в традиционном тройном коктейле времени станет во второй половине века бросаться в глаза уже и сторонним наблюдателям: «Нигде так легко не относятся к настоящему, как в России. „У вас все и всякий вольно и невольно сводят речь на будущее“», – цитирует И. С. Аксаков английского путешественника Мэкензи Уоллеса (1884).
В 1837 году начинается викторианская эпоха, на континенте вслед за Британскими островами быстро распространяется промышленная революция, растет сеть железных дорог – важнейший фактор синхронизации времени, со-временности. В 1851 году «Большая выставка промышленных изделий всех наций» с ее Хрустальным дворцом маркирует символический перелом столетия, начало «первой глобализации». Вместо схлынувшей волны романтизма Европу накрывают позитивизм и сциентизм. Век «умственный по преимуществу»: знание и возникающие на его основе понятия играют тут определяющую роль. «Прав был Конт, – поминает русский социолог Питирим Сорокин основателя позитивизма, – когда говорил, что „идеи управляют (социальным) миром“, ибо социальный мир есть мир идей, а человек есть животное, созидающее царство логического бытия – новую и высшую форму мировой энергии. Отсюда практический вывод: больше знаний! больше науки! Больше понятий! – остальное все приложится!» XIX век знаменует апогей некритической веры в знание Нового времени: «Своей бессонной мыслью, как огромным шалым прожектором, он (этот век) раскидывал по черному небу истории, гигантскими световыми щупальцами шарил в пустоте времён» (Осип Мандельштам). Этот век до сих пор определяет понимание того, что такое современность и кто такие современники в нашем обществе.
Современность, как и почти все слова в интеллигентском лексиконе, войдя в него, меняет свой первоначальный смысл. Если запад подразумевал закат человеческой жизни, то и современность относилась ранее к человеческому веку, поколению, подразумевая одновременность: «современник» в XVIII веке толкуется как «солетник». «Род, – пишет, к примеру, в 1815 году тогда еще архимандрит Филарет (Дроздов), – такое продолжение времени, в которое целая современность людей, составляющих какое-либо общество, совершенно переменяется». Тогда как среди интеллигенции европейская современность XIX века в России определяется как понятие, во-первых, отвлеченное, во-вторых, социально детерминированное, и в-третьих, секулярное – в том значении этого слова, в котором век (saeculum) выпадает из круга вечности и становится частью исторического времени.
Свойство времени (современность) переносится на социальную общность, в нем живущих. То же самое мы видели в случае со словесностью, когда из свойства (владения словом в разных формах) она становится обозначением пишущего сообщества, или в случае с интеллигенцией, когда личная способность к суждению переносится на образованное общество. Общество и время, в которое оно живет – историю – коллективное воображение вообще представляет в сходных образах. «Век наш, – по классическому определению Белинского (1841), – по преимуществу исторический век <…> История сделалась теперь как бы общим основанием и единственным условием всякого живого знания».
Употребление современности в новом смысле еще в новинку: это видно по тому, что в 1822 году она порицается как галлицизм наряду с прочими абстрактными новообразованиями на -ость. Но быстро приживается в синонимическом ряду с отвлеченными понятиями – такими, как образованность или европейскость. А уже к 1830‐м годам современность – понятие не просто привычное, а нормативное: именно она должна составлять «цель и существо журнала» («Библиотека для чтения», 1834).
Основные значения западного понятия modern – антиномия к вечности и обозначение текущей эпохи – в русском случае выражены противопоставлением современности настоящего и потомства будущего/вечности. Н. В. Гоголь бежит от русского настоящего в Европу для сочинения «Мертвых душ», потому что «в виду нас должно быть потомство, а не подлая современность». Современность фигурирует как выраженный результат самосознания общества: «Кто знает, как тяжело у нас добывается современность, тот будет уметь ценить труд Гоголя, – пишет критик о „Ревизоре“ в 1836 году. – Наше общество начинает сознавать себя, но не выражает еще…» Современность становится опознавательным кодом тех, кто осознает себя современным человеком. Растущая популярность слова современник – а после 1860‐х годов и современница – обозначает новое коллективное самосознание через принадлежность к общему времени: «Наши поэты стремятся создать один тип. Это искомое – современный человек, составленный из разных свойств, преобладающих в XIX веке в разных частях образованного мира с тех пор, как „современные вопросы“ стали ходить в нашем обществе» (1847).
Белинский (в «Современнике», 1848) четко обозначает социальные границы современности теми, кто владеет языком отвлеченных временных понятий: «Простолюдины не понимают многих чисто русских слов, которых смысл вне тесного круга их обычных житейских понятий, например: событие, современность…» Итак, жить в современности, понимаем мы, – это социальная привилегия образованных и отличительная особенность их коллективного самосознания. Здесь все так же проживает надежда Просвещения, вера в прогресс и «светлое предчувствие будущего»: «К нему, этому будущему, устремим все наши помыслы! – призывают нас под носом николаевских цензоров, в самой середине застоя в 1843 году. – Да проникнутся сердца наши верованием в великий и мудрый закон прогресса. Золотой век, который слепое предание отыскивало в прошедшем – впереди нас».
И – вот оно будущее, наступило. Время двинулось и пошло, страна на пороге перемен. Цензура спохватывается и запрещает употреблять в печати слово прогресс, но опоздали-с. «Удивительное время. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы! – мечется в Лондоне Герцен в 1857 году. – Не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш?»
Но первыми подснежниками оттепели вылезают люди с эпитетами передовые, новые, особенные, которые норовят сменить памятных по школьным сочинениям лишних людей. Герцен с тревогой чувствует, как вместе с дворянскими идеалистами может сам оказаться в списанном прошлом, и протестует: «Тип того времени (1820‐х годов. – Д. С.), один из великолепнейших типов новой истории, – это декабрист, а не Онегин». Так прежде всего благодаря Герцену русская интеллигенция обретает важный позитивный элемент своей будущей исторической памяти из прошлого. «Государственные преступники, сосланные по делу 14 декабря», становятся теми, кого мы под этим именем знаем, постепенно. Отдельные упоминания слова декабристы встречаются в частной переписке и записях николаевского времени, неофициально тогда же так начинают именовать ссыльнокаторжных в самой Сибири. Но первое печатное упоминание термина – и рядом со словом интеллигенция – на французском языке встречается в «Развитии революционных идей в России» Герцена (1851). Да и затем, после амнистии при восшествии на престол Александра II, львиная доля упоминаний и материалов о декабристах также принадлежит неподцензурному перу «разбуженного» ими Искандера. Скажем тут, наконец, что для определения смыслов в истории русской интеллигенции именно Герцен, а не Пушкин – несомненный претендент на «наше всё».
Но потребность в альтернативной исторической традиции приходит позже. Пока образованный человек новой послереформенной России воплощает прежде всего идею развития личности, перенесенную на социальную реальность вокруг себя. Как формулирует Петр Лавров в «Исторических письмах» (1868–1869): «Развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношении; воплощение в общественных формах истины и справедливости – вот краткая формула, обнимающая, как мне кажется, все, что можно считать прогрессом». Передовой и прогрессивный становятся синонимами образованного и просвещенного, поскольку главным фактором прогресса служит интеллект, или, в тогдашних терминах, ум. И наоборот, то, что одним из главных врагов классической интеллигенции затем становится пошлость, хорошо иллюстрирует интеллигентский «прогрессизм». Вместо допетровского и народного значений «прошлый», «исконный», «обыкновенный» понятие в языке образованной элиты приобретает смысл «тривияльный, постыло-обычный», набирает эмоциональность и экспрессивность, обрастает производными типа пошляк, становится могучим собирательным. Пошлость, таким образом, – антоним к ключевым понятиям модерна, потому что в ней есть только «пространство опыта», но нет «горизонта ожидания».
Пошлость противопоставлялась не народному языку и служила отнюдь не обличению невежества масс. «Ее не знают, к счастью, только… Кто же? / Конечно – дети, звери и народ»: Саша Черный воспроизводит в 1910 году стереотипы Просвещения о невинном незнании дикарей и пагубности (недо)знания. Рассудочность, золотая середина несокрушимого здравого смысла – вот, вот где зло, господа. В этой связи пошлость попадает в непременную связку с мещанством, о котором мы еще поговорим.
Не стоит упрощать, развитие никогда не бывает однолинейным: довольно скоро для многих выяснилось, что «пошлеет жизнь»-то как раз от прогресса (Константин Леонтьев). Но так или иначе понятая, в любом идейном и безыдейном лагере интеллигенции пошлость оставалась на вершине презрения. «С той поры, когда Россия начала думать, и до момента, когда разум ее помрачился под влиянием ни на что не похожего режима… все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости», – пишет один из главных знатоков предмета, двусмысленно транслитерируя на английский «это жирное, обрюзгшее слово» как «poshlust – чтобы передать глухоту второго, безударного „о“. Первое же „о“ звучно, как всплеск, производимый падением слона в болотную жижу, и округло, как грудь купающейся красавицы с немецкой открытки». Германофоб Набоков, однако, предпочитает не замечать, что сам конфликт нездешнего творца, художника с тусклой реальностью, вызвавший к жизни вроде бы непереводимую русскую пошлость, прямо считан из европейской, и прежде всего именно немецкой романтики (почитайте, скажем, «Золотой горшок» Э. Т. А. Гофмана, 1813).
Множественное число и множественность эпитетов передовых, новых и прочих людей, вступающих в ряды борцов с пошлостью, заставляет нас подозревать шаткость словесных конструкций. Нет, это еще не то слово, которое может объединять. «Образованный класс и передовые, как они сами себя называют, люди бредят конституцией, социализмом и проч.». Страх и подумать, что цензор Александр Васильевич Никитенко подразумевает в своем дневнике под этим самым «проч.». Но все же с замиранием сердца заглянем. А там, господа, – ничего-с, nihil,
Нигилизм. История термина нигилизм аналогична импрессионизму или интеллектуалам в том, что из первоначально негативного он вошел в моду и был принят как самоопределение его адептами. В его предыстории мы уже ожидаемо сталкиваемся с длинным шлейфом значений, которое тянется за этим понятием в западном употреблении. Впервые ересь нигилизма Третий Латеранский собор нашел в учении Петра Ломбардского в 1179 году. После этого в качестве философского термина, выражающего крайний скептицизм, нигилизм проделал долгий путь. Он отметился в полемике против Просвещения, особенно теории познания Канта; в XIX веке им награждали, к примеру, Макса Штирнера, популярного и в России автора труда «Единственный и его собственность» (1844); нигилизм связан и с немецкими дебатами 1840–50‐х годов вокруг «Молодой Германии».
Но настоящую карьеру нигилизм делает в России. Как Боборыкин с интеллигенцией, так и Тургенев называл себя, следовательно, автором этого слова безосновательно. Но, как и intelligentsia, вернувшийся на Запад отраженным светом nihilism уже прочно прилипает к нашей загадочной душе. Консервативный критик и романист Поль Бурже пишет о «славянском нигилизме», Фридрих Ницше по ту сторону добра и зла прозревает «духовный динамит», «русский нигилин, который не только говорит Нет, но – страшно подумать! – делает Нет».
Между тем в самой России термин, как и интеллигенция, тоже известен уже с 1830‐х годов. Николай Надеждин в 1829 году описывает «страшную фантазмогорию чудовищного Нигилизма», проповеданную в «литтературном балагане». Николай Добролюбов в 1858 году несмешно балагурит по поводу nihilist’ов в книге казанского профессора Берви (отец будущего народника Барви-Флеровского).
Заметим тут попутно важную вещь о появлении в России -измов. Почему это важно? Поскольку именно они свидетельствуют о формировании новых понятий, маркирующих зрелый XIX век, новую эру идей и идеологий, ощущение себя частью истории, когда слова не подытоживают пережитое, но указывают в будущее. До того общественная жизнь образованных людей, формулирование первых общественно-политических целей обходились без них. К примеру, патриотизм в XVIII веке именно в этой форме – patriotism(e) – вполне распространен в Англии, США или Франции, но у нас в России речь только о людях – патриотах, а чаще сынах отечества и о любви к отечеству. Потребность в отвлеченном политическом словаре заставляет в конце XVIII века драматурга Петра Плавильщикова изобретать неудобоваримую отечественность. То же, как мы помним (вспоминайте), происходит с либерализмом, который Петр Андреевич Вяземский пытается заместить громоздкой свободностностью. Отвлеченный язык пока не ко двору. «Конституция» о которой кричали декабристы на Сенатской площади в 1825 году, представлялась солдатам их полков женой великого князя Константина. И вот лед на Неве тронулся. Измы растут исподволь, сначала в метафизическом лексиконе – как, к примеру, новомодный мистический магнетизм. Начитавшись Юнг-Штиллинга и Шеллинга, мы начинаем воспринимать абстрактные идеи как действительность или желаемую действительность. И тогда-то проклевывается через николаевскую скорлупу вслед за либерализмом и вместе с нелегальным социализмом полулегальный нигилизм. Он-таки выходит из «литтературного балагана», которым стращал Надеждин, и становится модным с появления в издаваемом Михаилом Катковым «Русском вестнике» романа Тургенева – пауза – правильно, «Отцы и дети».
Солнечным и светлым днем 20 мая 1859 года (иностранный критик, заметивший, что русские авторы не договаривают в датах единиц, в сем случае, как видим, совсем неправ) с очевидностью берлинского мебельного фургона, но в русском тарантасе, запряженном тройкой ямских лошадей, перед нами появляется Евгений Васильевич Базаров. Он, в отличие от предыдущего предложения, изъясняется короткими отрывистыми фразами без тени любезностей. На нем длинный балахон с кистями и фуражка, волосы, «длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа», с висячими бакенбардами песочного цвету, курит «толстые черные сигарки». Мы также помним по школе, что «этот волосатый» косится на «длинные розовые ногти» своего антагониста Павла Петровича Кирсанова, и следственно, сам Базаров за ними не ухаживает. В моде антихудожественность образа и слова: Аркадий, не говори красиво!
Столь точная дата появления нигилиста Базарова привязана к встрече Тургенева с Герценом в Лондоне, где эти «отцы»-идеалисты обсуждали, что делать с «новыми людьми» Чернышевским и Добролюбовым, «детьми» следующего поколения. Публикация «Отцов и детей» в 1862 году падает в подготовленную почву. Жарким летом этого года тянет дымком загадочных пожаров в Петербурге – посмотрите, что ваши нигилисты наделали! Главное содержание негативное, протест: «нигилизм значит по-русски ничтожник», – толкует появление Базарова рецензент в том же 1862 году. Неудивительно, что в отсутствие позитивного содержания в ход идет не вербальная, словесная идентичность, а внешняя: поведение, одежда, имидж. Но об этой стороне дела имеет смысл поговорить отдельно.
В остальном все готово, выметено и убрано. Конструкции русского «метафизического» языка выстроены, ключевые для портрета интеллигенции слова, рисующие ее миссию, пространство и время, собраны, портреты предшественников в (траурных) рамочках развешаны. Шпрехшталмейстер вышел, оркестр притих. Пора, наконец, появляться на исторической арене герою бенефиса, и не в эпизодах или на подхвате, а по всей форме.
Ждем. Но пока что-то тихо. Еще в 1855 году Герцен заключает первую книгу своей «Полярной звезды» обращением «К нашим», объединяя в этом «наши» все «образованное меньшинство»: «Мы равно приглашаем наших европейцев и наших панславистов, умеренных и неумеренных, осторожных и неосторожных. <…> Мы открываем настежь все двери, вызываем на все споры». Не тут-то было. Собственно история русской интеллигенции открывается тем, чем и должна была открыться – внутренним конфликтом. Для «детей» Герцен – «человек прошлого, навевающий скуку» (Чернышевский), а не «выраженье новейшей нашей современности», как характеризуется Базаров. Неприязнь к лондонскому барину перекидывается и к его лексикону. Intelligence в «Развитии революционных идей» Герцена в нелегальном переводе 1861 года именуется «разумом страны». В тогдашней демократической прессе – «Современнике», «Русском слове», «Искре» – интеллигенцию игнорируют. Апостолы нового поколения – Добролюбов, Писарев, Чернышевский – об интеллигенции молчат. В «Что делать?», как мы помним, фигурируют новые люди и «особый человек» «очень редкой породы».
Но и после своего появления на страницах русских изданий интеллигенция долго еще продолжает ассоциироваться с белой костью «людей 1830‐х и 1840‐х годов», «лишними людьми» из бар, которых люди «новые» бичуют за «чувство гадливости ко всему, что напоминало о так называемом черном труде», «безграничное благоговение пред искусством» и «страсть к метафизической гимнастике» (это, между прочим, Салтыков-Щедрин). И даже один из первых теоретиков интеллигенции Николай Михайловский почти десятилетие, вплоть до конца 1870‐х годов при каждой удобной возможности обрушивался на термин интеллигенция как подразумевающий паразитизм высшего общества.
В результате, побывав до того у Жуковского дворянской элитой, а у Герцена элитой тоже дворянской, но «горстки революционеров», в начале 1860‐х годов интеллигенция несмело начинает свое распространение по России вовсе не в радикальном, а в либеральном окрасе образованного сословия, объединяющего просвещенное дворянство, капитал знания и денег. Так Петр Владимирович Долгоруков пишет в своем трактате «О реформах в России» (1862) на французском об «образованных и имущих классах» как главной силе в государстве. Побудительным мотивом для распространения понятия интеллигенции в России на русском языке стали первоначально вопросы не социальные, а национальные, связанные с политикой национализации империи и устройством ее западных окраин: помимо польского Январского восстания 1863–1864 годов и балтийский вопрос о немецком «засилье» в остзейских губерниях.
Поэтому интеллигенция замелькала преимущественно в разной степени националистической прессе, у Михаила Никифоровича Каткова в «Русском вестнике» (до того слушателя философии в Берлинском университете) и в политической публицистике Ивана Сергеевича Аксакова о «создании русской народной интеллигенции в Западном крае» или в «Западной России». Она должна была уравновесить то, что «называлось интеллигенцией края» из поляков и немцев. В целом, заключал Аксаков, современное русское общество должно стать «выражением народного самосознания, народною интеллигенциею в высшем значении этого слова» (1863) – единым мозгом одной нации.
В ту же эпоху польского Январского восстания, замечу мимоходом, в нашей печати впервые массово появляются «красные» и «белые»: пока что это только наблюдения из‐за внутреннего кордона за польскими соседями, у которых так именуются два главных лагеря восставших. В связи с польскими «списковцами» (заговорщиками) мы близко знакомимся также с конспиративной системой «троек» и прочей ирредентистской романтикой «освободительного движения», которая быстро станет и нашей.
Напомню, что к этому моменту понятие интеллигенции распространено на западной периферии России наряду с польским и в других вариантах – в украинском на землях Габсбургской монархии и в других славянских языках, чешском и сербском, к примеру. Требования «нашей интеллигенции» выдвигались и для остзейских губерний с культурным доминированием немецкого образованного сословия так называемых литераторов (Literatenstand), которое соответствовало образованному бюргерству в Германии. В более широком смысле речь шла о «национализации» образованного общества России вообще: «почти в каждом представителе русской интеллигенции сидит немец», «полтораста лет чужие интеллигенции (так! – Д. С.) имели полный простор на Руси» и т. п. На немцев ссылался, между прочим, и мнимый изобретатель понятия интеллигенции писатель Петр Дмитриевич Боборыкин, когда утверждал, что «пустил в обращение слово интеллигенция, придав ему то значение, какое оно приобрело только у немцев, то есть самый образованный, культурный и передовой слой общества». Нарастающая внешнеполитическая конфронтация с новой грозной Германией придавала теме особую значимость и перешла в этом контексте у наших славянолюбов, у И. С. Аксакова или К. Н. Леонтьева, в масштаб славянской интеллигенции. Все это подразумевало, что интеллигенция имеет всеобщий, универсальный характер как маркер зрелости, или, на языке немецкой философии, исторической состоятельности нации, аналогично литературе несколькими десятилетиями ранее. Однако слово недолго остается в этих границах.
Показательную эволюцию интеллигенции можно проследить по известным дневникам профессора русской словесности и цензора Александра Васильевича Никитенко, который, обозревая поток литературной продукции, чутко реагировал на любые перемены политической и интеллектуальной жизни. В начале 1860‐х во время Январского восстания в Польше у него появляется интеллигенция в «национальном» смысле. Вот, к примеру, такое, яркое: «Их (польская. – Д. С.) интеллигенция – такая же гадость, как и наша». К середине 1860‐х понятие переходит на внутрироссийские реалии, оформляются три основных действующих лица, которые будут действовать в дальнейшем: «Народ погружен в глубокое варварство, интеллигенция развращена и испорчена, правительство бессильно для всякого добра». К 1870 году речь идет уже о демократической интеллигенции, такой, как ее понимали в последующем: «Борьба между правительством и интеллигенцией общества нескончаема», – хотя определение «интеллигенция общества» тут все еще подразумевает, что возможна и другая, правительственная интеллигенция. Наконец, в финальном варианте правительство такой опции лишается.
Ко второй половине 1870‐х годов в русском общественно-политическом лексиконе происходят существенные сдвиги: новые и особенные люди Чернышевского и Добролюбова лишаются своей новизны и убедительности вместе с рахметовщиной и «хождением в народ», составлявшими их основное занятие. В новых людях явно читается милленаризм, ожидание близкого, не когда-то, а вот сейчас грядущего нового века. Превышение «горизонта ожидания» над «пространством опыта» достигает тут критических величин. Фантасмагория «хождения в народ» заметна с самого начала, которое (начало) положил все тот же неизменный Герцен. Еще в 1861 году Александр Иванович в своей «Орсетовке» (особняк Орсет-хаус рядом с вокзалом Паддингтон в Лондоне), откушав поданный слугой Жюлем завтрак, прозрел духовным зрением «со всех сторон огромной родины нашей» (инверсия указывает на интонацию проповеди) «начальный рев морской волны, которая закипает <…> В народ! К народу! – вот ваше место».
Паства вняла и пошла. Вот молодой князь Петр Кропоткин, только что приехав из‐за границы и проведя, по его словам, «неоднократные беседы с простолюдинами» (с простолюдинами! Так и хочется через запятую добавить «Карл»), убеждает сотоварищей накануне кульминации «хождения в народ» в 1873–1874 годах: «положение будто наиболее плодотворными проповедниками и организаторами среди народа есть и будет так называемая интеллигенция считаем совершенно ложным». Нет, надо воспитать «народных агитаторов», привлекая разве что отдельных «товарищей из незараженной барством интеллигенции» (вариант – «цивилизованной среды»). Первенство во «влиянии на расположение умов» Кропоткин отдает «пропаганде личной, устной, а не литературной», устройству артелей и «сожитию рабочих с кем-нибудь из воспитавшихся в этом духе членов интеллигентной молодежи». Уже тут группа определяется как сообщество ценностей, предполагающее «интеллигентные личности (честные и искренние – эти условия мы считаем признанными прежде всего, как аксиомы)».
Скорое разочарование в действительной степени «закипания народной волны» было столь же решительным, а смена семантики новых претендентов за «влияние на умы» естественной и необходимой. Сразу с концом хождения в народ и последовавших за ними политических процессов 50-ти и 193‐х как прорвало: с 1875 года появляются программные статьи Николая Шелгунова («Теперешний интеллигент»), Петра Лаврова и других гуру демократической интеллигенции. Лишь с этого момента понятие утверждается у нас в своем более или менее современном смысле. Множатся статьи, а потом книги, а потом статьи и книги о статьях и книгах.
Вслед за историческими предками русская интеллигенция получает в 1906 году свою «Историю» пера профессора Д. Н. Овсянико-Куликовского, и сразу в трех томах. К этому моменту, после первой русской революции и перед появлением сборника «Вехи», интеллигенция уже вполне «обронзовела» и утвердила сама себя в качестве мифа основания лучшей России грядущего царства света с пантеоном служителей «высоким идеалам, которым, – срывается на фальцет Овсянико-Куликовский, – беззаветно отдали жизнь свою (опять обязательная пафосная инверсия. – Д. С.) Белинский, Чернышевский, Добролюбов, эти праведники, творившие мораль, доныне нас животворящую». Аминь.