Места рождения и развития интеллигенции – это, ожидаемо, места, связанные с приобретением, распространением и обменом знаниями. Знание Нового времени предполагает коллективный, общественный характер всех этих процессов, так что и место для них должно быть, что называется, бойким. В эпоху расцвета интеллигенции, во второй половине XIX – начале XX века, публичное не просто ставится впереди приватного: одно из самых популярных слов образованного лексикона – знаменитая среда, словечко уже пару раз мелькавшее. Как интеллигенция не может существовать вне публики, общества, нации, так нет интеллигента вне среды или круга. Среда в таком значении – та, которая «вырабатывает тип», – становится в России модным словом с середины XIX века, вытесняя дворянское общество и свет с демократизацией образованного сословия. Своей популярности слово обязано прежде всего так называемой «натуральной школе» русской литературы, по сути, ответвлению европейского реализма, которая утверждала тотальную зависимость социального типа от его окружения – в «Кто виноват?» Герцена (1847), например, в обеих частях «Физиологии Петербурга» (1844–1845) или в критических статьях Белинского. На этой почве, в терминологии советских литературоведов, «домарксовского», а по сути, – вульгарного материализма выросло поколение 1860‐х, Чернышевский с его диссертацией и эстетикой, считавший художественное творчество отражением жизни, и Ленин с пресловутой «теорией отражения», и далее, соцреализм и прочая догматика.
Но до этого еще далеко. Пока среда обживается, приобретает эпитеты и глаголы, среди которых первый – «заела»: «Среда? <…> Заела? <…> Новые пустые слова», – откликается уже знакомый нам герой романов Николая Помяловского «Мещанское счастье» и «Молотов» (1861). Среда заела становится раздражителем для дискуссий, как у Достоевского в «Преступлении и наказании» (1866), и критических рефлексий. Но так или иначе, тема социального окружения проговаривается и осмысляется как одна из ключевых в социальной жизни человека в разных вариантах: «окружающая среда» (да, изначально подразумевается именно это, а не наши экологические заботы!), «мещанская среда», «общественная среда» (Добролюбов, 1860), «среда образованного мыслящего меньшинства» (Огарев, 1861). «Среда требует, читатель, как же ее не послушаться?» (Добролюбов, 1861).
Среда ли, круг ли – равно понятия, организованные вокруг метафорики пространства, мест. Интеллигенция и создает, и черпает силы из публичного пространства. Оно одновременно виртуальное, как синоним «публичной сферы» или «общественности» Юргена Хабермаса, и реальное. По умолчанию – городское. Культура «публичности» укоренена в общественном пространстве европейского города, каким он сложился в «долгом XIX веке» и который соответствует «классическому», или «первому», модерну – культуре, условно говоря, до «Титаника» и Первой мировой войны.
В начале истории интеллигенции ее городской характер был самоочевидным: у австрийских депутатов 1848–1849 годов, а затем спустя сорок лет у публициста Николая Шелгунова интеллигенцией именуются вообще все горожане, в отличие от сельского «народа». Но и город делится на пространства – правительственный центр, аристократические предместья, торговый сити, рабочие окраины и т. п. К местам интеллигентным можно отнести разные городские пространства: от артистически-богемных вроде Гринвич-Виллиджа в Нью-Йорке, Монмартра с Монпарнасом в Париже, Сохо в Лондоне, Швабинга в Мюнхене и просто культурных, как московский Арбат, еще до Окуджавы, в 1910‐е годы считавшийся «интеллигентским», до мест концентрации институтов знания, таких как университетские «латинские кварталы», или, скажем, кварталы прессы – межвоенный «Цайтунгсфиртель», Газетный квартал в Берлине или наш советский, на улице Правды в Москве. Сколько появилось идей и возникло замыслов из концентрации и пересечения в этих местах знаек друг с другом…
С публичным пространством связаны все инстанции становления интеллигента – от бурсы, гимназии и университета до салона, кружка, редакции. Даже земским врачом или, скажем, учителем в сельской школе какого-нибудь глухого французского департамента он участвует в общественной жизни, читая прессу, участвуя в съездах, будучи корреспондентом каких-нибудь обществ или, наконец, просто наездами в город. Общение, словесный обмен в реальном пространстве необходимы, пока на смену этой культуре не приходит медийный и виртуальный мир.
Публичное пространство для интеллигента начинается со школы. После семейного рая она описывается как по меньшей мере болезненная инициация в мире знаний, если не хождение по мукам. Поскольку в XIX веке нередко это интернат, добавляется разлука с близкими, а домашнее детство противопоставляется одиночеству в чужом враждебном городе. Особого рода детское мученичество польской интеллигенции изображает Стефан Жеромский в автобиографической повести «Сизифов труд» (Syzyfowe prace, 1897) с описанием реалий тотальной русификации начальной школы в Царстве Польском после Январского восстания 1863–1864 годов, когда даже польский язык должен был преподаваться на русском. Но и в более благополучных случаях стереотипом воспоминаний о школе остается казарменная атмосфера и учителя-тираны. Для Теодора Моммзена, к примеру, его гимназия Christianeum в Гамбурге – «тюрьма» с «рабским трудом на галерах». При пяти-шести часах занятий шесть раз в неделю и лишь четырех неделях летних каникул зубрежка действительно должна была быть жестокой. В России, несмотря на отмену розог и обращение на «вы» в гимназиях после Великих реформ, преподавание с архаической методикой и материалом тоже оставляет чаще дурную память, с отдельными светлыми фигурами «прогрессивных» преподавателей на общем фоне. Новые же негосударственные учебные заведения с модернизированной программой обучения охватывают, несмотря на свой подчеркнутый демократизм, круг интеллектуальной элиты, – вроде школы Карла Мая или знаменитого Тенишевского училища в Петербурге, описанного Мандельштамом и Набоковым.
У учеников, особенно живущих в интернатах или на частных квартирах, уже велика зависимость от той самой среды. Уже тут распространены кружки самообразования с неизбежным политическим подтекстом. В университет будущие интеллигенты идут с заложенным сознанием добиться прежде всего не рационального успеха, а «развить личность». Особая роль у людей, которые, проучившись сами, спустя некоторые время возвращаются в школы, чтобы учить новые поколения. Эта масса рядовых, аудитория для интеллектуальных откровений творческой элиты – самая распространенная сеть интеллигенции. Однако облик слоя определяют не они, а университетская среда.
Исследования по истории образования за прошедшие десятилетия вышли за пределы традиционной истории социальных структур и групп, включив в свои интересы университетскую культуру и пространство. Его традиции прямо наследовали пространству монастырскому, которое могло существовать вне городских стен или внутри города. Первый случай развился в традицию университетских городов, где университетский кампус составляет основную или значительную часть – характерный для германского и англосаксонского мира (термин кампус впервые появился в США в 1774 году и подразумевал, буквально передавая смысл латинского слова, конкретное поле, примыкавшее к главному зданию Принстонского университета, Нассау-Холл). Другой – парижский вариант Латинского квартала в большом городе (l’ université dans la cité), который перерастает затем в феномен Левого берега Сены (Rive Gauche). Помимо университетской жизни, не только Сорбонны, но и других заведений (центральный кампус парижской «Вышки»), там сконцентрировались издательства, редакции и места неформальных встреч интеллектуалов. Свои аналоги Латинского квартала были в разных местах Европы, от Кёльна с его забавным Kwartier Latäng (искаженное от французского Quartier Latin) до московского «Латинского квартала» вокруг университета на Моховой и Бронных («Козиха»), части Васильевского острова в Петербурге («нечто вроде Латинского квартала в Париже» – А. И. Герцен) в квартале между Университетской и Николаевской набережными, Стрелкой и Большим проспектом В. О. и даже Поповой горы в Казани, также называвшейся «латинским кварталом».
Ключевую роль в истории интеллигенции имело пересечение между пространством власти и пространством знания и то, кто и как влиял на публичное пространство. Государство в России рассматривало университеты как объект престижа, стилизуя их (Дерпт, Казань, Москва, Горный институт в Санкт-Петербурге и др.) под античные храмы науки. В то же время, как и в парижском прототипе Сорбонны, университетское пространство нередко оказывается обособлено от центра власти: в Москве уже самим фактом основания главного университета страны в вечно фрондирующей нестолице, а с переносом университета в «Занеглименье» (в здание, выстроенное «покоем», как дворянская усадьба) – и на какую-никакую, но дистанцию от Кремля. «Там вдали, за рекой» еще более отвечает ситуации в Петербурге. Здесь университет после долгих мытарств расположился на месте былого центра петровской империи, в покинутом властью главном правительственном здании Двенадцати коллегий на Васильевском острове.
Пространства вообще не бывает, оно привязано к месту и имеет адрес. Материал Петербурга предлагает удобный случай, чтобы, увеличив масштаб до микроисторического, присмотреться на конкретном примере, как в случае интеллигенции работает пространственное измерение. Мы возьмем… коридор. А что? Чем не пространственный символ интеллигенции? Разве его поле – не коммуникация? Разве в его пращурах – не античные стои, портики и базилики, пространство ученых диспутов, демократии, гражданского общества и христианства? Что сможет лучше передать идею движения вперед, общения, ни к чему не обязывающего фланирования? Разве не в него из строгих классов «высыпали» – в этом случае всегда с этим глаголом – школяры и студенты будущей интеллигенции? Поэтому вот:
Университетский коридор и его продолжение. Здание Петербургского университета, прямо скажем, странное, слепленное из двенадцати первоначально изолированных друг от друга коллегий с отдельными входами, торцом к парадной набережной и лицом к несостоявшемуся петровскому центру города вдоль несуществующего канала. Когда стало ясно, что управление не сможет функционировать по отдельности, к зданию пристроили так называемую коммуникацию – что-то вроде открытого гульбища в русских храмах или клуатров в западных монастырях. «Коммуникация» должна была соединять воедино весь аппарат империи, стать ее главной административной артерией.

С окончательным переездом сюда университета при Николае I «коммуникацию» застеклили, и она превратилась в знаменитый почти 400‐метровый коридор. До сих пор, между прочим, самый длинный университетский коридор в мире. В николаевское время общественное пространство регламентировано, застегнуто на все пуговицы (многочисленны анекдоты про застигнутых императором одетых не по форме бедолаг), а коридор получает степенное название «галереи». С началом оттепели 1860‐х напряженная чинная тишина в рекреациях исчезает. После утверждения по уставу 1863 года автономии университета жизнь в нем стала представляться прообразом, пусть искаженным и карикатурным, свободного общества. А университетские рекреации – едва ли не первое публичное пространство свободы. Права вводились явочным порядком, вроде и незначительные, как разрешение курить в альма-матер – а через несколько лет (1865) следует уже официальное разрешение курить на улицах. Можно не бриться! Отменена студенческая форма! Все это быстро превращает казарменный дух николаевской «галереи» в пеструю толпу. В. В. Вересаев (о 1884 годе): «По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). Сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора». Коридор стали называть «наш Невский проспект», в пику «не нашему». Явочным порядком вводятся более серьезные вещи, такие, как свобода собраний: студенты начинают практиковать летучие сходки в коридорах, ибо его не закрыть, как актовый зал. Тут же устраивают обструкцию «реакционным» преподавателям.
Здесь, в коридоре, во время волнений 1890‐х годов поставили отряд околоточных и полицейских, «и мы видели, как Менделеев – Менделеев – плакал, видя такое поругание того, что для него и для нас являлось святыней», вспоминал Б. П. Вейнберг, подразумевая университетскую автономию в судебно-полицейских вопросах. Наконец, первая любовь свободной России А. Ф. Керенский (1899): «Символом нашей новой, свободной и прекрасной жизни стал так называемый „коридор“ – бесконечно длинный и широкий проход, который соединял все шесть университетских корпусов. После лекций мы собирались там толпой вокруг наиболее популярных преподавателей. Иных мы подчеркнуто игнорировали <…> Едва завидев в „коридоре“ предмет нашего презрения, мы начинали улюлюкать и, войдя вслед за ним в аудиторию, поднимали шум, в котором тонули его слова». «Смешаться с толпой студентов в бесконечном коридоре <…> для меня было истинным счастьем» (Н. П. Анциферов, начало XX века). Чинные стены между шкафами с книгами заполнили разнообразные объявления, тут же были витрины студенческих объединений и землячеств. В 1914 году «в одном конце коридора собрались академисты и запели „Боже, царя храни“. В другом конце раздалась русская „Марсельеза“ („Интернационал“ еще тогда не пели). Одна демонстрация шла навстречу другой».
Долгое время, еще и в XIX веке, университет по средневековой традиции мыслится как отдельное пространство от города: Петербургский, к примеру, был огорожен, и формально нестудентам туда хода не было (совсем как сейчас, заметим). К концу XIX века эти границы исчезают. Из коридора политическое пространство расползается дальше: «Внезапно в лабораторию ворвалось несколько студентов: „Товарищи, все на сходку!“ Дрожащими от радостного возбуждения руками я сложил препараты и выбежал в бесконечный университетский коридор, быстро заполнившийся студентами. У дверей актового зала – водоворот из студенческих голов» (Н. П. Анциферов, 1909). Затем политическая жизнь перекидывается и на соседнее здание, которое было построено как Jeu de paume – зал для игры в мяч. Перестроенное в аудиторию, оно напоминало парламентский зал и в то же время символически отсылало к своему аналогу в Версале, где в 1789 году состоялась знаменитая клятва депутатов Генеральных штатов, открывшая Французскую революцию. И в петербургском «Жё-де-пом» происходили студенческие совещания и выборы.
На сходках между прочим говорилось: «По обоим берегам Невы противостоят друг другу два здания – университет и Зимний дворец. Между ними должна длиться смертельная борьба». И «длилась». В череде парадных площадей и прошпектов петербургского «левого берега» после декабристского каре интеллигенции делать нечего, и студенты «аппроприируют» небольшую площадь перед Казанским собором. Почему ее? Тут на «настоящем» Невском, как и в университетском коридоре – разномастная толпа. Тут есть место, чтобы собраться перед выходом на площадь: в Казанском соборе, смешавшись с прихожанами. Среди колоннад Воронихина удобно убегать от полиции. Тут в 1876 году накануне Николина дня (именно чтобы раствориться в массе прихожан) состоялась первая в России политическая демонстрация. Народ, правда, еще не распознает своих представителей и азартно помогает полиции отлавливать демонстрантов. Причем бьют за одежду, студенческие пледы (тогда плэды) и курсистские шапочки.
Слово демонстрация, замечу, с похожей на интеллигенцию родословной: латинизм и/или полонизм, появившийся при Петре I как «представление мнения» («учинил димустрацию в Сенат»). Свое политическое звучание слово приобретает в русском тоже недалеко от интеллигенции. С точностью до года: в судьбоносном 1848‐м, вместо «бунта» и «мятежа». Ибо: «Французы под благовидными словами демонстрация и манифестация, то есть изъявление, разумеют буйные крики мятежной черни» (Михаил Загоскин, «Москва и москвичи», 1848). Понадобились библейские сорок лет, чтобы пройти семьсот метров от Казанской до Дворцовой площади, и к демонстрации и интеллигенции присоединился еще один латинизм или полонизм из петровского лексикона (вроде как авторства барона Петра Шафирова) – революция.
После революции на «нашем Невском проспекте», в университетском коридоре, некоторое время все шло по-прежнему: «Бесконечной длины коридор, полный людьми, встречами, радостями. Называли мы друг друга только что приобретенным словом „коллега“ (какое счастье!) (Да-да, судя по воспоминаниям, так студенты реально обращались друг к другу – кстати, тоже слово от корня lego, – а еще на «вы» и по имени-отчеству! – Д. С.) Коридор был общим для студентов всех факультетов, этакой нескончаемой вольницей» (И. Грекова, 1920‐е годы). Потом вернулось «блаалепие» николаевских времен, и вольница кончилась. Объявления и столы землячеств изгнали, поставили бюсты и повесили портреты ученых (которые по обстоятельствам иногда убирали, так же, как ретушировали фото репрессированных политиков).
Во «вторые шестидесятые» коридор как пространство свободы, пока личной, вернулся: «Я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры <…> Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц. У нас есть свобода и молодость» (Сергей Довлатов). В 1990‐х пришел черед покинуть коридор и портретам братьев Ульяновых. Ныне укороченный коридор вроде как собираются восстанавливать, а пока остаются строки Анны Ахматовой из «Поэмы без героя» про «Коридор Петровских Коллегий / Бесконечен, гулок и прям / (Что угодно может случиться, / Но он будет упрямо сниться / Тем, кто нынче проходит там)».
Покинув российские пределы, мы увидим разные варианты функционирования университетского пространства: так, включенность образованного бюргерства в государственную жизнь подчеркивалась в Берлине размещением кампуса нового Берлинского университета (1809) в бывшей резиденции брата Фридриха Великого, в самом центре столицы на Унтер-ден-Линден. В отличие от Петербурга, университета как рассадника ереси тут не боялись. Он был «местом силы» новой посленаполеоновской Пруссии и размещался на так называемом Форуме Фридриха Великого в непосредственном соседстве с Городским дворцом Гогенцоллернов, взорванном при ГДР и ныне восстановленном как «Гумбольдт-Форум». Зато прямо напротив университета на небольшой площади перед Королевской библиотекой, которая теперь носит имя Августа Бебеля, находится мрачное место, где под бравурные марши капелл штурмовиков СС и СА 10 мая 1933 года студенты вместе с профессорами жгли неугодные книги (из‐за проливного дождя не разгоралось, пришлось поливать бензином). Из русской литературы, кстати, сожгли только «по вырожденческой линии» Михаила Кузьмина и Федора Сологуба, а так в основном советских авторов, в том числе «Двенадцать стульев». Маркса сожгли целиком, а вот у Ленина почему-то оставили «Детскую болезнь левизны в коммунизме» и «Государство и революцию».
Даже в Варшаве, несмотря на все ограничения культурной и образовательной жизни, начинают складываться кварталы с отчетливо выраженным интеллигентским характером – как Солец в южной части центра, где собирались еще просветители у Гуго Коллонтая. Местный акцент – на постоянстве, с которым, несмотря на все исторические катаклизмы, образовательное пространство упорно возрождалось на одном и том же месте в городе: от Рыцарской школы (Кадетского корпуса, 1765–1794) к Варшавскому лицею (1804–1831), а затем там же сменяли друг друга Королевский Варшавский университет (1816–1831), Главная школа (1862–1869), Императорский Варшавский университет (1870–1915) и, наконец, Варшавский университет (c 1936 года официально – имени Юзефа Пилсудского).
Тип университетского городка (college town), кампуса в полях, в императорской России не прижился, за исключением разве что Дерпта (Дорпат, Юрьев, Тарту). Но основанный шведским королем и живший по законам немецкой академической корпорации университет для собственно России не показателен. До некоторой степени на эту модель походил Царскосельский (Александровский) лицей, но он не был полноценным университетом, а с 1843 года переведен в столицу. Зато уже при Советской власти, под влиянием новых авангардных идей городского планирования, широкую популярность приобрела модель научных поселений, начиная с Колтушей (Павлово, 1926) и до многочисленных послевоенных академгородков. Отдаленность от центров власти и в них вылилась в разной степени фронду, от концертов полулегальных бардов до открытого диссидентства.
Наличие высшего образования, как отмечают все историки интеллигенции, не гарантирует попадания в этот слой. Но столь же очевидно, что университет – главный этап социализации будущего интеллигента и сердцевина его среды. Практически всегда в личных свидетельствах о нем мы видим только положительное. Даже у индивидуалистов вроде Владимира Набокова: о лучшей в Петербурге школе в его мемуарах только противное мыло и мокрое полотенце, зато университету (Кембриджскому) посвящена целая поэма. Оттуда, из университета, шлейф интересов, знакомств, привязанностей. История университетов – форма самоосознания образованного слоя. Литература по истории университетов обширна и плодотворна, и, в отличие от истории интеллигенции как таковой, история образования видит свой предмет в контексте и активно работает со сравнительным подходом.
Здесь, где параметры сравнения четче, становится виднее: если есть и у «особого пути» своя правда, то она коренится прежде всего в «фантасмагории русского университета» (Тимофей Грановский). По словам социолога Максима Ковалевского, «университет был центром всех интересов для каждого из нас, а для кругов, стоящих вне его стен, – тем очагом, из которого шли руководящие (курсив мой. – Д. С.) течения общественной жизни». При этом растущая общественная значимость студенчества не сообразуется с его численностью. Группа исключительно элитарна, и это лишь повышает ее вес: «идеал христианского святого, – напишет М. О. Гершензон в „Вехах“, – сменился образом революционного студента».
Обратим внимание вот на что: в России с самого начала слово интеллигенция относят не то что и к студенческой молодежи, но к ней по преимуществу. Архетипом русского интеллигента становится «старый студент», вечный младенец. А с другой стороны, студенческая субкультура распространяется и на гимназистов. Семинаристы, школьники часто именуются «интеллигентной молодежью», а иногда еще более определенно: «интеллигенция, то есть преимущественно учащиеся» (Н. В. Шелгунов, 1890). Это вещь невозможная не только для немецкого образованного бюргерства, но и для французских интеллектуалов. У нас, между тем, цензор Никитенко еще в апреле 1864 года ехидничает в дневнике про «милых нигилисток с остриженными волосами, в круглых шапочках с перышком. Они начали расхаживать по коридорам (Медицинской академии. – Д. С.), куря папиросы, под руку со студентами и производя с последними разные скандалики. Очевидно, тут дело шло не об анатомии над трупами, но об опытах над живыми телами, из которых некоторые заметно начали полнеть и утолщаться. Дивны дела твои, о русское общество и русская интеллигенция!»
«Студентов принимали слишком всерьез», удивляется французский исследователь. Хотя уже современниками руководство общественной жизнью студентов расценивалось как «противоестественная гегемония учащейся молодежи» и «духовная пэдократия» (С. Н. Булгаков). «Все наши так называемые „радикальные“ журналы, – писал В. В. Розанов, – это просто „журналы для юношества“, „юношеские сборники“, в своем роде „детские сады“, но только в печатной форме». Положение стало меняться разве что после 1905 года с появлением политических партий и перемещением основной арены политической борьбы вне университетских стен, но и тогда академическое, научное значение университета по инерции оставалось для общества далеко позади его гражданской, политической значимости.
Осознанию принадлежности к единой общеуниверситетской корпорации препятствует восприятие профессоров как «начальства» и практикуемое с 1860‐х годов презрение к неполитическому академизму. К немецкой студенческой культуре буршей русские поборники равноправия относятся с насмешкой; схожие формы есть в только формально русских остзейских вузах, Риге и Дерпте. Фигура профессора в России редко служит ориентиром для самосознания образованного слоя. Лишь отдельные фигуры, как Д. И. Менделеев, М. М. Ковалевский, В. И. Вернадский, могут сравниться с немецкими «политическими профессорами» в их роли духовных лидеров нации. Даже у подвизающихся в политике академический титул, в отличие от дрейфусаров во Франции, не дает ощутимого дополнительного символического веса. Как государственные чиновники профессора в основной массе разрываются между службой и радикальной студенческой общественностью, вынуждены лавировать, а иногда чуть ли не заискивать перед тем, кого они призваны образовывать.
Получается, что русская alma mater ориентируется по структуре на Германию, но не следует ни ее привязанной к принципу образования (Bildung) логике, ни модели исследовательского университета, занимающегося наукой (Wissenschaft). Вряд ли немцы вообще поняли бы парадоксальный комментарий итогов Всероссийской переписи 1897 года известного популяризатора науки и книговеда Н. А. Рубакина: «К числу ученых [в России] можно было бы, до некоторой степени (курсив мой. — Д. С.), отнести и профессоров университетов» (1912).
Д. И. Писарев требует воспитывать в нравственном смысле как можно меньше, ибо воспитательная сила – знания, а не нравственность. От истины требуют утилитарности и морализма, наука призвана не просто копаться в формулах, а «вырабатывать мировоззрение». Русская университетская жизнь более воспитывает антиперсонализм, чем способствует внутреннему развитию личности по Гумбольдту; вместо внутреннего воспитания требуют улучшения среды и «внешнего устроения». Именно в университетской среде находится центр кристаллизации того, что В. М. Живов считал формообразующим для всей нашей интеллигенции: протеста маргиналов (в массе своей отодвинутых на обочину культурного развития выходцев из духовенства) против элитарной культуры отцов. Так что, хе-хе, какой уж тут Гумбольдт, нет-с, тут дело современное, нашего времени случай: контркультура-с.