Неизбежным было сосуществование и конфликты интересов «новых людей» интеллигенции с прежними элитами в обществе Старого режима. Слова и тут могут служить подспорьем. Обратим внимание, что и при своем появлении на свет, и впоследствии интеллигенция часто описывалась в терминах, приравнивавших ее к элитам Старого режима: духовенству («соль соли земли» Чернышевского, клерки (clercs), «новое священство» (nouveau clergé) и т. п.) или к дворянству, наравне с которым ставили французское noblesse de plume (дворянство пера) и латинское nobilitas literaria, немецкое Bildungsadel (дворянство образования), польское szlachectwo wiedzy (шляхетство знания) или пушкинскую аристокрацию писателей. Если в русском случае говорили об элитарности интеллигенции, то преимущественно в критическом ключе, приравнивая ее именно к привилегированным сословиям и эксплуататорским классам Старого порядка. Так анархист Михаил Бакунин обрушивался за «превозношение своего знания» и «умственный разврат» на «аристократов интеллигенции» и «попов науки».
Духовенство. В книге Жака Ле Гоффа «Интеллектуалы в Средние века» таковыми названы ученые клирики, к которым возводят начала рационального знания. И в XX веке клирики (клерки) продолжали обозначать во французском лиц интеллектуальных профессий: к примеру, в нашумевшем обличительном трактате Жюльена Бенда La trahison des clercs, переводящемся на русский как «Предательство интеллектуалов» (1927). Критики интеллектуалов обрушивались на их претензии практиковать невидимое и неформальное влияние на общество, подобно «владычеству жрецов» (Гельмут Шельски, 1975).
Вне западной церковной традиции с ее схоластикой и учительскими институтами этимология образованного слоя от духовенства не выражена столь ярко. Но если допускать многообразие разных родов знания и подразумевать под «знайками» не только мыслящих рационально, но и причастных к откровенному, трансцендентному знанию, то начала генеалогии интеллигенции среди духовных лиц несомненно универсальны. Преемственность проступает постоянно и в Новое время. Я уже упоминал про ригоризм наполеоновских «университетов», которые напоминали военно-монашеский орден для преподавателей. Но, к примеру, и в Англии до второй половины XIX века преподавателям Кембриджа и Оксфорда вменялся в обязанность целибат. Язык, стиль жизни, одежда, пространство, отведенное знанию сакральному и светскому, – все пересекалось друг с другом.
Еще важнее доставшееся образованному сословию от духовного наследие в ключевых понятиях. Устами немецкого философа Карла Шмитта уже в 1930‐х годах было заявлено, что «все значимые понятия современного государственного учения о государстве – это секуляризованные понятия богословия». Так и все базовые слова лексикона интеллигенции соотносятся или отталкиваются от сакрального языка, в чем мы уже не раз имели случай убедиться.
Не только в России авторитету знания предшествует авторитет святости. Если в модерном обществе функция интеллигенции заключена в представительстве, то в обществе традиционном это предстательство «молящихся» перед «воюющими» и «трудящимися». Если миссия духовного знания состоит в нравственном совершенстве личности и ее спасении, то те же самые функции начинают приписывать нововременному знанию. Интеллигентность в этом случае – параллель к святости: и в «обоженной» личности, и в интеллигенте развита концепция идеального человека через приобщение к спасительному знанию. Варианты сосуществования могут быть различны. Но, конкурируя на одном поле, духовное и образованное сословие чаще живут в разной степени конфликта, чем в гармонии друг с другом. Помимо отвлеченных, вступают в дело и общественно-политические факторы: духовенство, как правило, встроено в механизмы господства Старого порядка, которые интеллигенция критикует.
После всеядных «аббатов» Просвещения последующие отношения между духовным и светским образованным сословием во Франции могут служить едва ли не образцом такого конфликта. Французское общество не только в эпохи катаклизмов, но и в мирный период Третьей республики жило в обстановке «манихейских разделений», которые выливались в настоящие «франко-французские войны». Появление интеллектуалов на рубеже XIX и XX веков неотрывно связано с этой атмосферой двух Франций: католическая и национально-почвенническая, скорее сельская страна противостояла светской (лаицистской), республиканской, прогрессистской и городской. Эта пропасть особенно хорошо заметна в области начального школьного образования, которое почти до конца XIX века относилось во Франции к ведению Церкви, и где конфликты с новой светской школой были запрограммированы. Виктор Гюго обличает «ненависть к разуму/интеллигенции», указывая, что в каждой деревне «на всякий факел просвещения, несомый учителем, найдется свой гаситель-священник». На местном уровне, в глубинке сельских коммун, свидетельства школьных учителей и кюре особенно красноречиво свидетельствуют о «школьных войнах» за умы и души. Пресса этого периода полна анекдотами вроде случая в маленьком городке Шинон, где партия католиков и «свободомыслящих» ставят каждая свой памятник Жанне д’Арк, со своим торжественным открытием и освещением во враждующей местной прессе.
В то же время немецкий случай убеждает нас, что ничего предопределенного и универсального в подобном конфликте не было. Духовную родину «образованного бюргера» в Германии составляла Реформация. В отличие от католического мира, десакрализация приняла в протестантстве иные объемы и формы, и основой для зарождавшейся интеллектуальной традиции стала здесь попытка синтеза двух измерений. «Фанатичное стремление к трансцендентному» (Готфрид Бенн) протестантов, «неизменность, с которой отвергается любой материализм исторического или психологического рода как не удовлетворяющий постижению и описанию жизни» отражались и на практическом поведении. Мир освящается работой над ним, отсюда знаменитое протестантское самопринуждение к труду как основа социального поведения. Отсюда культ долга и призвания, службы – ближнему и дальнему (государству), а равно тяга к самореализации и неудовлетворенность: «протестанты хуже спали и были успешнее» (Томас Ниппердай).
Иному отношению к святости и таинствам в протестантизме соответствует иное понимание священства. Учение о «всеобщем священстве» десакрализует фигуру пастора, и в принципе этой функцией может быть наделен каждый. Отсюда постоянное пополнение протестантского клира выходцами из бюргерства. В то же время, для того чтобы занять должность пастора, требовался известный уровень книжности. Развитие разума в образовании необходимо следовало из убеждения протестантов, что без книжных знаний не понять Священного писания. Только «ученые слова убеждают крестьян» (mit gelehrten Worten überredt man Bauern), наставлял «Мартын Лютор». Пасторство как «служение слову» требовало квалификации: знания древних языков, риторики и других дисциплин. Это послужило стимулом для развития системы образовательных учреждений разного уровня и перезагрузки университетской системы. Во второй половине XIX века связь немецкой образовательной идеи и протестантизма оформилась в так называемом «культурном протестантизме» (Kulturprotestantismus) Адольфа фон Харнака и Эрнста Трёльча.
Тесные связи между светскими и духовными интеллектуалами продолжали существовать не только благодаря теологическим факультетам, но и сетям знакомств, родственных связей, совместным местам общения. В образованную среду включался пасторский дом. В отличие от дома католического священника, маленького монастыря с экономкой, каким мы его знаем, к примеру, по «Дневнику сельского священника» Жоржа Бернаноса, дом пастора с женой и детьми открыт общине и воспроизводит потомство. Помимо контактов с университетским миром и образованным дворянством пастор часто занимался литературным трудом, музицированием, охотно брал на воспитание пансионеров. Пасторская должность не наследовалась, его многочисленные сыновья, а потом и дочери, шли в обучение, его дом становился в прямом смысле слова питомником образованного сословия. Культура устойчиво воспроизводилась из поколения в поколение, положив начало многим интеллигентным династиям. Стоит вспомнить хотя бы имена Лессинга, Виланда, Шлейермахера, братьев Шлегель, Дройзена, Моммзена, Буркхарда, Шеллинга, Ницше, Лампрехта, Гессе и иных местных Pastorensöhne (пасторских отпрысков). То же самое можно сказать об Англии: вспомним хотя бы сестер Бронте, выросших в доме отца – сельского священника.
На пути к постоянной должности будущие пасторы нередко были вынуждены работать гувернерами и репетиторами, что еще более усиливало образовательно-педагогическую направленность пасторского дома. С другой стороны, зависимые, часто полуголодные и оторванные от своей среды гувернеры (Hofmeister) представляли собой довольно фантасмагорический слой, который вынужден был уповать только на собственные интеллектуальные способности и образование, порождая мечтателей, идеалистов, поэтов и радикалов – идеальная среда для национального романтизма. Ситуация близко повторилась в России в судьбе не востребованных в Церкви «поповичей», которые в значительной мере определили лицо русской радикальной интеллигенции.
В католической Польше в отсутствие сильного регулирующего государства представители духовенства – епископат, духовные лица монашеских орденов, каноники – играли существенно более значимую роль в общественных начинаниях, чем французские просвещенные аббаты. Среди представителей «первого эшелона» польских просветителей доля лиц духовного звания приближалась к едва ли не к половине. Центральное значение для польского Просвещения имело участие лиц участие духовного звания в деятельности Эдукационной комиссии, фактически первого министерства образования, и в разработке политических реформ, призванных спасти Польшу накануне разделов, в рамках так называемой «кузницы» каноника Гуго Коллонтая.
После разделов взаимоотношения духовенства и интеллигенции также определял прежде всего национальный фактор. Идентичность на дефисе «поляка-католика» усиливалась иной конфессиональной принадлежностью властей в российской и прусской частях. Семиотика и эстетика польского интеллигентского самосознания, эмоциональный надрыв, девоционалии «мученичества» с крестиками из сибирских цепей, история как мартиролог – все это из польской барочной католической культуры. Если правовой климат позволял, католический приход составлял центр деятельности различных польских организаций и объединений. Так, в прусской части разделенной Польши образованное духовенство играло роль «организаторов польского общества» и, судя по биографическому словарю здешней интеллигенции, продолжало и в XIX веке составлять крупнейшую группу наравне с преподавателями гимназий и журналистами. Как и в России, относительно доступный для низов и менее подверженный политическим ограничениям социальный лифт часто предоставляли семинарии, которые давали, кроме духовенства, кадры для низшей администрации и учителей начальных школ.
Несколько более напряженными отношения интеллигенции и духовенства стали разве что в негероическую эпоху варшавского позитивизма второй половины XIX века. Сказывалось и различие мировоззренческих принципов, обостренное знаменитым «перечнем заблуждений», «Силлабусом» папы Пия IX 1864 года, и становившийся заметным низкий культурный уровень костела, ослабленного репрессиями против наиболее выдающихся его представителей: в глазах варшавских позитивистов Церковь воспринималась как «религия непросвещенных масс». До ситуации «двух Польш», как во Франции, дело тут не дошло, но новейшие конфликты между типом «поляка-католика» и поляком-интеллигентом, продолжавшим традиции вольнодумцев Просвещения, назревали уже тогда.
В России, пытаясь определить в своих «Очерках русской жизни» (1886) границы нового слоя, Н. В. Шелгунов выразился про духовенство в том смысле, что оно не относится к интеллигенции «почти никогда». Это «почти» – отсутствие противопоставления, как во Франции Третьей республики, но и союза, как в польских землях, – характерно. Для мейнстрима русской интеллигенции нетипичен ни французский радикальный антиклерикализм «раздавите гадину!» (écrasez l’ infâme!), ни немецкий протестантский синтез, и уж тем более тут не работает национализация религии, как в Польше. В отношении к духовному сословию, замечал выходец из него, публицист и ученый Дмитрий Иванович Ростиславов в начале 1860‐х, «отдельных лиц любят и уважают, но целое сословие находится в презрении». Спектр соответствующих высказываний со стороны самих интеллигентов широк. От «литературных Робеспьеров», «выращенных на постном масле» Тургенева до портрета поповича у Софьи Ковалевской, рисующего типическое отношение к предмету: «Нескладная долговязая фигура <…> лицо, окаймленное жидкими волосами, большие красные руки с плоскими, не всегда безупречно чистыми ногтями, но всего пуще неприятный вульгарный выговор на О <…> свидетельствующий о воспитании в бурсе». Почему-то непременно везде вот эти «жидкий», «реденький», «бородёнка», как у чеховского отца Якова в рассказе «Кошмар», или, скажем, в воспоминаниях одной из барышень, у которых был домашним учителем Добролюбов: «лицо серо-зеленое, волосы жидкие…» Если «поп» или попович неученый, то пузатый, если ученый, то вот такой ущербно-жидкий.
Между тем, вспомним, в первом «Кто есть кто?» интеллигенции России, «Опыте исторического словаря о российских писателях» Николая Новикова (1772) ученое духовенство включается без всяких оговорок. И в начале распространения интеллигенции в 1860‐х годах духовенство все еще имело пограничный статус. Публицистами и литераторами круга И. С. Аксакова или Н. С. Лескова оно причислялось по меньшей мере к «сельской интеллигенции» и считалось равноправным носителем «народного» духа, как в польском или немецком случаях. Однако этот пограничный статус сошел на нет с присвоением понятия интеллигенции демократическим лагерем и с секуляризацией понятия
Духовность. Обобщающее -ость в этом слове опять ясно указывает на относительно недавнее его появление. В XVII – начале XVIII века духовность подразумевает сферу веры и нравственности, касающуюся ведения духовенства. «В духовности у него будучи» обозначает отношения с духовником (духовным отцом) или духовным начальством. В качестве свойства отдельного человека имеется в виду религиозность, благочестие «богомольцев»: «Мое спасение чрез твою духовность к Богу», – пишет, к примеру, Василий Долгоруков-Крымский своей жене из похода в Семилетнюю войну (1758).
В литературе едва ли не впервые духовность поминает Василий Кириллыч Тредиаковский, вообще большой любитель таких словообразований (тихость, благовонность, любовность и т. п.). Но, как и в остальных словах этого ряда, мы все еще имеем дело не с отвлеченными понятиями: духовность у Тредиаковского – личное качество, которое «присвояется Богу». Как и культура, духовность полностью отсутствует в словаре Пушкина. А вот немного позже, в период увлечения немецкой философией духовность уже переходит к общему обозначению нематериального, метафизического, калькой с немецкого Geist и французского esprit. Пока наконец где-то на просторах второй половины этого века оно не отделяется и от метафизики, перейдя к характеристике высоких морально-нравственных качеств человека, группы людей или какого-то общественного феномена в целом. Прежде всего, как мы видели, это понятие применимо к литературе, которая берет на себя церковные функции нравственной проповеди, а затем и к интеллигенции в целом.
В этом смысле неприязнь интеллигенции к духовенству – скорее ревность, которая «по Доме Твоем снедает меня» по отношению к тем, кто, по разумению интеллигенции, «сами не входят и хотящих войти не допускают» (Мф. 23:13). Претила, как выражался позднее Бердяев, «церковность, в которой ослабела духовность». Но и наоборот, среди духовенства интеллигенция если не была предана анафеме, как толстовство, то вскоре стала вызывать явное отторжение. Правящий архиерей предписывал, например, в епархиальных ведомостях в 1894 году, «чтобы пермское духовенство в официальных бумагах не употребляло слов интеллигенция, интеллигентный. Эти слова характеризуют людей, живущих одним разумом <…> а такие люди не могут быть истинными членами православной церкви». «Жалкие инсекты, заползшие в нашу печать, подделывают общественное мнение, и интеллигенция <…> идёт послушным стадом», – гремел в 1909 году о. Иоанн Восторгов, через девять лет расстрелянный инсектами в кожанках в Петровском парке. В отношении миссионерских претензий интеллигенции о. Валентин Свенцицкий пишет (1912) о «бессильной и пустой» «видимой духовности» современной «цивилизации».
При этом, заметим, ко второй половине XIX века духовенство уже не просто образованное, но самое образованное сословие, в процентном отношении обгоняющее даже дворянство; регулярное обучение окончательно утверждается в качестве обязательной части сословной культуры духовенства. К концу века среднее образование в епархиальных училищах получает и большинство девиц духовного звания. Как в других странах с недостаточно развитой системой начального и среднего образования, духовное образование в русских семинариях – часто первая ступенька для восхождения низших слоев и в государственную бюрократию, и в интеллигенцию служащих и свободных профессий. Типичным примером может служить биография историка Афанасия Щапова (1831–1876): сын диакона и бурятки из восточносибирской глуши посещает Иркутскую духовную школу, потом семинарию, затем как лучший выпускник попадает в духовную академию в Казани, а оттуда уже недалеко до профессорства в местном университете и всероссийской известности на научной ниве.
И по меняющемуся духу времени, и в результате борьбы с наследственностью духовных должностей во второй половине 1860‐х годов появляются тысячи выпускников семинарий без обеспеченных мест. Если раньше правительство устраивало «разборы», нередко принудительно переводило их в солдаты, то теперь они могут свободно поступать в университеты. Туда и идут наиболее развитые воспитанники семинарий из «поповичей», составляющие около трети студентов в 1870‐х годах, привносящие специфический по духу и культуре элемент. В столкновении дворянских отцов и «новых людей», в которых смешалось «немножко дворянства, немножко поповства, немножко вольнодумства, немножко холопства», культура выходцев из духовного сословия играла едва ли не главенствующую роль. «Отцы» косились на это схоластическое полуобразование, лишенное манер и творческих порывов. Сами поповичи, угрюмо молчавшие на светских раутах, выросшие в избе-пятистенке у батюшки, который наравне с крестьянами работал в поле и считал копейки, видели зато с гораздо большим правом выразителей народа в себе, чем в восторженных юношах, горевших любовью к «простолюдинам».
Новые веяния проявились здесь с конца XIX – начала XX века с деятельностью Религиозно-философских собраний (1901–1903), а затем Религиозно-философских обществ (1905–1917), наряду с другими общественными инициативами в русле течений «богоискательства» и «богостроительства» призванных создать площадку для диалога между церковью и интеллигенцией. Сама форма вынесения вопросов религиозной жизни в сферу социального общения, ассоциаций, читающей публики свидетельствовала о переменах внутри как интеллигенции, так и духовенства. В то же время эта деятельность никогда так и не вышла за рамки достаточно узкого элитарного круга с обеих сторон. Она многое дала для философской и общественной мысли, продолжившись после 1917 года и в эмиграции, но мало что поменяла в отношениях между «рядовой» интеллигенцией и духовенством.
Дворянство. Если участие старых элит в образованной жизни при Старом режиме составляло вполне универсальную черту по всему континенту, то динамика развития была очевидно неодинаковой. Во французском и немецком случае дворянство утратило ведущую роль уже в «республике письмен» Просвещения. Среди парижских литераторов второй половины XVIII века дворянство делило с духовенством поровну долю в одну треть, а остальные две трети составляло «третье сословие»
Немецкое Просвещение отличало меньшее в сравнении с Францией напряжение и в этом социальном дуализме. Гёте, выходец из привилегированного образованного бюргерства, вряд ли лукавил, говоря по случаю своей нобилитации: «Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян». Сословная специфика образования превратила немецкие университеты в XVIII веке в поле безраздельного влияния бюргерской ученой культуры. Офранцуженному дворянину, который воспитывался в рыцарских академиях и у гувернеров, противостоял идеал «цельного человека» образованного бюргерства: внешнее против внутреннего, изящество против естественности и искренности. Из XVIII века Германия вышла однозначно с бюргерской доминантой в культуре, и именно она стала универсальной немецкой Kultur с большой буквы. В то же время светский стиль остался составной частью modus vivendi образованного бюргера в новом столетии, в анналы образованного бюргерства вполне естественно вписаны дворянские имена Гумбольдтов, Новалиса, Клейста, Шамиссо и многих других. А нобилитация по-прежнему была желанным увенчанием карьеры, о чем свидетельствует «фон» в именах историка Леопольда фон Ранке или художника Адольфа фон Менцеля.
Восточнее на континенте «класс дворянства был и по преимуществу представителем общества, и по преимуществу непосредственным источником образования всего общества» еще долго на протяжении XIX века. Цитата Белинского относится к России 1840‐х годов, но в равной степени могла бы относиться к польским землям или, скажем, к венгерской интеллигенции (értelmiség). Как мы видели, само слово интеллигенция первым стало прилагаться в социальном смысле к дворянству, свету, высшему обществу, а интеллигенция разночинная, или всесословная, во второй половине XIX века понимала себя как «новая» по отношению к «старой» дворянской.
Сравнивая российский случай с центрально-европейским, польским или венгерским, мы увидим, что составляющее и во второй половине XIX века существенную часть интеллигенции дворянство – далеко не то же самое, что в предыдущую эпоху. Во всех трех случаях фигура «дворянина в интеллигенции» демократизируется. Роль аристократии уходит на второй план вместе с важностью для интеллектуального ремесла клиент-патронских отношений и меценатства. Даже формально дворяне по сословной принадлежности, интеллигенты скорее принадлежат к «голытьбе» (gołota), дворянству мелкому и среднему, которое еще до отмены феодальных отношений на селе может рассчитывать только на капитал своего ума.
В Польше количественный вес шляхты до середины XIX века достигал феноменальных 8–10% (а по другим расчетам и выше) населения. Тем более это касалось веса символического. «На протяжении трех столетий гражданское общество существовало в Польше в публичной сфере как „политическая нация“ шляхетства, – замечает историк Анджей Валицкий, – тогда как гражданское общество как общество буржуазное знаменательным образом игнорировалось и не развивалось». Конфискации и ссылки после неудачных восстаний, а также уничтожение крестьянской феодальной зависимости повлекли за собой массовое (до половины владельцев поместий к 1880‐м годам) разорение старых фольварочных хозяйств и исход шляхты в города. Со второй половины 1860‐х города, и прежде всего Варшава, наполнились теми, кого называли «выбитыми из седла» (wysadzony z siódła). По мере того как «польская шляхта таяла, подобно айсбергу, и пропитывала разные социальные слои нации», в общественном сознании интеллигенция стала отождествляться с городом, а не с поместьем.
В коллективное самосознание интеллигенции «шляхта вписалась без малейшего колебания, даже с оттенком неожиданной гордости»: мыслители варшавского позитивизма второй половины XIX века, сами по происхождению практически все такие вот «выбитые из седла», подняли престиж интеллектуальных профессий, так что не только традиционное правоведение, но и медицина или инженерия перестали считаться бесчестьем («ганьбой») для шляхетского герба. Материальная нужда отнюдь не противоречила, а скорее выгодно оттеняла «шляхетство знания». Сложившийся образ бедных, но гордых неразрывно слился с представлением о характере польской интеллигенции, стал частью ее самосознания и представлений о ней. «Шляхетское происхождение польской интеллигенции остается ее сущностной чертой, отличающей ее от буржуазной интеллигенции других наций», – подводил итоги публицист сразу после восстановления независимой Польши.
Неудивительно после всего этого, что общественные вкусы ориентировались на шляхетство как стиль жизни. Культура шляхетства копировалась вплоть до мелочей – деталей одежды, манеры разговора со щегольскими оборотами, личного обращения в третьем лице («пан позволит?»), пресловутого галантного «целую ручки», франкофонии и франкофильства и т. п.
В России статус дворянства в послепетровскую эпоху был привязан к государственной службе и привилегиям, от службы зависевшим. «Упражняющиеся в науках» из других сословий стремились попасть и нередко попадали в это сообщество. Окончившие учебное заведение, не только университет, но и гимназию или семинарию, могли рассчитывать на поступление на государственную службу в классном чине, причем в прогрессии от успешного окончания или присвоенной академической степени. Получение же любого (до 1845 года) классного чина давало личное, а более высших чинов и потомственное дворянство. Эту планку в XIX веке начали повышать, но сам принцип оставался действенным до конца императорской России. В 1909 году юристы все еще отмечали «чрезвычайную облегченность достижения дворянства для лиц, получивших высшее образование, особенно ученые степени, и для лиц, служащих по ученому и учебному ведомствам. Высшее образование дает право на производство прямо в чины XII, X или IX класса; ученая степень доктора даже право на чин VIII класса» – а с ним и потомственное дворянство.
С дворянской эпохой связан пограничный случай «армейской интеллигенции» офицерства. Важным и также преимущественно дворянским элементом образованного общества оставались выпускники военных средних и высших учебных заведений. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлаживается в России раньше и лучше остальных. В XVIII – начале XIX веков армия не только вершит политику, но и служит культурным фактором. Мы уже видели, что Сухопутный кадетский корпус сыграл важную роль в истории русской литературы и театра. И армия, и флот этого периода вполне могут войти в круг кристаллизационных сред интеллигенции. Кульминацию развития «армейской интеллигенции» по всему континенту составляет эпоха наполеоновских войн. Роль армии как вершительницы судеб нации и истории в центре внимания. Как только армия становится вместо игрушки кабинетов солью и выразителем нации, она сосредоточивает весь цвет образованного дворянства. В Польше, Испании, и, конечно, в России эпохи декабризма «военные интеллигенты» этой эпохи вершат судьбы страны и закладывают фундамент общественно-политической активности образованного слоя.
Но и впоследствии сочетание «военный интеллигент» в России – отнюдь не оксюморон, каким он стал представляться позже. После реформ военного ведомства 1870–80‐х годов военные гимназии по учебной программе и составу преподавателей практически равнозначны гимназиям гражданским. Еще в «Трех сестрах» у Чехова (1900) офицеры в провинции «самые порядочные <…> и воспитанные люди».
Помимо «интеллигентов в погонах» военное образование является источником рекрутирования и гражданской интеллигенции, принимая во внимание, что на рубеже веков лишь чуть больше половины закончивших военные учебные заведения являются офицерами, остальные выбирают интеллигентские профессии. Из армейской среды выходят выдающиеся представители интеллигенции, такие как Бехтерев и Жуковский, и целые династии – к примеру, Римские-Корсаковы. Если вспомнить наконец продолжение все той же ленинской цитаты про интеллигенцию-не-мозг-нации, увидим, что Ленин причисляет к «интеллектуальным силам, желающим нести науку народу», и офицеров, перешедших на сторону Красной армии.
Несмотря на аристократический флер декабризма, в николаевскую эпоху облик дворянской интеллигенции в России составляет в основном не «столбовое», а выслужившееся чиновное дворянство во втором-третьем поколении. Аналогично Польше термин «сельская интеллигенция» остается затем долго эвфемизмом поместного дворянства, но и в «городской интеллигенции» дворянский элемент по-прежнему весóм. Среди учащихся в гимназиях и университетах дворянско-чиновная среда теряет первенство только после первой русской революции 1905 года. Несколько быстрее этот процесс идет в училищах и вузах с «реальным» дипломом. Профессорский статус для менее зажиточного дворянства также остается привлекательным большую часть XIX века: в начале XX дворяне составляют порядка трети преподавательского корпуса.
Выходцы из дворянского сословия долго пребывают лидерами интеллигенции и в ее идейной ипостаси как «освободительного движения»: в ключевую эпоху формирования интеллигенции конца 1850‐х – начала 1870‐х годов чиновничье-дворянская доля составляет среди радикалов от 80% до 50% (среди оставшихся революционеров преобладают экс-семинаристы). Фраза «я родился в небогатой дворянской семье» – стандартная для автобиографий духовных вождей интеллигенции Н. К. Михайловского, П. Л. Лаврова, Н. В. Шелгунова, П. Н. Ткачева и многих других. Идея службы и понятия чести (включая, например, суды чести), противопоставленные «мещанству» и «хамству», как и в Польше, заимствованы из дворянского кодекса.
Исключена из этой мелкодворянско-интеллигентской общности, как и по всей Европе, высшая аристократия. Князь Сергей Волконский, внук декабриста, бывший директор Императорских театров, уже после катастрофы 1917 года пенял на «ужаснейшее слово интеллигенция <…> безобразное, выдуманное на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее. Оно имело определенно полемический характер и противопоставлялось „аристократии“». Юрист и правый политик Б. В. Никольский делился с императором Николаем II в 1905 году: «Ведь и я имею несчастье принадлежать к этому незавидному сословию <…> Да, несимпатичное слово. Никогда не пишу его без кавычек. Только тем как дворянин и утешаюсь». Или другой «бывший»: «Между народом и нами (аристократией. – Д. С.) существовала еще прослойка [интеллигенции]. Наши отцы презирали этот термин и никогда не применяли его к себе… Мы говорили про кого-нибудь: – Это типичный интеллигент, он не бреется каждый день, ест с ножа и дамам не целует руки…» (1963). Хотя автор, вернувшийся в СССР эмигрант, сын сенатора, лицеист и агент спецслужб Лев Любимов в данном случае, полагаю, утрирует в угоду советской цензуре. Действительное противоречие сталкивало не только аристократизм по рождению, но и вообще всякий аристократизм, творческую индивидуальность с жесткой диктатурой обязательных ценностей в интеллигентской среде. Вообще характерно, что, в отличие от Франции, где intellectuels вышли из художественно-литературного авангарда, в России авангардные круги скорее отторгались или сами отделяли себя от ставшей к началу XX века классической демократической интеллигенции «гражданственного» мейнстрима с их скучным морализмом, антихудожественностью и диктатурой общих ценностей. Отсюда и высказывание Петра Струве в «Вехах» о том, что «великие писатели от Пушкина до Чехова не носят интеллигентского лика».