Май. В распахнутые окна палаты волнами вливается горячий, пахнущий раскаленным асфальтом воздух. Меня каждое утро чуть свет будит выползающее из-за городских крыш солнце. Влажное от пота госпитальное белье липнет к телу. Люди вокруг уже на ногах, а мне лень пошевелиться.
Под окнами, как всегда, ссорятся дворник и шофер грузовика, на котором привозят продукты для кухни; издалека, снизу, от Баксовета, доносятся звонки ранних трамваев, по коридору, стуча костылями, скачут инвалиды, привычно переругиваются санитары, нянечки, отчитывает кого-то старшая сестра…
Все-таки пора вставать. Я приподымаю голову и сразу же кладу на подушку. В палату входит Рубаба, тихонько крадется к соседней кровати. Спустя мгновение начинают звучать шепот и затаенный смех Рубабы и Леонида. Закрываю глаза. Жду.
Наконец Рубаба удаляется, и я поднимаюсь. Надо бы окликнуть ее, попросить, чтобы помогла надеть халат и тапки. Но ведь я ее «не видел» и ничего «не слышал». Так что теперь придется ждать, пока не придет нянечка или дневная сестра.
Потом сажусь у окна, смотрю вниз. Леонид Грушецкий сказал на днях, что занятия у студентов кончились, началась экзаменационная сессия. Вверх, к университету, девушки и ребята теперь движутся не толпами, а группами по нескольку человек. В руках у них открытые учебники, тетради для конспектов. На улице, где плавится асфальт и где нет спасения от зноя, они зубрят, задают друг другу вопросы. Счастливые люди!
— Здорово, Славка! — Это Митька. Бледное лицо его в капельках пота. В жару Митьке трудно дышать, и он жалуется на «дьявольское пекло». — Фу ты, знойно… Я с делом к тебе. Надо потолковать. Айда в коридор.
Мы выходим из палаты, уединяемся у окна на теневой стороне. Митька закуривает и начинает возбужденно рассказывать о новости, выведанной им у своей палатной сестры. Оказывается, госпиталь в ближайшие дни расформировывается. Раненые пройдут какую-то ВТЭК, там им определят группу инвалидности. Потом, понятное дело, пенсию платить станут. Всех, для кого лечение кончилось, — «на хауз». А таких, как я, кого покуда не выпишешь, переведут в гражданские больницы, институты…
— Тебя-тоже выпишут? — спрашиваю я. Не могу вообразить, что рядом не будет Митьки. — И ты уедешь в Марьино?
— Чего делать? Меня-то вроде как вылечили.
Митька смотрит на меня виновато, сосет папиросу и молчит. Он понимает, что мне сейчас не по себе. Но разве от него что-то зависит?
На следующее утро мы проходили ВТЭК. Терапевты, хирурги, невропатологи, глазники осматривали каждого, делали какие-то записи. Все мы, пройдя комиссию, из обыкновенных раненых превратились в инвалидов Отечественной войны.
А со следующего дня госпиталь начал преображаться. По коридорам, лестницам, из палаты в палату, на раскаленную солнцем улицу и обратно прыгали назначенные на выписку недавние обитатели госпитальных палат. На них на всех была теперь новенькая военная форма, а второй комплект формы (положено при выписке!) хранился в сидорах или чемоданах. От надетых впервые новых сапог с широкими кирзовыми голенищами распространялся запах кожевенного склада. Уезжающие собирались толпами в коридорах, на широком цементном крыльце под сжигающим солнцем, разговаривали, курили, смеялись…
Дня два спустя госпиталь почти опустел. Оставалась только небольшая часть назначенных на выписку и мы, те, кому еще необходимо было лечение. Хотя назначенных на выписку было теперь несравнимо меньше, чем накануне, голоса их и хохот неслись отовсюду, как будто никто и не уехал.
Я стоял неподалеку от шумной толпы инвалидов, облаченных в новенькие гимнастерки без погон, хлопчатобумажные шаровары, пахнущие кожевенным складом кирзовые сапоги, завидуя, слушал их забавные и трогательные разговоры и не мог заставить себя ни подойти поближе, ни уйти совсем…
Мне становилось все яснее, что я никогда не окажусь в положении этих ребят в новенькой форме и сапогах (черт с ним, если и в одном!), кто всей душой уже был далеко-далеко, там, где их ждет встреча с матерями, женами, детьми…
— Слушай, Горелов, где пропадаешь? — Ко мне подошла Рубаба. — Ищу, ищу. Софья Марковна позвать приказала. Откуда я знаю — зачем? Приказала — надо, да.
В кабинете майора Тартаковской, кроме самой Софьи Марковны, двое незнакомых врачей: один — старенький-старенький, весь в морщинах, с жесткой щеткой седых усов, другой — молодой, черноглазый, с аккуратно подбритыми тонкими усиками. На месте Софьи Марковны сидит старенький, вчитывается в мою историю болезни. Я сразу узнаю ее — она самая толстая и самая растрепанная в отделении. В скольких госпиталях, сколько врачей делали в ней записи!
Майор Тартаковская и молодой врач с аккуратными усиками негромко переговариваются на диване, стараясь не мешать старенькому врачу. Мы с Рубабой останавливаемся у двери.
— Еле-еле, слушай, — сообщает сестра, — нашла внизу.
Седоусый старичок отрывается от изучения истории болезни, смотрит на меня. В его совсем не старческих глазах за стеклами очков живое любопытство. Он спрашивает:
— Горелов, да? — и указывает рукой на стул у письменного стола. Я сажусь. Он крепкими длинными пальцами хватает меня за культю и больно сжимает ее: — Давай знакомиться, да? Профессор Ислам-заде. Хочу взять тебя к себе в клинику. — Он смотрит мне в глаза вопросительно, ожидая ответа. Я молчу. Профессор Ислам-заде объясняет: — Операцию будем делать. «По Крукенбергу» называется. Очень хорошая операция. Отделяем лучевую кость от локтевой, получаем два пальца. Хорошая тренировка, слушай, — можно ложку держать, вилку, хлеб.
— А карандаш или ручку?
— Ручку? — Профессор смотрит на меня так, будто не расслышал моих слов или не поверил собственным ушам. — Писать хочешь научиться? Трудно, слушай. Очень трудно. Характер есть — научишься. Сильно захочешь — сможешь. Договорились, да? Пойдешь ко мне в клинику?
— А Федосова к себе возьмете?
— Кто такой Федосов?
— Это мой фронтовой друг, Митька Федосов. Мы с ним всю войну вместе. Возьмете его — и я пойду.
— А если нет? — Старый профессор поворачивается лицом к Софье Марковне. Он улыбается, и приходят в движение морщины на его щеках. — Без друга, слушай, не пойдет.
— Без Митьки не пойду! — заявляю я непреклонно.
— Иди, Слава, погуляй немного, — говорит Софья Марковна. — Мы посоветуемся, а потом позовем тебя.
Теперь нас в палате осталось трое: Леонид Грушецкий, Васька Хлопов и я. Ваське заказали протез на местном заводе. Грушецкому требовалась повторная реампутация культи. Врачи определили, что без нее он не сможет носить протез. Выяснилось, что и соседей моих переводят в клинику Ислам-заде. Я согласился пойти к нему, когда он пообещал взять Митьку.
Ночью в обезлюдевшем, как будто покидаемом перед большим ремонтом здании госпиталя редко-редко теперь прозвучит голос или простучат костыли. Соседи мои давно уснули. А я лежу с открытыми глазами и все думаю, думаю. За все девятнадцать лет до ранения я не думал столько, сколько продумал за последний год. И такого не случалось, чтобы я по ночам бодрствовал. А теперь, как старик, страдаю бессонницей…
Старый профессор Ислам-заде — можно в этом не сомневаться — сделает все, чтобы я научился обходиться без посторонней помощи, чтобы сумел после операции учиться, работать… Но ведь есть на свете и другие седые профессора, занятые противоположным делом. Ислам-заде спасает людям жизнь, возвращает им будущее. А те трудятся (они, наверное, много знают и много умеют), чтобы уничтожать на земле жизнь. За это им платят огромные деньги. Я вот не знаю, кто больше виноват передо мной: немецкие солдаты, зарядившие снарядом орудие и выстрелившие в меня, или немецкие ученые, которые сконструировали эту пушку и изобрели взрывчатку для снарядов? Кто совершил большее преступление перед погибшими и все еще гибнущими в Хиросиме и Нагасаки — летчики, сбросившие атомные бомбы, или американские профессора, создавшие такие бомбы?..
Обхода не было, и все утро Васька трепался не умолкая. Ему до невозможности надоело в Баку. Как только протез будет готов, уверял он, его никакой силой и минуты не заставят «зажариваться под солнцем Апшерона».
— Батя мой на опытной станции работал, у самого Ивана Владимировича, — в сотый раз, наверное, начал Васька рассказывать о своем благословенном Мичуринске. — В те времена город наш еще Козловом назывался. Как припомню, какие яблоки и груши, бывало, батя приносил — слюной захлебываюсь. — Белобровое простодушное Васькино лицо стало растроганно-умиленным. — Вы — и ты, Славка, и ты, Грушецкий, — как выпишетесь, давайте первым делом и прямым ходом ко мне, в Мичуринск. Верно говорю, не раскаетесь. Я вот протеза, будь он неладен, как дождусь, и минуты более не стану зажариваться под солнцем Апшерона. А следом за мной и вы. Лето как раз будет, яблочки созреют. Более всего любил я «бельфлёр» — сорт осенний. Однако у нас в Мичуринске и ранние тоже хороши…
О чем только не трепался Васька Хлопов! И о командире своей минометной роты, «мужике страсть каком отчаянном», и о какой-то Нинке («Было времечко, гулял с ней. А нынче-то и не пожелает небось на одноногого глядеть»), и о поварихе Людке, с которой в Минводах в госпитале «любовь крутил»…
Грушецкий, наоборот, был мрачен и все утро угрюмо отмалчивался. Даже заглянувшая в дверь Рубаба не привлекла его внимания и не вывела из мрачной задумчивости. Он лежал на кровати, читал книгу академика Тарле «Наполеон» и ничего вокруг не слышал и не замечал. У изголовья его кровати стояло на табуретке наполненное окурками блюдце. Я догадывался, сосед мой расстроен из-за повторной реампутации. Мне это казалось ерундой. Нашел из-за чего переживать!
Подсел я к нему, спросил:
— Ты чего раскис? Из-за ерундовой операции?
— В твоем возрасте трудно меня понять. — Грушецкий говорил так, будто был старше меня по крайней мере лет на двадцать. Он захлопнул книгу, достал из-под подушки пачку «Казбека», сунул в рот толстую папиросу. — Ты молод еще, Слава.
— Подумаешь! Сам всего на четыре года старше…
— На четыре года… Вспомни, четыре года тому назад не было еще разгрома немцев под Сталинградом. А что ждет нас через четыре года? Ты можешь предсказать?
— Я бог, что ли? Откуда мне знать, что будет потом? Будет жизнь — это я могу сказать. А все остальное…
— Силен! — иронически воскликнул Грушецкий и сразу же опять стал задумчиво-мрачным. — Вообще ты правильно рассуждаешь, Слава. Будет жизнь. А у меня год пропадает. Обидно. Рассчитывал с сентября в институте восстановиться. И вот — на тебе! — одна реампутация, еще одна! Все планы — к чертям. Пропадает год. Еще один год, Слава…
— Салам алейкум! Здравствуйте! — В палату вошла Рубаба, остановилась перед нами, ожидающе глядя на Леонида. — Пришла прощаться. Завтра утром отправим вас в Арменикенд, к профессору Ислам-заде. Нет больше нашего госпиталя.
Она говорила это, не отводя взгляда от лица Грушецкого. Ждала, наверное, — он скажет ей что-то важное для них обоих. Но Леонид молчал. Он опять открыл «Наполеона». Рубаба стояла-стояла, глядя на него с ожиданием, вздохнула и вышла.
Вслед за ней ушел из палаты и я. Отправился искать Митьку. Нашел его на улице. В халате и кальсонах стоял Митька в толпе зевак, обступивших вечных противников по нардам. Те, в кепках с огромными козырьками, сидели в тени густого дерева, не спасавшего, впрочем, от жары. Но это не смущало ни самих игроков, ни болельщиков.
Митька чуть в стороне от заинтересованно-молчаливой толпы разговаривал с одноногим инвалидом, вечно околачивающимся около нард. Инвалид этот, с кавказскими усиками и бачками, в заношенной, выгоревшей на солнце гимнастерке, на грубых деревянных костылях, казалось, не знает усталости. Темнолицый, с черными кустистыми бровями, ранними морщинами на лбу и преждевременной сединой в черных взлохмаченных волосах, он часами наблюдал за игрой, стоя на костылях, никогда не садясь и не прячась от солнца.
Митька и одноногий азербайджанец оживленно разговаривали на самом солнцепеке. Собеседник моего друга оба костыля взял под одну руку, а второй выразительно жестикулировал и хватал Митьку за отвороты халата. Федосов смеялся и весело отвечал одноногому. Я подошел, прислушался.
— Зачем говоришь: «Все равно уеду»? Зачем, слушай, «все равно уеду»? Баку не понравился, да? Не понравился? Лучше города, слушай, нет нигде. Нигде, да! — Это «да» он, как все бакинцы, произносил нараспев. — Слушай, в Бухаресте был, в Вене, слушай, был, в Софии был, в Белграде был, в Будапеште тоже был. Красивые города, ничего не скажу, да. А как можно с Баку сравнять? Ай, Дмитрий! Зачем говоришь: «Все равно уеду»?
— Митька! — позвал я. — Ты мне нужен.
— А, Славка! Слыхал, чего Юсим-то толкует? Уговаривает в Баку насовсем остаться. Ты как? Я б с охотой. Тепло круглый год. Виноград, персики, инжир. О них я прежде, можно сказать, и не слыхивал. Ты чего на меня, ровно старшина батареи, глядишь? — Митька был весел не без причины — успел уже выпить. — Женимся на азербайджаночках — и порядок! Что, Юсим, женим Славку?
— Зачем, слушай, спрашиваешь?
— Митька! — строго сказал я. — Пойдем!
— Вишь, Юсим, приказ получен? Пока, до завтра.
После улицы бывший школьный вестибюль показался сумрачным и прохладным. Несколько дней тому назад здесь не смолкали голоса раненых. А сейчас было пустынно и тихо. Только по лестнице вверх прыгал на костылях одноногий инвалид не из нашего отделения. Обезлюдел госпиталь…
— Опять пил? — начал я допрос с пристрастием.
— Ага. — Митька блаженно щурился. — Раздавили с Юсимом поллитровочку. Сперва тебя хотел кликнуть. Заглянул в палату — ты с Грушецким толкуешь. Да ведь и не стал бы ты выпивать, верно? А у меня такое дело, что никак нельзя без этого.
— Необходимо водку глушить в такую жару?
— Гляди на него, каков! Что твой замполит. Нынче-то я, Славка, на законном основании. Письмо из дому пришло. У моего Андрюхи пацан родился. Вишь, как повернулось-то! Мать прописала, нашей, федосовской, породы пацаненок. Ну Андрюха! Ну, зверь мужик! Вишь, какое дело, Славка. Так что ты зря на меня так. На законном основании, с радости, пол-литра я взял.
— Может быть, может быть. — У Митьки было такое счастливое лицо, что не хотелось портить ему настроение. — У меня, между прочим, тоже есть новости. Завтра перебираемся в Арменикенд, в клинику профессора Ислам-заде.