За завтраком Настя не смотрела в мою сторону и не разговаривала со мной. Сначала я не придавал этому значения. Пока ел кашу, молчал вместе с ней, а когда Настя налила и принесла чай, спросил:
— Ты что, обиделась на меня?
— Обиделась? — Она повернулась, и я увидел, что глаза ее полны слез. — Обиделась! Вот еще… Больно нужно!
— В чем же дело?
Она поставила стакан чая на тумбочку и упала лицом на мою подушку. Это было похоже на истерику. Плечи ее тряслись, косынка сползла с головы, черные волосы рассыпались по наволочке. Я уже и не рад был, что спросил ее.
— Нет мне счастья на свете… Нет, Славонька… — глухо жаловалась она в подушку, не переставая всхлипывать. — О, судьба моя проклятая!.. Зачем на свет я уродилась?.. Нет мне счастья на белом свете… Нет счастья…
— Да что случилось, в самом деле?
— О-о-о-о!.. — безутешно заголосила она. — Переводят отсель… Уезжаю завтра… О-о-о-о!..
— Ну и что? Я думал…
— «Думал», «думал»! — Настя села. Волосы черным занавесом падали на лоб, на глаза, налитые слезами и нацеленные на меня чуть ли не с ненавистью. — Вишь, как рассудил! А другие, значит, глупы? Дмитрий тут остается — это как? — Лицо ее искривила слезливая гримаса, — Все вы кобели проклятые! О-о-о-о… Остается…
— Успокойся, — сказал я. — Найдешь себе другого.
— Никого я не найду-у-у…
Вечером я упросил Настю и Митьку вывести меня в госпитальный двор. Вышли мы, когда начало темнеть. Почти весь народ уже разошелся по палатам. Только у входа в дальнее двухэтажное здание курили трое на костылях. Но вот и они попрыгали к двери своего корпуса.
Воздух был чист и прохладен. Пахло увядающей травой. За оградой, на улице румынского городка, поднимались деревья с желтеющей листвой. Мне еще раз представился случай испытать, какое это счастье — быть живым и ходить по земле! Стоит только встать вертикально — ты сразу начинаешь чувствовать себя человеком и уже не удивляешься тому, что и другие смотрят на тебя как на человека.
Митька и Настя привели меня к зарослям кустов у кирпичной стены. Там, спрятанная кем-то, стояла широкая зеленая скамья. Настя вздохнула. Она в этот вечер все время вздыхала. Митька искоса посматривал на нее.
Сели на скамью. Я — в центре, они — слева и справа. Я злился на себя: зачем приставал к ним, заставлял возиться с собой? Им сейчас не до меня. Людям надо попрощаться, побыть наедине. Они, наверное, ругали меня в душе, хотя виду не подавали.
— Ты чего притих-то? — забеспокоился Митька. — Не худо ли тебе, Славк? А, Славк? Может, санитаров с носилками кликнуть? Чего молчишь?
— Сиди спокойно. Все в порядке.
— Все в порядке, — значит, все в порядке. — Митька подмигнул мне и пересел к Насте. — Слыхали, барышня, чего человек толкует? А у вас тоже все в порядке?
Митька — мастер на такие штуки. Он умеет заставить себя смеяться, когда ему не до смеха, говорить человеку слова, которые тому приятно слышать. Иногда это кажется мне лицемерием, иногда — мудростью.
— Ага, Митенька, ага. — Насте, во всяком случае, его внимание сейчас было как мед. Ничуть не стесняясь меня, она прижалась к нему: — Ах, Митенька, коль ты подле да ласковые слова говоришь, непременно все в порядке.
Они совершенно забыли обо мне. О чем-то шептались, обнимались. А я проклинал все на свете: и себя за то, что навязался к ним в свидетели, и их за то, что не стеснялись меня, будто я не человек. Я страдал и ненавидел себя. Черт знает что такое! Какое мне, собственно, дело до того, что они обнимаются и шепчутся, не стесняясь людей? Плевать я на это хотел! Но все-таки не сдержался:
— Отведите меня в палату! Слышите?!
Когда шли обратно, Митька и Настя неприязненно отмалчивались. Может быть, они испытывали угрызения совести? Или, может быть, злились на меня за то, что мешал им?..
И в палате не было сказано ни слова. А утром, когда Настя собралась кормить меня завтраком, она заулыбалась так, будто была королевой, а я — фаворитом, посвященным в ее сердечные тайны. Я сделал вид, будто не вижу этой царственной улыбки…
После обхода, как всегда, явился Митька. Я притворился спящим. Какого черта приперся? Пусть катится к своей Насте! А Митька как ни в чем не бывало уселся рядом и начал толкать меня в плечо:
— Славк, а Славк! Проснись, чего скажу.
Я упрямо не открывал глаз. Очень он мне нужен со своими разговорами. Пусть катится!..
— Серчаешь? За дело серчаешь. Понятно, кобелина я. Ты уж прости дурака. Мозгов не хватило понять. Не серчай.
— Чего приперся?
— Да повиниться вот пришел. Места себе не найду.
— Ночью место, наверное, нашел? У нее был?
— Чего делать? Уезжает вот. Понятно, проститься…
— Плакала, наверное? — злорадствуя, спросил я.
— А то как же? У них это первым делом — слезы.
— Ты, само собой разумеется, обещал златые горы?
— Чего же теперь-то обещать? Не этого ей от меня надо. Вот переночевал — она и ублажена.
Как все просто!
К ужину Насти в госпитале уже не было. Тетя Груня — она опять кормила меня — рассуждала:
— Видать, и твой черед не нынче-завтра придет. Следом за энтими домой тронешься. А там, видать, и нас, грешных, дорога покличет. К себе в станицу тронусь, — мечтала она вслух. — Найду ли кого? Мужик-то мой в мирное время еще помёр. На двух сынов похоронки получила. Иде-то есть ишо третий, младшенький. Энтого война миловала. Письмо от его получила. Моряком стал. Иде-то на Севере воевал. Там, в Мурманске, и осел. Женился. К себе насовсем кличет. Охота к ему поехать, а не могу — в станицу тянет…
Среди ночи меня разбудили голоса, стук. Увидел, в палату вносят новеньких, укладывают на свободные кровати. Врачей, сестер набилось черт знает сколько. Показалось, это мне снится, и я закрыл глаза. Но услышал знакомый сумасшедший крик из какой-то палаты по другую сторону коридора. Благим матом орал морфинист Сахновский.
Послышался голос успокаивающей его сестры. Голос был очень знакомый. Я успел подумать: «Неужели здесь Томочка?» — и уснул. А госпиталь был в эту ночь необыкновенно шумен, многолюден, беспокоен. В коридоре топали сапогами, разговаривали. Кто-то из новеньких свирепо храпел. А я не мог определить, во сне это происходит или наяву. Из ушей не улетучивался голос Томочки, и я ломал голову, приснился мне этот голос или я действительно его слышал.
Ближе к утру опять послышался рев Сахновского из коридора, и опять зазвучал голос, поразительно напоминающий голос Томочки. Она здесь или не она? Я подумал, что надо крикнуть: «Сестра!» — и ее приход разрешит все сомнения. Но мне помешал Илюша Тучков:
— Ты чего не спишь, Славка?
— А ты почему?
— Да вот придурок этот… Чуть ли не полгода возле него маюсь. Нет покоя ни днем, ни ночью…
Сахновский ревел на весь корпус. Рев его вдруг начал приближаться, и вот уже морфинист неизвестно зачем ворвался в нашу палату. Его нельзя было узнать. В проходе между кроватями стоял человек в одних кальсонах. У него отросла рыжеватая бородка, как у дореволюционного дьячка, и все лицо обросло такой же рыжеватой щетиной. Шершавая кожа в трещинах и язвочках натянулась на по-лошадиному выпирающих ребрах. Из-под кальсон выглядывал бинт, обтягивающий впалый живот. Изо рта у Сахновского торчала изжеванная размокшая папироса. Он обводил нашу палату, в которой теперь не было свободных кроватей, мутными, ничего не видящими глазами. Какое-то время смотрел на меня. Кажется, не узнал.
Я вдруг увидел у него в руке большую бутылку, наполненную до половины румынской виноградной водкой — «цуйкой». Сахновский швырнул на пол размокшую папиросу и присосался губами к бутылочному горлышку. Пил он долго, и туда-сюда ходил острый кадык на жилистой шее. Опорожнив бутылку, он заорал:
Бежа-ал бродя-га с Саха-али-ина-а-а…
Появилась маленькая сестричка в белой косынке, взяла Сахновского за руку и стала тащить к двери. Тот упирался и злобно матерился. Она выговорила:
— Господи, какой ты страшной! А ну-ко иди на место!
Что это? Сон, галлюцинация? Да нет, все явь. Спиной ко мне в нашей палате стоит Галя Мурашова. Моя Галя!
— Товарищ Мурашова! — окликаю я ее.
Она оборачивается. Какое-то время смотрит на меня будто бы даже с испугом. Но вот ее смугловатое чуть-чуть скуластое лицо растягивается в улыбке. Какая знакомая, какая родная улыбка! Галя бросается ко мне:
— Славик? Ты? Как ты? Порядок? О господи, славно-то как! Гляди какой стал! Вроде и не собирался помирать.
— Ты здесь одна из наших?
— «Из наших»! «Из наших»! — смеется она оживленно. — Даже чудно… Не одна, не одна я тут. И Томка, подружка моя, — ее-то ты, верно, помнишь — тут со мной, и капитан Тульчина.
— Любовь Михайловна?
— Отныне она тут начальник отделения. Вот уж кто порадуется тебе! Любовь Михайловна часто тебя вспоминала. А то как же? Многих ли от смерти спасет за жизнь свою врач?..
— А ты меня вспоминала?
— Я? — Галя отвечает не сразу. Смотрит на меня, думает. Потом улыбается напряженно: — Я, Славик, понятно, вспоминала. Кого мне еще вспоминать, как не тебя?
— И мы с Митькой часто всех вас вспоминали: и врачей, и сестер, и соседей моих. А тебя — особенно.
— С Митей? — удивляется Галя. — Неужто и он тут?
— Здесь. Не знаю, правда, в какой палате.
Из коридора доносился злобный рев Сахновского. Он то орал что-то бессвязное, то матерился бессмысленно. Галя наклонилась ко мне и сказала доверительно, как говорят человеку близкому и все понимающему!
— Пойду, попробую утихомирить.