Санпоезд как санпоезд: в вагоне койки в два этажа вдоль стен, кормежка на ходу, обходы на стоянках, мелькание полей-заплаток за окнами, сливовые сады и виноградники на склонах невысоких гор, неизвестность относительно места назначения. Днем в окна бьет солнце, и мир по обе стороны от железной дороги выглядит зеленым, обласканным, тучным. Время повертывало к осени, и повсюду созрел щедрый урожай. «Богатая земля», — отмечает Митька.
Выведал он у сестры вагонной, что везут их не на родину, а в румынский город с неведомым чудны́м названием. Даже вздохнул с облегчением Митька, как узнал об этом. Поразмыслить насчет будущего время останется. Едва только доставили их на новое место — госпиталь помещался в каком-то старинном здании монастыря на площади перед собором о двух башнях, — Митька, не дожидаясь обхода, отправился на разведку. Надо было местный народ порасспросить: вдруг Славка здесь же?
Митька никак не мог смириться, что не суждено ему более встретиться с другом. Отчего, допустим, не попасть в этот госпиталь и Славке? По одной дороге они на запад шли, по одной — и «на хауз» им возвращаться.
Двинулся Митька разыскивать палату черепников. Повстречалась ему в коридоре рябенькая чернявая сестра. Была она с виду какая-то пришибленная. На него глаза подняла и тотчас же стыдливо опустила. Митька дорогу ей загородил. Она по-придурочному засмеялась и к нему шагнула.
— Слышь, девка, — спросил он, — черепники где лежат?
— Чего? — Широко открытые, вроде как прижатые к носу, чумные глаза рябенькой сестры уставились на него с ожиданием. — Тебе-то зачем черепники? Моя это палата, где они лежат. Однако в другом корпусе это. Через двор, в нейрохирургическом отделении. Ты новенький, что ль, из будапештских? Как звать-то? Дмитрием? А я — Настя.
Она подступила ближе и даже толкнулась ему в ногу коленкой. Он разглядел темный пупырышек с золотистым волоском у нее на шее, возле ключицы. В глазах и голосе Насти угадывалась такая безудержная бабья страсть к мужику, что Митьке сделалось неуютно подле нее, и он отступил на шаг. Отступил и залопотал бестолково:
— Да вот… человека… надобно… А тут обход вроде как… А доктор-то меня покуда… После обхода уж…
— Ты меня не сторонись, — вновь подступая к нему, зашептала Настя. — Я девка чистая. Ничего у меня с вашим братом некуда не было. Как сменюсь, погуляем, а?
— Отчего не погулять? Погулять можно. — Митьке стало жалко этой никем, должно, не любимой девки. — Погуляем, Настя, непременно погуляем. Однако надо мне сперва в палату черепников наведаться. Дружка фронтового разыскиваю. Нет ли у тебя в палате, случаем, Горелова?
— Горелова? Вроде тут он. Отправлять его днями вроде хотят. Не знаю, однако, тот ли это Горелов. Моего Славой звать. Безрукий он и голова в дырьях…
— Он!
В тот первый день, однако, не пришлось ему повидаться со Славкой. Перехватила его сестра палатная и на обход потащила. А докторша огорошила Митьку, сказала, что у него под лопаткой свищ какой-то образовался, и распорядилась готовить к операции. Этого ему только недоставало!
Ему и впрямь после обхода вроде как стало худо, Покуда не знал Митька ничего об этом проклятом свище, и боли никакой не было. А тут и рука словно бы отнялась…
Всего одну ночь провел я в палате без соседей. Утром появились новички. Их было двое. У одного, как и у меня, на голове белела высокая повязка, у второго череп, кажется, был цел. Того, с повязкой на голове, положили рядом со мной. Как только санитары ушли, он спросил!
— Тебя как звать?
Я ответил. Он кивнул и сообщил:
— А я Илюха Тучков. Из Рязани я. Земляк Сергея Есенина. Был такой поэт знаменитый. Слыхал?
— Само собой разумеется. Я когда-то в литстудии Дворца пионеров у нас в Одессе занимался. У нас руководитель был Семен Яковлевич. Он много о Есенине рассказывал и много стихов его нам читал. Отличные стихи.
— Это верно — отличные. Можно, я закурю?
— Кури.
— А как доктор или сестра придут? Заругают ведь!
— Ну, не кури.
— Ишь ты, «не кури»! Охота ведь.
— В таком случае кури.
Тучков надоедал своими разговорами весь день. А напарник его отмалчивался. Зато потом устроил «веселую» ночь. Только дежурная сестра выключила в палате свет — начались жалобные стоны. Сначала он стонал не слишком громко. Но постепенно его голос делался все более зычным, а стоны становились такими протяжными и громогласными, что можно было подумать, будто мы с Тучковым оказались в клетке с раненым львом. У меня от его криков разболелась голова.
Пришла сестра, щелкнула выключателем. Напарник Илюхи — он лежал на месте Смеянова — стонал теперь потише, но жалобнее. Сестра спросила:
— Ты что, морфинист?
— Ага, — сказал тот и умолк, с надеждой и ожиданием глядя на сестру. — Кольни, а? Морфием ли, пантопончиком.
— Не имею права.
— Чего?!
Морфинист молниеносно вскочил с кровати, как будто у него и не болело ничего. Занес над головой палку:
— Убью, сука!
Сестра испуганно попятилась. Он шагнул к ней, наступил на поврежденную ногу, заорал, сел на свободную кровать и начал стучать палкой о пол. Кричал и матерился он при этом невообразимо. У двери нашей палаты скапливались любопытные. Сестра ушла. Морфинист притих.
Но вот она возвратилась со шприцем в руке. Лицо морфиниста моментально преобразилось. На нем теперь было выражение блаженства. Еще и укол ему не сделали, еще и боль его должна была мучить, а он уже перенесся в свой рай…
После укола он сразу уснул и захрапел, как набирающий скорость паровоз. А мы с моим новым соседом не спали. Илюха Тучков мне понравился. Он жалел морфиниста, которого звали Сашкой Сахновским. У того был поврежден какой-то нервный узел. Боль была, само собой разумеется, нешуточная. Но очень он распустился. Тучков рассказал:
— Я уж, черт его побрал, не иначе как месяц терплю это. Сам понимаешь, зла не хватает, когда орет он. А душой все одно жалко. Привык человек морфием колоться — жить без него не может. Это вроде болезни мозгов.
— А я таких не жалею. Сейчас это, может быть, в самом деле болезнь. А начал он привыкать колоться, когда не был еще морфинистом. Страдал он от боли? А мы с тобой не страдали? Почему же мы не привыкли к этим уколам? Не распустились — вот и все. — Мне нравилось, как умно я рассуждаю и как внимательно, с уважением слушает меня сосед. — Вообще-то я тебя больше жалею, чем его. Себя? А почему себя мне жалеть? Мне что? День, самое большее — два, с вами побуду и — до свидания. Отправят меня на родину.
— Может, и меня возьмут? Я знаешь как домой хочу, в Рязань! Дома о ранении моем ничего не знают. Отец не знает, мама не знает, сестренки, братишки не знают, Валя не знает. Может, погиб, думают?
— А ты напиши.
— Ишь ты, «напиши»! Страшно, ты пойми. С Валей у нас какая любовь была, тебе откуда знать. Я ей такой-то, может, и не нужен вовсе? Слышь, Слава, можно я закурю?
— Кури.
— А как сестра дежурная придет? Заругает ведь.
— Ну, не кури.
— Ишь ты, «не кури»! Так ведь охота.
С волнением ожидал я обхода. Надеялся, Павел Андреевич точно скажет, когда меня отправят на родину. Завтраком кормила меня Настя. Она болтала о каком-то новеньком из первой хирургии. Тот как будто обо мне расспрашивал и с ней встретиться обещал, да вот обманул. Болтовню ее я слушал без всякого интереса. Мысли мои были заняты ожиданием обхода и разговора с Павлом Андреевичем. Что я от него услышу? Когда отправлюсь вслед за Смеяновым на родину? Куда меня повезут? От этих мыслей разболелась голова.
После завтрака подступила тошнота. Стало совершенно безразлично, скоро ли начнется обход, скажет ли Павел Андреевич мне что-то определенное. Состояние было такое же, как в Австрии: шум в голове, тошнота, пустота в мыслях…
Внезапно прозвучал бас Павла Андреевича:
— Что, Слава, плохо тебе?
— Тошнит… Голова болит…