К книге
Голос солдатаЧасть вторая РОДИНА В НАГРАДУ. 8
51%
Часть вторая РОДИНА В НАГРАДУ. 8
33

У нас не было и не будет того, что должно быть у каждого человека, — счастливой и беззаботной молодости, У меня-то еще что-нибудь, наверное, будет. А вот у Зареченского и Кудряшова — ничего.

Их нет, а я все-таки живу. Зачем? Кому это нужно? Мне, людям? Никогда не стать мне артистом или хирургом, инженером или спортсменом. Не работать больше и слесарем-инструментальщиком, как до армии. Никогда в жизни мне уже не танцевать с девушками, не плавать, не прыгать с парашютом…

Я не спал по ночам. С этим соглашаться не хотелось, но и не признать этого было нельзя: Яша Кудряшов оказался, наверное, тверже характером, гораздо дальновиднее и мудрее меня. Он сумел избавиться от себя. А я — с этим ничего мне не поделать — все равно буду жить, чего-то добиваться, к чему-то стремиться, завидовать людям и стараться быть не хуже их. Это хорошо или постыдно? Может быть, стоит последовать примеру Яши Кудряшова?

Пока умирали Зареченский и Кудряшов, Павлу Андреевичу некогда было заниматься мною и Александром Смеяновым — так звали моего последнего соседа. Теперь на обходах, само собой разумеется, нам уделялось внимание.

Лично мне это особенной радости не принесло. Дня через два после смерти Кудряшова Павел Андреевич сказал, что у меня в мозгу все еще сидит осколок снаряда и что он, может быть, проторчит там до самой моей смерти. Павел Андреевич — в таких случаях врачи ничего умнее придумать не могут — начал успокаивать меня. Сказал, что не надо отчаиваться, что медицине известны случаи, когда раненые с металлическими осколками в головном мозгу жили десятилетиями, оставаясь при этом здоровыми и психически полноценными людьми.

— Почему же его не вытащили? — убито спросил я. Только осколка в мозгу мне не хватало! — Два раза для чего-то долбили череп. Трудно было вытащить, что ли?

— Не так все это просто, дружок. — Павел Андреевич смотрел из-под карнизиков бровей так виновато, будто по его воле этот проклятый осколок снаряда засел у меня под черепом. — Ни один хирург не имел права пойти на такой риск. Инородное тело находилось чересчур глубоко в мозговом веществе.

— И он будет вечно там торчать?

— На этот вопрос, дружок, я тебе пока ничего не отвечу. Прошу только об одном: не надо ударяться в панику.

— Мне этого можно не говорить — в панику я не ударюсь. Просто так спросил…

Александр Смеянов был слеп. Зрение он потерял из-за черепного ранения: осколком был поврежден зрительный центр где-то в затылочных долях головного мозга. Обо всем этом я узнал от него самого. Смеянов рассказывал о себе немногословно (чувствовалось еще предубеждение против меня), но я понял, что мой сосед очень много знает.

На том обходе, когда Павел Андреевич сказал мне об осколке, он и соседу моему сообщил новость. Оказалось, в Москве у него есть старый друг, профессор Березовский, руководитель нейрохирургической клиники. Павел Андреевич написал ему насчет Александра и не сомневается, что московский профессор вернет Смеянову зрение.

Мой сосед слушал молча.

— Не желаете разговаривать? — спросил врач.

— Почему — не желаю? Бесполезные только все эти разговоры. Для меня — бесполезные…

— Отчего же — «бесполезные»? Со дня на день должен прийти ответ из Москвы. Как только получим его, посадим вас в поезд и отправим к профессору Березовскому. Он — великий мастер. Я уверен, вернет зрение.

— Вашими бы устами… Но я все равно не верю.

— Вот это напрасно, дружок. Надо верить. Если бы у меня здесь была аппаратура, как у Березовского в Москве, если бы персонал такой же, я и сам решился бы на операцию.

— И я стал бы видеть? Не верю.

— Что я могу сказать? Напрасно не верите.

Это было непонятно. В моем соседе угадывался образованный интеллигент, из-за него Павел Андреевич писал какому-то профессору Березовскому в Москву, «великому мастеру». А лежал Смеянов не в офицерской палате…

Мы с ним друг о друге пока мало знали. Не приходилось еще говорить по душам. А сейчас мне прямо-таки не терпелось расспросить Смеянова, что он за важная птица, почему вокруг него столько суеты. Расспрашивать не пришлось. Только закончился обход — сосед заговорил сам:

— Оказывается, и тебе крепко досталось?

— По-твоему, я здесь ради удовольствия? — Вопрос его меня задел: «и тебе крепко досталось»! — Просто не имею привычки канючить, как некоторые.

Погруженный в свои мысли сосед больше не напоминал о себе. Принесли обед. Меня кормила Настя. В последнее время она начала особенно заботливо ухаживать за мной. Тетя Груня не успеет подать мне еду — Настя тут как тут. Садится у моей кровати, дует в ложку, остужая горячий суп или кашу, как будто кормит ребенка. Смотрела Настя мне в глаза насмешливо-снисходительно и отвратительно кокетничала: «Ах ты мой хорошенький!», «До чего же личико у тебя симпатичное, Славонька!» Я ненавидел ее в такие минуты. Она была безобразно уродливая — рябая, с хоботоподобными губами и прижатыми к носу маленькими глазками. Но заигрывала она со мной только для того, наверное, чтобы избавить от разных невеселых мыслей. Я все понимал, и все-таки было противно. Я испытывал облегчение, когда она уходила, и всякий раз не мог дождаться этого.

А сегодня Настина болтовня была совсем несносна. Казалось, к ее словам прислушивается сосед и я от этого что-то теряю в его глазах. Но Александр лежал, как всегда, уставившись неподвижными глазами в потолок и погруженный в свои недоступные мысли. «Зачем я его обидел? — У меня часто бывают минуты, когда я терпеть себя не могу. — Вот остолоп? Нашел с кем сводить счеты…»

— Саша! Послушай, Саша! — стал я оправдываться. — Не обращай на меня внимания. «Осел останется ослом…» Всю жизнь так: ляпну глупость, а потом локти себе кусаю. Но что можно поделать? Не обижайся, ладно?

— Я и не думал обижаться. — Саша не изменил положения головы. Казалось, он все так же рассматривает потолок. — Мы должны быть терпимыми друг к другу. Те, кто остался целым и невредимым, нас не поймут. Приличия ради только утешать станут. А зачем нам они, пустые слова утешений? Все равно все потеряно. А что потеряно…

— Нет, Саша, нет! — Понятия не имею, почему я с такой убежденностью в своей правоте стал возражать. — Мы живы. Значит, не все потеряно. Тебе, я уверен, в Москве вернут зрение. Я вот и то не теряю надежды, что буду жить не хуже людей. Живу, — значит, надо надеяться. Для чего-то ведь остался на белом свете. Не только для того, разумеется, чтобы есть, пить и остальное…

Смеянов не ответил. А ночью, когда в госпитальном коридоре растворились последние звуки и Настя, дежурная сестра, выключила в палате свет, он спросил!

— Не спишь?

— Нет. А что?

— Да вот, понимаешь, задел ты что-то во мне. Я с того самого момента, как пришел в себя после ранения, существую в сознании, что самое большое несчастье для меня — остаться в живых. А ты вдруг о каких-то надеждах рассуждаешь. У человека осколок в мозгу, нет рук, а он — о надеждах. Ни дать ни взять — античный философ: «Dum spiro — spero»! Вот рассуждаешь, — если выжил, надо жить со смыслом. С  к а к и м?

— Понятия не имею.

— Перед войной ни в чем не было сомнений, — взволнованно заговорил Смеянов. — Я в Ленинграде жил. В сорок первом десятилетку закончил, и мне абсолютно точно было известно, как дальше сложится моя жизнь, где буду учиться, кем стану после вуза. — Он умолк, надолго задумался. Я уже глаза закрыл, засыпая, как сосед вдруг опять начал вспоминать: — Отец мой — он в блокаду умер — был адвокатом. Из присяжных поверенных вышел, и его отец, мой дед, тоже присяжным поверенным был. Ты, очевидно, даже не знаешь, кто они такие — присяжные поверенные? Сейчас о них вообще мало кому известно. А ведь в присяжной адвокатуре было много людей замечательных. Мой отец, например, Николай Николаевич Смеянов, еще до Октября вступил в партию большевиков. Я мешаю спать?

— Мне очень интересно.

— Интересно? — Смеянову, по-моему, приятно было это слышать. — Естественно, интересно. В моем представлении, нет ничего значительнее для всего человечества и для каждого человека, как и между кем велась и ведется сегодня борьба за справедливость. Это касается и правосудия, и войн. За справедливость, Слава, испокон веков приходится платить человеческими жизнями, человеческой кровью. Можно, естественно, высказаться по примеру древних: «Dum spiro — spero». Но не будет ли это самообманом? Скажи мне, Слава, откровенно, как ты дальше жить собираешься?

— Понятия не имею, — опять сознался я.

— Понятия не имеешь? Да-а… — Смеянов перевернулся на спину и еще раз надолго умолк. Но я уже не пробовал уснуть. Ждал, что еще скажет сосед. Он спросил задумчиво: — А вообще-то, быть может, именно так и надо? Быть может, незачем изводить себя мыслями и положиться на судьбу? Хотя чего от нее ждать, от судьбы? Нашу с тобой участь она уже определила. Думай не думай, а все равно ничего изменить нельзя, — рассуждал он. — И виновных не привлечешь к ответственности. Иск за причинение вреда предъявить не к кому. Получить возмещение можно только от собственной души. Естественно, если в ней найдется чем возмещать… У меня осталось теперь лишь одно богатство — мои воспоминания… Пусть больше не суждено видеть белый свет, пусть я больше ни на что не способен, — это теперь не имеет ровно никакого значения. Себе я приговор вынес: Александр Николаевич Смеянов, рождения 15 мая 1923 года, русский, комсомолец, образование среднее, ранее не судимый, признается погибшим 10 апреля 1945 года в бою за столицу Австрии, город Вену. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Да-а… И все-таки со мной остались те счастливые вечера, когда отец, возвращаясь из суда, зазывал меня в свой кабинет с окнами на Фонтанку, усаживался со мной на диван и рассказывал о процессе, в котором участвует, о своем подзащитном, обвинителе, судьях, своих коллегах. Отец принимал только уголовные дела… Но особенно счастлив бывал я, когда он вспоминал о товарищах по университету и дореволюционной адвокатской корпорации, о суде присяжных, о политических защитах… Не у кого-то в доме, а у меня была отцовская библиотека… И мечта… Я ведь перед войной успел зайти к декану юридического факультета, давнему товарищу отца, подал документы… А вместо изучения права два года думал только о еде и тепле. Вывезли меня из Ленинграда в Киров, чуть-чуть подкормили, чтобы сил хватило удержать винтовку в руках, и — на фронт… — Он вдруг спросил: — Тебе сколько лет? Уже двадцатый пошел? Да-а… — Он иронизировал, и я подумал: «Вот и хорошо. Он, значит, уже  ж и в о й». Но Смеянов как будто одернул себя и опять стал серьезен: — Хотя… У человека твоего возраста есть основания на это «уже». Во время гражданской войны двадцатилетние командовали дивизиями… Если бы немцы не совершили разбойного нападения на Советский Союз и не изгадили нашу жизнь, мы бы тоже чего-нибудь достигли.

— Мы и так достигли, — возразил я. — Мы были ранены в Австрии, а не на Волге. И разве мы не приканчивали фашистов? Нам с вами не повезло. — Мне почему-то стало трудно называть соседа на «ты». — А если вспомнить, сколько ребят вообще не дожило до победы?..

— Да-а… Не дожило… — отозвался Смеянов, глядя в потолок. В глазах у него отражался свет луны, и, пока губы не шевелились, незрячего вполне можно было принять за покойника. — Что делать, люди затевают войны, чтобы убивать. Где-то в высоких штабах заранее подсчитывают, сколько человек погибнет, сколько будет искалечено. Не знают они, в этих штабах, естественно, с кем случится несчастье. Это как в шахматной партии. Мастеру вначале неизвестно, какую именно пешку или фигуру он принесет в жертву ради победы. Да-а… Для истории война — эпизод. Называют: «Наполеоновские войны», «Пунические войны», «Тридцатилетняя война», «Столетняя (вдумайся только — с т о л е т н я я!) война»… А сколько войн было в истории России! И ведь как много жизней оборвалось в молодости, как много вдов, калек и сирот оставляло каждое сражение. Да-а… Заканчивалась война, проходили годы, и ее ужасы отступали в историю. Вот и мы с тобой спустя два-три десятилетия, — если доживем, естественно, — будем выглядеть в глазах людей, которых еще нет на свете, выходцами из другого мира, из другой цивилизации. Да-а… Я вот все извожу себя этими мыслями. Не могу смириться, что вся моя жизнь свелась, в сущности, только к исполнению простого солдатского долга. Неужели ни на что другое я не был пригоден? Тебе не обидно?

— Обидно? — Я так не рассуждал. Мне бывало тоскливо, страшно, горько. Но — обидно? На кого обижаться? — Почему обидно? Разве только моя жизнь свелась к исполнению простого солдатского долга? Мы все на войне выполнили солдатский долг. И те, кто погиб или был, как и мы, искалечен, и те, кто уцелел. Мой комбат Васюта — он тоже погиб — говорил: «Победу оплачиваем золотом высшей пробы». И это точно. Если бы каждый не выполнил простой солдатский долг — разве мы смогли бы победить? А вообще, Саша, почему вся жизнь? Мы ведь живы. А пока человек жив…

— Тебе можно позавидовать.

Мне повезло. Оказаться соседом такого умного, такого образованного человека! Да еще остаться с ним в палате вдвоем! Сколько знал Александр! Никто еще в жизни не рассуждал при мне так необыкновенно о судьбе человека на войне, ни от кого не слышал я ничего о присяжных поверенных, судебных процессах, прениях сторон, кассационных жалобах и протестах…

Август выдался жаркий. Наше окно-бойница не закрывалось ни днем, ни ночью. А ночи были лунные, светлые. Поворачиваясь лицом к соседу, я видел за узким окном тускло-серебристые контуры двух башен готического собора на фоне синего звездного неба. Башни были мертвы — их черные окна ни разу не оживил огонек изнутри.

Странно было, что за небольшой площадью тихого румынского города высится это древнее здание собора, что были и сейчас еще есть люди, для которых это здание представляет собой чуть ли не смысл жизни, что на сооружение собора в далекие времена строители потратили долгие-долгие годы. Зачем они клали эти непробиваемые стены из тяжеленных камней? Зачем взбирались на головокружительную высоту с непосильной ношей на спинах? Зачем надрывались под глыбами камня и, срываясь, разбивались насмерть? Кому нужны эти здания, если за них приходится платить жизнью?

Я всматривался в готические башни собора, и мне чудилось, будто вижу я совсем не настоящее сооружение, а театральную декорацию к пьесе из какой-то очень древней жизни. Все было странно и непонятно. Четыре года шла война, погибли и изувечены миллионы людей, а все-таки остались верующие, для которых бог — справедливейшее и всемогущее существо. Да как можно после всего того, что выстрадано за эти годы людьми, вообще верить в бога?..

Странно было, что Смеянов — сын потомственного петербургского интеллигента, бывшего присяжного поверенного, — что он собирался поступать на юридический факультет Ленинградского университета, что перед войной он жил в квартире с окнами на Фонтанку и квартира эта была заставлена книжными шкафами, забитыми русскими и иностранными, старинными и современными изданиями… Странно было, что человек, живший в такой квартире, на войне стал всего лишь помкомвзвода в минометной роте…

Странно было, что наши с ним жизненные пути пересеклись в госпитальной палате. По всем признакам, этого не должно было случиться. Внук присяжного поверенного из Петербурга и внук местечкового ремесленника с Украины! Нам и встретиться не полагалось на этом свете. Но двадцатое столетие с его войнами и революциями так перетряхнуло народонаселение на востоке Европы, что самое невероятное сделалось обыденным. И вот мы — Александр Смеянов и я — лежим в одной госпитальной палате со сводчатым потолком и узким окном-бойницей, где веками обитали монашки…

Казалось бы, мы и понимать друг друга не сможем, и речь у нас не должна быть одинаковой. Но ничего подобного — трудно найти двух более близких по духу людей. Отличало нас только одно — отношение к собственному будущему. Для Смеянова его не существовало. Я рассудком согласен был признать, что Александр прав, но душа моя с этим не мирилась. Я понимал, разумеется, что многое, очень многое потеряно безвозвратно, и все-таки не верил, что у нас уже ничего не будет впереди. Откровенно говоря, мне пришлось по душе латинское изречение: «Dum spiro — spero»…

Прошло уже почти три месяца моего госпитального существования, а и теперь еще, бывало, просыпаясь, я какое-то время воспринимал себя прежним — с неповрежденным черепом, с подвластными моей воле, нормальными руками и ногами. Постепенно возвращаясь в действительность, испытывал не столько горечь, сколько недоумение. Нельзя было поверить, что это не кто-то другой, а я, Славка Горелов.

А в общем жизнь текла естественным порядком. Обходы и процедуры, перевязки и уколы, разговоры с соседом и неотступные воспоминания, — казалось, в моей жизни ничего другого не было и не будет. Ночь неохотно впадала в день, день уныло переливался в ночь. «Вокзал» с возвышением эстрады, на которой умирали, не приходя в сознание, такие же, как и я, безнадежные черепники, операционная с белыми стенами и позолоченной лепкой на потолке, коридор с пальмой в бочке и перилами уходящей вниз лестницы, красноватые мраморные колонны между бесконечными рядами кроватей «вокзала» и одинокое дерево за стеклянной дверью-аркой на балкон — как будто ничего этого не было в действительности. Не было как будто в моей жизни ни Любови Михайловны, ни Гали Мурашовой, ни Томочки, ни даже Митьки. Да и Василий Зареченский и Яша Кудряшов как будто явились мне в тягостном сне. Казалось, всегда был и всегда будет у меня один сосед и собеседник — незрячий Александр Смеянов.

Мы говорили обо всем: о довоенных временах, о школьных мечтах, о фронте. Я замечал за собой, что становлюсь не в меру разговорчивым, как до ранения. Болтал я обо всем подряд и должен был, наверное, казаться Александру мальчишкой, не понимающим ни собственной трагедии, ни того грандиозного, что происходило на свете и в чем он и я участвовали, надев военную форму. Соседу, я догадывался, смешно слушать мою легкомысленную болтовню. Выглядеть глупым не хотелось, и я внезапно умолкал на середине фразы, задумывался. Александр нетерпеливо спрашивал:

— Что ты замолчал?

— Тебе, наверное, все это неинтересно.

— Позволь уж мне самому судить, что интересно, что неинтересно. Если тебе надоело…

Я видел, он действительно не скучает со мной, и гордился этим. В моем представлении — так оно, наверное, и было на самом деле — Александр Смеянов превосходил всех прежних моих знакомых образованностью своей и начитанностью. И такому человеку совсем не скучно разговаривать со мной! Значит, я и сейчас что-то собой представляю…

Вообще-то гордился я не только этим. Александр сознался однажды, что, если бы ему не повезло на соседа, он бы, скорее всего, «давно не обременял своим присутствием белый свет». По его словам получалось, что мое жизнелюбие подействовало на него благотворно. Приятно было слышать эти слова, но я все-таки скромно возразил:

— При чем тут я? Павел Андреевич…

— Если человеку незачем жить, никакие самые искусные врачи не навяжут ему воли к жизни. Вспомни хотя бы этого несчастного Яшу. Самое трудное — вернуть человеку веру в смысл продолжения схватки с судьбой. Мне лично помог не Павел Андреевич, а ты. Ты оказался для меня самым благотворным врачевателем. Да-а… В первые дни я тебя возненавидел. Не верил я тебе, не мог верить. Казалось, нарочно, назло мне лицемеришь, притворяешься. А когда остались вдвоем и узнал тебя поближе, убедился, что ты не потерял вкуса, к жизни. Для меня это стало, знаешь… Если я остался «по сю сторону», то вся ответственность за это ложится на тебя. Есть в тебе, Слава, какая-то сила…

— Ничего во мне нет, кроме глупости.

Это не было кокетством. Я действительно так думал. Все вокруг — и, разумеется, Смеянов — отлично понимали, что меня ничто хорошее не ждет. Каждый на моем месте давно смирился бы с тем, что надо поставить на собственной жизни крест. А я («осел останется ослом») еще на что-то надеялся, мечтал, что сумею еще чего-то добиться, стать не хуже других.

Я так свыкся с постоянным соседством Александра, что и не воображал своего существования без разговоров с ним, без его неназойливого присутствия. Мне теперь необходимо стало видеть его неподвижное лицо с остановившимися глазами, его длинную фигуру на кровати под окном.

И когда однажды на обходе Павел Андреевич приказал Насте готовить Смеянова к отправке в Москву, я внезапно сел на кровати, будто меня подбросило, хотя пока и не пробовал садиться. Смеянова — в Москву? А я как же?

— Павел Андреевич, а я? Как же я?.. — Вид у меня, наверное, был глупый, потому что врач улыбнулся. — Я понимаю, вам смешно, а мне совсем не до смеха. Как хотите, а я один в палате не останусь.

— Не останешься, не останешься, — пробасил Павел Андреевич и опять улыбнулся. — Наберись терпения, Слава. Скоро и твой день придет.

Настя увела Александра из палаты. Возвратились они только к обеду. Сестра держала Смеянова под руку и, поднимая рябое лицо с хоботоподобными губами кверху, заглядывала в лицо чересчур высокому рядом с ней, слепому Смеянову. На моем бывшем соседе была новенькая форма: кирзовые сапоги, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерка с погонами старшего сержанта. Был Смеянов ужасающе худ, голову держал запрокинутой, будто разглядывал потолок. Настя подвела его к моей кровати. Он протянул руку наугад:

— Ну вот, Слава, пришло время прощаться.

В голосе его, нервозном и озабоченном, и даже в его форме, чересчур новой и потому как бы отталкиваемой телом, я почувствовал разделяющую нас отчужденность. Смеянов перешел уже в лагерь избранников судьбы, для кого возвращение на родину перестало быть отодвинутым в неопределенное будущее. Он уже сегодня отправится в Москву…

Я культей коснулся руки Смеянова:

— Завидую. Пройдет несколько дней, и ты — в Москве.

— Мне завидуешь? — Он усмехнулся. — Да если меня высадят в Кенигсберге и скажут: «Ты дома», — я поверю…

— Ни в коем случае! Человек и не видя почувствует родину. А ты скоро будешь видеть.

— Твоими бы устами… Ну что же, Владислав Горелов, давай на прощанье поцелуемся, Жаль расставаться, но…

Александр протянул руку, нащупал мое плечо, добрался пальцами до лица, наклонился, дохнув табачной горечью, и прижался губами к моей щеке. В ту же секунду выпрямился и, высокий, прямой, похожий на колодезный журавль, не отпуская Настиной руки, осторожно двинулся к двери.

Предыдущая главаГлава 33 из 65Следующая глава