Примерно полгода тому назад я первый раз попал в столицу Венгрии. На передовую мы ехали ночью. Сидели на бортах батарейного «студебеккера». Совсем недавно в городе шли уличные бои, и колеса машины чуть ли не на каждом метре наезжали на неубранные камни, проваливались в воронки. Нас так подбрасывало, что мы хватались друг за друга, чтобы не вылететь из кузова. И я замечал в эти мгновения заштрихованные дождевыми потеками громады разрушенных домов.
А когда машина катила без толчков, я кемарил, сидя на борту между Митькой и Исаевым. Вообще-то мы устроились получше других — у кабины. Нам не так доставалось от ветра и дождя. Хотя и мы продрогли…
Какой тут, казалось бы, сон? Дождь хлещет вовсю, ветер срывает с головы шапку. Но у меня глаза все равно слипались. Всю ночь до этого был в наряде и почти не спал. Вот и не мог ничего с собой поделать. Заставлял себя смотреть по сторонам. Что ни говори, а Будапешт — это Будапешт. Хотя и досталось городу во время уличных боев, хотя и не сохранилось, можно сказать, уцелевших зданий, спать, проезжая по Будапешту, было непростительно.
Попросил я было Митьку будить меня, если усну. Он разок локтем толканул в бок, а потом, наверное, забыл или сам пригрелся и уснул. Утром, когда мы с комбатом на полковничьем «виллисе» ехали к переднему краю, Митька оправдывался, виновато опустив голову:
— Жалко было будить. Сладко ты кемарил. А город, чего ж? Город как город. Побитый только посильней иных-прочих. Еще поглядишь. Как обратно поедем после победы…
Я и сам так думал и потому не очень расстроился. Впереди была долгая жизнь, и в ней предполагалось все: и победа над немцами, и возвращение на родину через Будапешт. Но, само собой разумеется, не в санпоезде…
На этот раз в Будапешт я попал солнечным летним днем. От вокзала нас везли в чудном длинном автобусе с мягкими пружинистыми креслами. Меня санитары усадили впереди, у самого окна. Улицы, по которым катил автобус, походили на узкие ущелья среди потрескавшихся скал. Можно было подумать, что в огромном городе не сохранилось ни одного живого здания. И только когда автобус выехал на мост через Дунай и засияла, отражая солнце, вода, пассажиры автобуса заговорили громче и оживленнее. В том, что мы увидели, было дыхание живой жизни. Правда, немного портил впечатление затонувший пароход, мачты которого торчали из воды.
Госпиталь помещался в чудом уцелевшем среди океана развалин сером трехэтажном здании. Оно стояло на дунайской набережной. Неподалеку жители венгерской столицы разбирали камни и складывали их аккуратными штабелями. Лежа на носилках в ожидании, когда за мной придут местные санитары, я смотрел по сторонам. Города, вообще-то, не существовало — вокруг поднимались громады побитых осколками и разрисованных трещинами каменных стен.
В Будапеште мне не повезло. Я расстался с Митькой. Полежали мы с ним в одном госпитале дня два-три, а потом он остался, а меня повезли дальше. Сказали, что на родину. В санпоезд попали самые тяжелые раненые.
И опять был белый изнутри вагон, и опять напротив меня на такой же койке, подвешенной к потолку, лежал Василий Зареченский, а головой к моим ногам — Яша Кудряшов. И самое удивительное — это был тот же вагон, в котором везли нас из Австрии в Будапешт. Знакомая вагонная сестра обрадовалась нам, как будто встретила родственников.
На второй день путешествия наш санпоезд уже катил по Румынии. За окном плыли холмы и невысокие горы, поросшие сливовыми садами, дворцы румынских бояр, появился и ушел назад красивый дворец королей (об этом дворце нам рассказала разговорчивая вагонная сестра), но чаще всего видели мы деревушки — десяток вросших в землю хат, придавленных зеленовато-коричневыми камышовыми и соломенными крышами.
Чем ближе была граница, за которой начинается родина, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Митька застрял в Будапеште. Любовь Михайловна и Галя были теперь неизвестно где. Вообще-то я никогда не рассчитывал, что они постоянно, до конца дней моих будут рядом со мной. Я им не родственник, не жених — всего-навсего армейский сослуживец и раненый из их палаты. И все-таки пришла и укрепилась в душе уверенность, что они помнят обо мне и хотят мне помочь, ухаживать за мной, жертвовать ради меня.
Свистнул паровоз, в окнах замелькал свет фонарей. Позади остался еще один чужой город. Стуча колесами, санпоезд несся к востоку. До родины было уже, наверное, не так далеко. И колеса стучали весело, будто торопились поскорее выбраться за пределы чужой земли, доставить нас живыми домой, туда, где мы не были всего только чуть больше года, хотя казалось, что не видели родины целую вечность.
На койке напротив бился в припадке Василий. Вагонная сестра опять руками держала его голову, дюжий санитар еле-еле прижимал сохранившее силу тело раненого ко дну койки. Появились какие-то врачи, начали спорить между собой. Женский голос упрямо повторял непонятные пугающие слова: «эпилептический статус», «эпилептический статус»… Потом кто-то мужским голосом приказал: «Готовить к выгрузке!»
Поезд остановился. В окно бил яркий свет фонаря на перроне. Послышалась нерусская речь, стук молотка по металлическому основанию вагона. Появились двое санитаров с носилками. Я увидел, что Зареченского снимают с койки, укладывают на носилки и уносят из вагона. На смену первой паре санитаров пришла вторая. Эти унесли из вагона Яшу. Он всю дорогу до двери тянул руки ко мне и плачущим голосом, как ребенок, просил:
— Ма-а… Слав… Славка!.. Не… не надо, мать! Не хо… не хочу!.. Слав… Славка-а!..
Не успел я удивиться этому, как передо мной возник врач с моложавым лицом. Фуражка его была щеголевато сдвинута на бровь. Он провел рукой по моей груди:
— Придется, друг мой, и тебя здесь сгрузить. Видишь, без тебя не желают оставаться. А везти их дальше нельзя.
— Но меня же на родину, домой, отправляли, — запротестовал я. — А вы — «сгрузить»! Не хочу.
— Попадешь, друг мой, на родину. Очень скоро попадешь. Нельзя же фронтовику раненых товарищей бросить.
Это номер! Оказывается, я кому-то нужен, я могу «бросить» раненых товарищей. Приятно, само собой разумеется, чувствовать себя человеком. Но застрять вдруг в Румынии, когда до родины несколько часов езды, радости мало…
Упорствовать было бесполезно, и, когда санитары снимали меня с койки и укладывали на носилки, я обреченно молчал. В моем положении вообще — судьба к этому меня уже приучила — бессмысленно настаивать на чем-то своем. Нас троих, одного за другим, пронесли через бесконечный вокзальный зал ожидания на небольшую площадь, где уже стояла карета «скорой помощи». Погрузили в кузов. Сразу же заработал мотор, и машина покатила по булыжной мостовой.
Меня выгрузили последним, и я оказался на носилках, стоящих на каменных плитах тротуара. Рядом в таком же положении были Зареченский и Кудряшов. Припадки все еще истязали Василия. Санитары с трудом удерживали его пружинно выгибающееся на носилках тело. Его первым понесли через небольшую площадь к воротам серого трехэтажного дома.
Мы с Яшей остались на тротуаре дожидаться своей очереди. Я смотрел на вытянувшийся к небу старинный собор с двумя высокими башнями. Они казались падающими — я ведь смотрел на них снизу вверх, лежа на спине. Начиналось утро. Можно уже было рассмотреть здания, деревья, прохожих на площади перед собором. Больше всего было женщин в чудны́х одеждах: каких-то допотопных черных накидках и невиданных черно-белых шляпах с задранными кверху козырьками.
Они выходили из подворотни того самого дома, куда понесли Василия Зареченского. Из той же подворотни вышли четверо санитаров за Яшей и мной. Они разбились на две пары, подняли носилки, и вот уже мы поплыли к подворотне неприветливого серого здания с множеством окон. Оттуда нам навстречу выпархивали и выпархивали черными тенями женщины в чудных допотопных одеждах.
— Это что, монашки? — спросил я у санитара, державшего мои носилки со стороны ног.
— Они самые, чумные, мать их!.. — Краснощекий здоровяк в не слишком белом халате, он длинно и аппетитно выматерился. — Люди не люди, бабы не бабы. Я б их!..
— За что ты так на них? — удивился я.
— Как это — за что! Им бы, сучкам, коль детей не родят, не богу молиться, а за такими вот, как ты, присматривать. А то — грешить с вами. Будь моя воля, я б их!..
— Ты чего развоевался? — спросил его напарник. И сам же, не ожидая ответа, сказал: — У каждого в жизни свое назначение. Одним, вроде как тебе, шалопуту, — грешить. А другим — грехи ваши замаливать.
Здоровяк усмехнулся и подмигнул мне: пускай, дескать, несет. Чего от него ждать? Но начал спорить:
— Ты, Федотыч, как вроде какой-то нездешний. Баба на свет произведена чужие грехи замаливать? На кой она такая-то? Ейное дело — детей родить да вскармливать. Ну и мужиков от тоски оберегать. Я это дело так понимаю: ежели ихний бог и впрямь есть и ежели он так учудил, что парень вот с войны таким побитым в Россию едет, то должон же бог этот паразитский хоть бабой побаловать его? Аль, по-твоему, только нам с тобой грешить охота?
Удивительно, о чем думают люди! На кой черт мне монашки, женщины вообще и то, что этот санитар с упоением называет «грехом»? Какое мне до всего этого дело? Без чего, без чего, а без «греха» я бы уж как-нибудь прожил. Если бы только это было потеряно!..
Из приемного покоя меня и Яшу Кудряшова почти без задержки понесли дальше. Попали мы на второй этаж, в крохотную по сравнению с «вокзалом» палату с одним окном, похожим на крепостную бойницу, и пятью кроватями. Только дальняя, у окна, была занята. На ней лежал человек, для которого наше появление было как будто безразлично. Он даже головы не повернул, когда меня и Яшу устраивали там.
Пожилая круглолицая нянечка внесла в палату горку тарелок, стаканы, поильник, поставила все это на столе и присмотрелась к нам с Яшей. Улыбнулась, и на ее круглом лице пришли в движение добрые-добрые морщинки.
— Погодите, ребятки, чуток.
Сказала и вышла в коридор. Эти ее «ребятки» и «чуток» и голос ее, домашний и ласковый, внезапно затопили душу уютным теплом. И так мне захотелось, чтобы она присела на мою кровать и заговорила о чем ей захочется. Пусть бы о доме своем, о детях, о муже-солдате, пусть бы о врачах, сестрах, раненых, пусть бы — о радостном, чтобы ожили забившиеся в морщинистые углубления глаза, пусть бы — о печальном, чтобы лицо ее стало мокрым от слез, — все равно. Только бы присела рядом и зазвучал ее по-матерински домашний, наполненный музыкой родины голос…
Было в этой нянечке — я пока даже не знал ее имени — что-то от тех деревенских солдаток, у которых мы так часто находили кров и пищу в походах и на учениях, пока формировались перед отправкой на фронт. Ни одной из тех женщин, само собой разумеется, я не узнал бы при встрече. Но все вместе они запомнились не слишком приветливой внешне хозяйкой, готовой тем не менее отдать человеку в военной форме последнюю краюху хлеба, отнять у полуголодных детишек своих чугунок щей, чтобы накормить солдата. Она, эта женщина, наверное, видела в каждом из нас родного сына или мужа, изголодавшегося, оторванного от дома…
Нянечка внесла красную большую кастрюлю и зеленый чайник и некоторое время колдовала над тарелками. По палате распространились вкусные запахи. Яша засопел, уселся на кровати, жадно вытаращился на стол и потребовал:
— Исть!
— Несу, несу, — сказала нянечка. — Погоди чуток.
Но подала она завтрак не Яше, а нашему новому соседу с кровати у окна. Поставила на тумбочку у его изголовья тарелку каши и хлеб в блюдце, осторожно приподняла одеяло. Раненый никак не откликнулся. Он будто ничего не чувствовал. По-прежнему неподвижно смотрел в потолок.
— Саша, а Саша, — принялась уговаривать его нянечка. — Поешь, милок, поешь. Давай-ка я тебя покормлю. Он ведь который день в рот ничего не берет, — объяснила она мне и опять наклонилась над упрямым Сашей. — Павел Андреевич уж как старается, а ты ему не помогаешь…
— Уйди, тетя Груня! — выкрикнул Саша. — Ничего я не хочу, ничего у вас не прошу. Позвольте спокойно умереть.
— Вот заладил: «умереть» да «умереть»! — глядя на меня, уговаривала этого маменькиного сынка тетя Груня. И, будто оправдываясь за него, опять начала объяснять; — Вот уж третью неделю с ним маюсь. И пошто торопиться помирать в молодые-то годы? Павел Андреевич…
— Исть! — подал голос Яша. — Исть!
Тетя Груня вздохнула, возвратилась к столу, на котором в кастрюле и чайнике стыл наш с Кудряшовым завтрак, и опять принялась колдовать над металлическими и глиняными тарелками. Отнесла Яше его порцию. Он жадно набросился на еду. Давился хлебом, сопел, багровея от наслаждения.
Наконец нянечка вспомнила и обо мне. Я, вообще-то, основательно проголодался. Но сейчас об этом и не вспоминал. Мне хотелось одного — чтобы тетя Груня разговаривала со мной так же заботливо и сердечно, как с Сашей. А она поставила на мою тумбочку завтрак и опять ушла под окно.
Саша не переставал привередничать.
«Ну и тип! — Я из последних сил удерживался, чтобы не дать воли своему негодованию, чтобы не вступиться за тетю Груню, которую Саша из-под окна прямо-таки доводил до слез. — Такого соседа мне как раз и не хватало!»
А нянечка все упрашивала и упрашивала его поесть. Он же по-прежнему упирался и еще поднимал голос на нее. Терпение мое иссякло, и я крикнул:
— Эй ты, несчастненький Сашенька! Какого черта над человеком издеваешься? Тетя Груня должна перед тобой на колени опуститься? Ты что, один такой в госпитале?
Нянечка погрозила мне пальцем: ты что?! Но я уже был не властен над собой. Меня переполняло негодование.
— Подумаешь, пуп земли нашелся!
— Кто это? — плаксиво спросил Саша. — Тетя Груня…
— Такой же, как и ты, раненный в голову, — опередил я нянечку. — Был солдатом — стал инвалидом.
— Чего тебе от меня надо? — Саша все так же лежал на спине, уставившись в потолок. Он и головы ко мне не повернул. — Чего пристаешь? Что я тебе сделал? — Саша вдруг заплакал. — Я не хо… не хочу!.. Убирайся ко всем чертям!
Тетя Груня посмотрела на меня и с упреком покачала головой. Удивилась, что я не завтракаю, что тарелка, стакан и блюдце с хлебом до сих пор стоят на тумбочке.
— Чего не ешь? Помирать собрался, как наш Саша?
— Что вы! Умирать я не хочу. Подожду, пока вы заняты. Меня кормить надо. Вы не беспокойтесь, я подожду.
— Кормить? — Нянечка еще сильнее удивилась и кивнула головой на мою левую руку: — А ею-то чего же?..
— Не работает она, парализована.
Тетя Груня подошла ко мне, покачала головой, присела на краешек моей кровати, вздохнула:
— Ох ты господи!.. Как же это, милок, тебя-то так искалечило? Звать-то как? Слава? Сердечный ты мой…
— Тетя Груня, посидите около меня…