К книге
Голос солдатаЧасть первая ВОКЗАЛ. 19
32%
Часть первая ВОКЗАЛ. 19
21

Были звуки, и был свет. Существовали они, правда, где-то за пределами моей жизни. В ней оставались только боль и ожидание конца. Напрасно я по пути из операционной надеялся, что здесь, на возвышении, придет облегчение, напрасно торопил время. Матрац был каменно-жестким, подушка — как будто набитой острыми гвоздями. А солнце из окон палило с остервенением, точно старалось выжечь глаза. «Вокзальный» шум сделался непереносимым.

Вдруг показалось, будто я слышу знакомый голос. Пересилив боль, я заставил себя открыть глаза. Увидел перед собой стену белых халатов с красновато-синим отливом. Эта сплошная стена и желтые пятна лиц над ней начали расплываться, парить в пространстве, пронизанном солнцем. Спустя мгновение «вокзал» утонул в черноте…

За окном трепетали зеленые листочки на ветках дерева. Небо стало по-вечернему густо-фиолетовым, белое облачко казалось нарисованным. Я смотрел в окно, стараясь понять, почему я теперь не тот, кем был до операции.

Что-то случилось с моим телом. Вся левая половина ни с того ни с сего омертвела и будто потеряла чувствительность. Хочется улечься поудобнее, а рука и нога, можно подумать, не мои — не слушаются…

И внезапно Митькин голос:

— Вишь, глаза-то открыл. А ты страху нагонял. Кто-кто бы говорил, а уж я-то знаю Славку получше иных-прочих. Мы с им… Чего глядишь? Вот оклемается — спросишь.

Это походило на галлюцинацию. На возвышении появилось невиданное существо — полуптица-получеловек. На правом плече этого фантастического существа я рассмотрел белое птичье крыло, а на левом — нормальную человеческую руку. Обыкновенное туловище венчала Митькина голова: конопато-загорелое лицо и знакомые жалостливые круглые глаза.

Существо с Митькиной головой заслонило окно, и мне не было видно ни зеленой листвы, ни фиолетового неба. Зато я успокоился: рассудок у меня был в порядке. На возвышении появилось не фантастическое существо, а собственной персоной мой друг Митька Федосов. Его правая рука, закованная в гипс и развернутая назад, и в самом деле напоминала птичье крыло, а грудь под распахнутым серым госпитальным халатом была туго перетянута толстым слоем бинтов. Я удивился: Митька же уехал с комбатом в расположение. Потом подумалось вяло и равнодушно: «Не обошло и его…»

Стало стыдно: о Митьке думаю, как о постороннем! Захотелось подбодрить его, сказать, что не так страшен черт, что как-нибудь… И голос его опять услышать захотелось. Пусть сядет, поговорит со мной. Мне надо только собраться с силами, и я объясню ему кое-что. Он же пока, наверное, ничего не понимает. Объясню, например, как опасно здесь раскисать. Вот поманю его рукой…

Ах ты черт возьми! Что это? Рука не хочет сдвигаться с места. Что это с ней? Неужели?.. Как же?.. Да нет, не может быть! Она цела — ни ранки, ни царапины.

— Митька! Митька! Любовь Михайловну… Митька! Что же ты?.. — А-а, вот в чем дело! У меня пропал голос. — Да подойди же ты! Не понимаешь, что ли?

Наконец-то! Митька наклоняется, спрашивает:

— Чего тебе, Славка? Не пойму, чего говоришь.

— Доктора! Доктора давай!..

Появляется Любовь Михайловна, садится на мою кровать, берет онемевшую, ничего не ощущающую руку. А меня всего свело ужасом. Как же мне теперь жить?

— Я не… Любовь Михайловна, почему?.. — Я умолкаю. Страшно назвать словами то, что случилось. Но и молчать нельзя! — Рука!.. Товарищ капитан… Я не… не хочу…

Странно, она не пугается, не вскакивает и, кажется, не собирается ничего делать. Почему она молчит и смотрит на меня такими глазами, будто боится сказать правду? Значит, так и есть? Значит, навсегда?..

…Мы потом и не помнили, кто это примчался на НП с такой новостью. Да и какое значение могло иметь — кто? В двери появился кто-то, и раздался испуганный вскрик:

— Ребя, генерал на мине подорвался!

В следующую минуту мы уже неслись по склону вниз.

«Виллис» лежал на боку, накренившись над кюветом, и задранные кверху два колеса все еще медленно вращались по инерции. Из машины свешивалась голова убитого шофера. А на грунтовой дороге сидел тучноватый седой человек с непокрытой головой, в генеральском мундире. Сидел в черной луже крови. Одна его нога была непонятно как изломана выше колена и вывернута назад. Глаза генерала выкатились и стали красными. Это был командир стрелковой дивизии, которую поддерживала наша артбригада. Он и ехал к нам на НП.

В глазах седого генерала я увидел не испуг или страдание, а изумление. Увидел и подумал, что в первые минуты после  т а к о г о  человек не успевает еще отделиться от прошлого. Его потрясенный мозг не способен постичь, почему это офицеры, сержанты, солдаты будто забыли, кто он такой, и смотрят на него как на обыкновенного смертного. Само собой разумеется, в голове у него сейчас могли рождаться совсем другие мысли. Но в том, что они безумные, искаженно отражающие мир, у меня сомнений не было.

Васюта приказал поставить на дорогу искореженный миной «виллис». Выполняя вместе со всеми приказ комбата, я поминутно оглядывался на сидящего в луже крови грузного человека в генеральском мундире. Он вдруг неестественно изогнулся над своей почти оторванной ногой, и мне показалось, будто он плачет. Ветер трепал седые волосы, обнажая красноватую лысину на затылке, борцовская шея побагровела, отвисающие щеки приняли малиновый цвет, будто от негодования. Но вот лицо и шея начали на глазах бледнеть, принимая мертвенно-серую окраску.

Торопливо подошел комбриг, объявил офицерам, что связался по телефону с «пятым» и что с минуты на минуту подойдет машина с медициной. Мы, сержанты и солдаты, уже поставили на дорогу «виллис» и стояли на некотором расстоянии от группы офицеров, не зная, что дальше делать. Машина с растерзанным мотором и искореженной передней осью, с которой были сорваны колеса, уткнулась носом в землю.

Комбриг первым решился заговорить с генералом. Сидящий в кровавой луже раненый оторвал взгляд от своей изломанной выше колена ноги, кивнул комбригу, и мне опять показалось, что глаза генерала блестят слезами.

Видя плачущим человека, при появлении которого три дня тому назад у нас на НП все вскочили и вытянулись, и догадываясь, как ему сейчас, наверное, больно и жутко, я прикинул в уме, что ногу генералу ампутируют, ужаснулся и, противясь этому всей душой, невольно подумал: «Неужели он все-таки выживет? Лучше бы ему умереть…»

Со стороны шоссе на сумасшедшей скорости несся медсанбатовский «додж». Раненого генерала бережно уложили на носилки в кузове. А на следующий день распространилось известие, что генерал скончался по дороге в Вену…

Все это вспомнилось ночью, когда «вокзал» огласился привычными звуками: храпом, сопением, невнятным бормотанием, стонами. Стало не по себе. Получалось, что, не желая генералу смерти, я, можно сказать, накликал. «Сам вот каким остался, — подумал я, — а умирать не хочешь?..»

Во рту стало горячо. Я посмотрел на графин с кипяченой водой. Он стоял совсем близко, на тумбочке. Воду на каждом своем дежурстве меняла в нем Галя. Графин тускло отсвечивал выпуклым стеклянным боком. Рядом, зубчато мерцал граненый стакан. Все это было около меня — протяни руку, налей воды до краев и пей сколько душе угодно. Легко сказать — протяни руку!

Она вытянулась на постели колбасой, и никакая сила не могла заставить ее сдвинуться с места. А пить хотелось так, что казалось, если сейчас же, сию секунду, не глотнешь воды, начнут лопаться и кровоточить губы, язык…

— Сестра! — крикнул я и вздрогнул от собственного неожиданно зычного голоса. — Сестра!

Подбежала Томочка, зашептала:

— Тише, Славик, тише! Весь народ мне перебудишь. Чего тебе? Говори. Мне к спинальникам надо.

— Воды! Пить…

Она стала поить меня, как маленького.

Проснулся я, когда солнечный свет уже вовсю заливал «вокзал». Проснулся и не узнал себя. Боль осталась только сверху, около макушки, будто там появилась свежая царапина. Внутри черепа больше не было отупляющей тяжести.

Мною вдруг овладело странное, как бы возвратившееся из давней жизни желание. Сначала я и не сообразил, что со мной происходит, Оказалось, просто успел забыть, каким бывает ощущение голода. И вот еле-еле дождался, когда «швестер» вкатила в палату тележку с баком рисовой каши. «Вокзал» наводнился аппетитными запахами, стуком посуды…

Меня опять кормила Галя. В первые дни после прибытия в госпиталь я был уверен, что это временно, что, когда ослабеет боль в голове, можно будет все делать самому. Теперь стало ясно, что сам я никогда ничего без помощи Гали или кого-нибудь другого делать не смогу.

Сестра ритмично подносила к моему рту ложку за ложкой с порядочными комками маслянистой каши. А я, кажется, никогда в жизни не ел с таким аппетитом, как в это утро на следующий день после трепанации черепа.

Только закончился обход — пришел Митька. Устроился на свободной кровати по соседству. Молча кивнул и погрузился в раздумья. Я недоумевал: если нечего сказать, какого черта приперся? Мы несколько раз встречались взглядом. Но ничего не могло заставить Митьку открыть рот.

— Чего язык прикусил? — не выдержал я наконец. — Таких болтливых соседей мне и без тебя хватает.

— Много у вас народу. — Митька будто и не услышал в моих словах иронии. — Верно кто-то придумал — впрямь «вокзал». Правду сказать, вроде как повеселее у вас, нежели в нашей седьмой. И солнца поболе, и народ побойчее.

— Особенно спинальники и мы, с эстрады…

— Я о других, не о вас. — Митька опять надолго притих. Потом вдруг заговорил, краснея и страдая от собственного бессилия: — Слышь, Славка. Ты это… не… не больно… Ясное дело, я понимаю… Только чего делать?..

— А, вот с чем ты явился! Утешать вздумал? Сам сообразил или кто-то посоветовал?

— Чего утешать-то? Правды ведь все одно не утаишь, а неправдой делу не поможешь. Так что вовсе не затем пришел я к тебе. Понятно, худо дело, тут ничего не скажешь. Только все одно нельзя тебе, Славка, об этом только и думать. Никак нельзя…

— Давай не будем! Знаю все, что ты сейчас будешь петь. Мог бы то же самое другим рассказать. А вот мне, сделай одолжение, — не надо. Обойдусь!

— Зря ты так. Верно говорю, зря…

— Ладно, Митька, замнем для ясности. — Ссориться не хотелось. — О себе лучше расскажи. Как умудрился здесь оказаться? Давно тебя стукнуло?

— Меня-то? Да не так чтобы очень. В медсанбате недели две продержали. После сюда привезли. А операцию тут уж делали. Тоже ведь никуда не годящий был. Теперь зато, доктора толкуют, опасаться вроде как нечего.

— Тебя где стукнуло? Одного или еще кого-то? — спросил я и заметил, как мгновенно переменился в лице Митька. Он отвел глаза. — Чего молчишь?

Митька не ответил. Он сидел в той же позе, глядя не на меня, а на кровать у стены, на которой лежал не приходящий в сознание новенький, сибиряк Яша Кудряшов. Но вот Митька дернул головой, будто отмахиваясь от мухи, и занялся изучением собственной закованной в гипс руки.

— Что с тобой? — спросил я.

Митька посмотрел на меня так убито, так затравленно, так виновато, что и слова, наверное, не смогли бы сказать больше этого взгляда. Я испугался и спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Комбата убило, Славка… От тебя в аккурат ехали в расположение и… Я вот живой, а его… Свернули а лесок на дорогу к НП — и в аккурат… Я-то сзади, сидел и оттого, верно, живой… И насчет батареи ничего не знаю…

Митька просидел около меня до самого обеда. Гибель комбата перед самым концом войны была такой нелепой, такой чудовищной, почти невероятной, что и Митька, узнавший о ней в медсанбате и как будто свыкшийся с этим, и я — для меня со дня ранения не было еще новости страшнее — не в силах были ни думать, ни говорить о чем-то другом. Но и о гибели комбата — это мы оба чувствовали — говорить тоже было невозможно.

После того как отказали рука и нога, я начал замечать за собой странные вещи. Непоседа по натуре, я теперь напоминал вдавивший своей тяжестью почву валун. Днем я спал, хотя и ночью почти не просыпался. Видел яркие сны и открывал глаза, когда меня будили, лениво и неохотно.

В короткие перерывы между ночным и дневным сном память возвращала меня в сказочное детство. Ступнями босых ног я ощущал тепло нагретой солнцем земли, прыгал с мостика в воду на пляже одесского Ланжерона. Нырял, всплывал и, взмахивая послушными руками, плыл по бегущим навстречу бархатистым волнам. Со мной разговаривали отец и мама, молодые, веселые — живые. Я парил в воздухе под распахнутым белым шелковым куполом парашюта. Сам легко взбирался на верхние нары в вагоне идущего на фронт эшелона. Накануне форсирования Свири всю ночь ходил с Митькой по лесу. У меня был теодолит, у него — рейка. Мы занимались привязкой ориентиров и огневых…

Воспоминания отравляли жизнь. Чересчур часто я видел себя здоровым и невредимым, и чересчур уж часто в памяти возникали мои руки. Такие, какими они были всю жизнь: с длинными пальцами, изломанным ногтем на правой руке и шрамом и а ладони (когда-то в детстве умудрился проткнуть руку гвоздем. Какая это была трагедия!). Теперь я и не мечтал о двух руках. Действовала бы хоть одна! Жизнь убедила меня, что человеку вообще достаточно одной здоровой руки.

Отравляли существование, правда, и мысли совсем иного свойства. Изо дня в день являлась одна и та же картина: опоясывая земной шар от горизонта до горизонта, неистощимой чередой, одна за другой, движутся бесчисленные шеренги. Всякий раз я упрямо доискивался смысла этого видения. Оказывалось, шеренги — это ряды ровесников. Движется по земному пространству один ряд, его настигает следующий, более многочисленный. Их преследует еще одна шеренга…

Ряды поколений следовали один за другим с равными интервалами. Одни оставляли на земной тверди города и сады, храмы и светлые дворцы, другие — разрушения, черные пожарища и чрезвычайно медленно испаряющиеся озера крови…

Что же, были поколения созидателей и поколения разрушителей? Что же, так и должно быть, чтобы на смену расцвету приходили эпохи кровавых войн? Должно быть? Почему — должно?! Война — это ведь не землетрясение, не наводнение, не ураган. Войны замышляют и начинают люди. Такие же, в общем, как и те, кто погибает, не оставив потомства, не совершив ничего нужного для идущей позади шеренги, как и те, кто остается искалеченным — обузой для своих современников. Они — те, кто затевает войны, — присваивают власть над людьми, и от них приходится спасать все человечество, пуская в ход смертоносное оружие.

Вот, к примеру, я. Мое ли дело быть солдатом, вступать в бой со смертоносным оружием в руках? А жалостливый Митька или жизнелюб Васюта разве были рождены для этого? Но вот ведь молодость наша, лучшие годы жизни (а у Васюты — вся жизнь) принесены в жертву войне. Но разве мы хотели этого, разве мечтали дойти с боями до Австрии?

Нет, само собой разумеется, нет! Наша война — это война против самой войны.

Предыдущая главаГлава 21 из 65Следующая глава