Встреча с гвардии капитаном Васютой и Митькой всколыхнула память, и я теперь все время мыслями уносился в прошлое. Оно было отсечено такой пропастью, какую преодолеть можно только в мечтах, да и то — чересчур дерзких…
Воспоминания наплывали ночами, когда «вокзал» храпел, стонал, нетерпеливо звал сестер или нянек, злобно матерился. Случалось, память давала себе отдых, и тогда невольно думалось, что если для меня и моих соседей фронтовая опасность сейчас позади, то на передовой ничего не изменилось. Само собой разумеется, в мае сорок пятого война была не та, что раньше. Но все равно фронт — это фронт…
Я все яснее сознавал, как разительно изменилась моя роль в жизни. Во всем, что происходит и будет происходить на свете, никогда больше не потребуется мое участие. Меня как будто нет среди людей. Они живут, как и жили, делают свое дело, как всегда, а меня — нет.
В этом месте всегда начинались обидные, противные душе моей размышления. Я задавал себе вопрос: может быть, в самом деле лучше будет, если меня не станет? На кой черт сносить бесконечные страдания, заставлять врачей и сестер заботиться о себе? Только для того, чтобы числиться живым? Не хочу! Еще в школьные годы я понимал, что существовать и жить — это совсем не одно и то же.
Однажды к вечеру голова вдруг невозможно потяжелела, как будто ее наполнили мутной жидкостью. Лежал я, не открывая глаз и прислушиваясь к тому, что делается внутри черепа. Там как бы сами по себе рождались неподвластные мне воспоминания.
…Далекий знойный Сталинабад. По обеим сторонам улицы выстроились двух-, трех- и четырехэтажные дома вперемежку с глинобитными мазанками, иссушенные горячим солнцем дувалы, густые зеленые сады во дворах, чинары и тополя, высаженные во всю длину улиц. На горбатых тротуарах повсюду скопления людей: дети, старики и женщины. Женщины, женщины, женщины. В ситцевых платьях, сарафанах, блузках без рукавов. Одни что-то объясняют малышам, другие вытирают слезы скомканными платочками, третьи машут руками — прощаются…
У школы-госпиталя толпятся ходячие раненые. А из открытых окон и с балконов смотрят вслед шагающим к вокзалу вчерашним курсантам те, кому не по силам выйти на улицу. На нас они все уставились такими глазами, будто по булыжной мостовой движется похоронная процессия.
Я шагаю в одной шеренге с бывшими сослуживцами по первому взводу. Митька Федосов идет слева от меня, а Юрка Махорин из второго отделения, — справа. Митька молчит в задумчивости, ничего вокруг не замечает. А мне до зарезу хочется с кем-нибудь поговорить. Не по душе похоронные лица…
— Чего это они скисли? — спрашиваю я.
— Чего? — Митька вздрагивает. — Чего тебе, Славка?
— Не понимаю, зачем смотреть на нас, как на приговоренных? Что они, в самом деле? А ты почему скис?
— Лучше тебя соображает товарищ Федосов, — Это Юрка. Он вообще любит совать нос в чужие дела. — Вперед глядеть умеет человек. Ты думаешь, фронт — это ничего. А вот он…
— Иди ты к… — вскипает Митька. — Гляди какой отважный! Фронт — это тебе не пол в казарме драить.
Всей роте было известно, Федосов и Махорин терпеть не могут друг друга. Митька, в отличие от большинства сослуживцев, не восхищался Юркиной отчаянностью. Махорина в роте окрестили «инструктором-поломоем». Он так часто схлопатывал наряды вне очереди и так насобачился драить полы в казарме, что его стали назначать старшим над остальными ночными «поломоями». Вот и дорос он до «инструктора»…
Горячие лучи солнца прожигают насквозь пропитанные потом, ломкие, как будто брезентовые, гимнастерки, накаляют спину, плечи, грудь. Вода в небольшом канале отражает солнце и ослепляет, кусты и деревья побелели от пыли и не шелохнутся. Из головы колонны долетают вздохи барабана. Усачи оркестранты из музвзвода в комсоставских гимнастерках и хромовых сапогах привычно выдувают из труб марши, провожая к эшелону вчерашних курсантов. Где-то там идет начальник училища со свитой заместителей, комбатов, комрот. Они проводят нас и возвратятся в те казармы, где сегодня утром еще был наш дом и где теперь будут законными обитателями другие курсанты. Поредеют без нас подразделения, поредеют…
А мы, шагающие по булыжной мостовой к вокзалу под музыку училищного оркестра, погрузимся в вагоны воинского эшелона, посмотрим, как уходят с перрона наши недавние сердечные и суровые командиры. Паровоз даст свисток, сдвинутся с места пристанционные строения, и — «вперед, на запад»!
Повезут нас в гвардейские воздушно-десантные войска. Это значит — высаживаться во вражеский тыл, прыгать с парашютом. Все-таки жутковато. Я взглядываю на Юрку Махорина. Он шагает рядом, не отрывая глаз от булыжника под ногами. Мне начинает казаться, что и отчаянному в своем бесстрашии «инструктору-поломою» не по себе. Все-таки спрашиваю:
— Как думаешь, нам скоро прикажут прыгать с парашютом?
Махорин отрывает взгляд от мостовой. Бессмысленно таращит на меня глаза и вместо ответа задает вопрос:
— Неужто верно, что нам о т т у д а сигать прикажут? — Он возводит глаза к небу. — Неужто прикажут?
— А то как же! — Я делаюсь внезапно отчаянно смелым и сильным, способным подавлять страх в собственной душе. — Нас же к высадке во вражеский тыл будут готовить.
— Вот уж не повезло так не повезло. — Юрка вздыхает, — Разных училищ сколько есть! А этих самых десантников занесло к нам. Фронта я не боюсь. А вот с неба сигать…
До самого вокзала Махорин отмалчивался. Зато Митька, мстя ему за прежние обиды, не без насмешки высказался, что нет ничего глупее, нежели загодя давать волю нервишкам, что военному человеку всегда надо быть готовым к любому повороту судьбы. Он подмигнул мне и взглянул на Юрку. Тот молчал.
Пока шла погрузка, училищные усачи выдували из труб, сверкающих на солнце, бодрые строевые марши. Сквозь гул голосов и гром оркестра прорывались отрывистые команды.
Наконец музыка смолкла, и сразу же проревел гудок. Под вагонным полом застучали колеса. Этот стук вскоре сделался привычным и неизбежным, как табачный дым в вагоне. Он сопровождал нас недели три, если не дольше. Горы за окнами сменялись равнинами, выжженные гладкие солончаки — ковыльными степями, зеленые хлебные поля — лесами. Проскальзывали речки и оросительные каналы, сверкали вдалеке озера. С грохотом проносились металлические конструкции мостов. На станциях сидящими на мели выглядели эшелоны из теплушек, платформ с зачехленными орудиями, танками, закамуфлированными автомашинами, походными кухнями, снарядными ящиками. Стояли санпоезда с перебинтованными головами в окнах и белыми халатами в тамбурах. И всюду были люди в военной форме.
Ближе к Волге навстречу эшелону двинулись неисчислимые колонны белоногих берез и бронзовостволых сосен. Чаще гремели вагоны на мостах через речушки, чаще проносились мимо пустынные деревни — серые избы, церкви без крестов, жерди изгородей. По ночам таинственным скоплением скал возникали и уплывали погруженные в темень города. А колеса, не уставая, стучали и стучали: «Впе-ре-ди фронт! Впе-ре-ди фронт!..»
Я открыл глаза и вновь очутился на «вокзальном» возвышении эстрады. Стена вдали была желтой внизу от света ночника. Поблизости, за колонной, кто-то однотонно стонал. Жалко стало исчезнувшего полусна-полувидения. Какие-то секунды я просуществовал прежним — сильным, подвижным, способным управлять своим телом по собственному желанию. Зачем я открыл глаза, зачем опять оказался в этом ненавистном «вокзале»?
И вдруг… Кто-то жалобно всхлипывает, как бы задыхаясь. До слуха моего доходит писк, странный клекот, бормотание. Кто это? Сурен? Кажется, он. Что с ним? Спрашивай не спрашивай у него — все равно ответа не услышишь, так и не приходил в сознание… Человек только значится живым, а на самом деле он все время в ином мире. И все-таки где сестра? Оглохла она, что ли? Кто дежурит?
Стоны на соседней кровати не утихают. Я приподнимаю голову. Вглядываюсь в палатный полумрак. Почему сестра не идет к Сурену? Кажется, вот она, услышала. Между кроватями бесшумно скользит ее халатик. Но мираж исчезает. Сестры все нет и нет.
Я вскакиваю, взбешенный, больно ударившись культей о тумбочку. Прижимаю укороченную руку в повязке к животу, ожидаю, пока утихнет боль. На соседней кровати, не умолкая, стонет Сурен. Склоняюсь над ним. На подушке смутно различается лицо, увенчанное белым тюрбаном. Приближаю к нему ухо. Но не слышу ничего, кроме гортанного клекота и писка.
— Сестра! — кричу я. — Сестра!
Никто не откликается. Не помня себя от ярости, безрассудно спрыгиваю с возвышения. Череп изнутри опаляет огненным током, уши глохнут, желтое пятно на стене взметывается к потолку. Почти вслепую выхожу в коридор. Выхожу и останавливаюсь, пораженный. У бочки с пальмой дежурная сестра Томочка повисла на каком-то типе в пижаме. Целуются!
— Зажимаетесь? — Хочется орать, а получается шепот. — Сурену плохо, я кричу… А ты?!. Ах ты!..
Из коридорного полумрака на меня уставились блестящие глаза того типа в пижаме. Слышится сдавленный басок?
— Иди, иди, парень! Тома сейчас, сейчас…
— Ах ты, подлец! Совесть у тебя есть, сволочь?
— Ну, ну! Ты не больно! — бормочет он предостерегающе. — Не больно разговаривай! А то схлопочешь у меня.
— Ты запомни, — пропустив эту пустую угрозу мимо ушей, поворачиваюсь я к сестре. — На обходе все расскажу майору. Если только с Суреном что-нибудь из-за тебя…
— Что ты, что ты, Славик! — частит Томочка шепотом. — Почему, почему из-за меня?.. Он же безнадежный…
— «Безнадежный»?! А кто здесь не «безнадежный»? Твой хахаль? Тебе на всех нас плевать! Чего стоишь? Иди к нему!
— Тише, ради бога, тише. — Томочкина фигура отделяется наконец от фигуры в пижаме. — Бегу, бегу.
За дверью растревоженно гудит «вокзал». Я замечаю, как сестра исчезает в палате, и плетусь туда же. Опять в голове такая боль, будто внутрь черепа сунули резиновую камеру от мяча и надувают, надувают… Я иду по коридору, придерживаясь рукой за стену, как слепой.
— Парень! Погоди чуток, слово скажу. Слышь-ка?
— Ну что еще? — Я останавливаюсь.
— Не серчай, слышь. Вышло так, ты пойми…
— Я хочу лечь. Голова болит…
— Давай подсоблю. — Непрошеный помощник берет меня под руку и заботливо ведет к двери. — Слышь, браток, не серчай, а? Чего не отвечаешь? Я тоже ведь раненый. Не серчаешь, браток, а? Да скажи ты хоть слово!
— Не серчаю, — шепчу я.
Из палаты выпархивает Томочка и проносится к лестнице. Я скорее угадываю это, чем вижу. Опять знакомо подступила тошнота, и завертелись, медленно набирая скорость, размытые пятна окон, колонны, желтый огонек ночника…
…На позицию девушка провожала бойца…
…На окошке у девушки все горел огонек…
…От такого хорошего, от ее письмеца…
Откуда-то явилась эта знакомая-знакомая песня. Мелодия наплывала урывками, и слова распадались на части. Никак не удавалось понять, сам ли я вспоминаю песню, или ее напевает кто-то со стороны. Он, этот назойливый человек, поет, отчего-то радуясь моим страданиям.
Пришел я в себя, когда «вокзал» наполнился привычной утренней суетой. Палату пересекли наклонные столбы солнечных лучей с плавающими в них искрами-пылинками. Опять я услышал стоны. Исходили они, правда, оттуда, где раньше лежал Толя Попов. Теперь его место занял другой раненый. На него я только сейчас обратил внимание. На голове новичка светло белел бинт, и это делало его похожим на Толю в последний дань его жизни. Я долго рассматривал лицо новенького. На правой щеке у него пока еще не зажили ссадины. Глаза были устремлены в потолок, равнодушно, без вся-кого интереса. Сквозь влажную щель между черными, опухшими от укусов губами проскальзывали тихие стоны.
Хотя он был старше меня, наверное, лет на десять, выглядел новый сосед ничего не смыслящим кутенком. А сам себе я казался человеком зрелым, постигшим все тайны жизни и смерти. Вообще-то не раз уже бывало, когда я находил в себе эту стариковскую умудренность, превосходство над теми, кто был в самом начале пройденного мной здесь пути.
Я всем сердцем сочувствовал новичку. Ему только предстояло испытать все то, с чем судьба меня успела уже познакомить за долгие дни госпитальной жизни: трепанацию черепа и мучительные перевязки, сводящую с ума боль, тошноту и неподвижность. Не всем хватило сил пройти через это. На скольких кроватях появились при мне синие одеяла с черными поперечными полосами! Неужели я увижу это еще на одной? Чтобы утешить себя, подумал: «Может быть, он — последний? Война заканчивается. Наступит мир, и начнется совсем другая жизнь. Перестанут поступать новые раненые, и не будет больше синих одеял с черными поперечными полосами. Начнется та жизнь, о которой мы все мечтали четыре года…»
В мысли этой, между прочим, было что-то от окончательного приговора себе. В той новой жизни, без выстрелов и бомб, без крови и смертей, мне места не предвидится. А если найдется — это будет не мое место, а крохотный пятачок, отведенный жалкому, никому не нужному существу…