Декабрь 1932 года. После шестнадцати месяцев пребывания за границей я возвращаюсь на Родину.
Берлинская зима. Бесснежно. Сырой ветер непрестанно омывает хмурые, прямолинейные, как батальоны, дома. Льются потоками люди, пригибаясь на перекрестках, чтобы одолеть ветер. Холодно.
И в холоде, на перекрестках, разносимые ветром, режущие слух, странные, короткие всхлипы жестяного звона: з-зень, з-зень!
Бритый и гладко остриженный молодец в коричневой рубашке, заправленной в брюки, расставив ноги в кожаных крагах, резко встряхивает зажатой в левой руке жестяной кружкой, наполненной монетами: з-зень! Когда прохожий опускает в кружку свой доброхотный грошен, молодец выбрасывает вверх правую руку и яростно брешущим голосом выкрикивает два слова: «Heil Hitler!» — после чего опять встряхивает кружкой: з-з-зень, з-зень!
Берлин проводит первую после гитлеровской победы на летних выборах в рейхстаг кампанию «зимней помощи» безработным — и есть в этом озябшем городе что-то упоенное и вместе — отчаянно испуганное. Мне кажется, люди пригибаются и бегут на перекрестках не от ветра, а от этих жестяных всхлипов — з-з-зень, з-зень, — напоминающих лязг сабель и собачьих цепочек.
В пансионе на Фазаненштрассе, где я останавливаюсь уже не первый раз, мне вручают ожидающую меня почту, и первое, что бросается в глаза, — это горьковский почерк. Я вскрываю сначала бандероль, нахожу только что вышедшего «Егора Булычова» с чудесной авторской надписью, потом письмо.
Горький недавно возвратился из Москвы в Сорренто и еще полон впечатлений от русских встреч. Он взволнован надеждами — в литературе происходят события, «кои угрожают весьма интересными и культурно ценными результатами». Внутренне разбит и раскололся РАПП, прошел первый пленум Оргкомитета Союза писателей, на котором «...чрезвычайно юмористически выступил Андрей Белый и хитро «сорадовался» Пришвин. Все-таки пленум обнаружил много хорошего и — готовность дружески работать. Посмотрим... Оживление в литературе является отражением оживления в среде ученых. Вот это, новое настроение людей науки — факт огромнейшего смысла, как мне кажется».
В каждой строчке письма уже было очевидно намерение Горького отправиться в новое плавание. Точно моряк, он предчувствовал движение и говор волн, какие приносит свежий ветер: перед всей нашей культурой открывался подъем тридцатых годов, и во многих ее областях рассчитывали на испытанную руку Горького.
Но здесь, в Европе, море было взбаламучено другим ветром, разносившим повсюду угрожающую музыку сабель и собачьих цепочек: з-з-зень, з-зень! «Heil Hitler!» — выкрикивали музыканты в кожаных крагах.
И со всеми, кто имел уши — слышать, Горький настораживался в эти дни чутко и тревожно. Письмо кончалось словами: «Если напишете из Берлина — поблагодарю! Очень интересно, какое впечатление вызовет у вас этот город».
Я не мог найти ничего утешительного в этом городе, и только одно это письмо и эта книга Горького встретили меня в предгитлеровском Берлине теплом дружеского обещания.
Я сел читать «Егора Булычова».
Уже своими художественными достоинствами оно выделяется из всех драматических сочинений Горького, следуя за единственными по силе впечатления сценами «На дне». Обязано оно этим центральному образу купца Булычова, позволившему конструктивно объединить вокруг себя множество характеров, столько же разнообразных, сколько типичных и почти символических, несмотря на неизменный горьковский реализм. В трех актах развивается и заканчивается драма, подымающая несколько сложных тем и отдельными мотивами переходящая в трагедию. Только традиция, рожденная скромностью, с какой Горький держался по отношению к театру, снова побуждает его назвать драму «сценами». Все ясно и очевидно в ходе действия этих сцен. Они прозрачны по построению, и авторское поучительство так естественно в их простом сюжете, как естественна тенденция в сказке: жил-был купец, и пришла за ним смерть, и вот как он умирал, и вот кто радовался его смерти, а вот кто плакал. В пьесе этой Горький наиболее театрален, наименее литературен. В пьесе этой, я сказал бы, он наиболее — Горький. И вот почему.
1. Всю жизнь Горького-художника занимала тема российского купечества. Он шел по путаному следу нашего купца — этого примечательнейшего существа, в такой мгновенный исторический срок образовавшего жестокую и хлюпкую формацию русского капитализма. Обладатель множества не изученных психологом черт, противоречащих одна другой, вызывающих ужас и ненависть, страх и отвращение, любовь и смех — кулак-миллионер, зиждитель храмов, циник, беспутник, хитрец, умница, выжиматель пота из ближнего и дальнего, ханжа, изобретатель, организатор, ловкач, кутила, меценат, смиренник, хам, блюститель престола, покровитель наук, хоругвеносец черной сотни, укрыватель революционеров, церковный ктитор, эстет, постоянный гость «Ямы» и — боже мой! — в каких еще видах и званиях не выступает властелин века, за которым зорко и проницательно следит писатель, поднявшийся с низин, где копошится и гибнет подмятое стопой этого властелина российское народонаселение.
Историко-литературно Горький завершает своими книгами длинную череду изображений русского купца — от Гоголя, Островского, Достоевского до Печерского, Мамина — и в Булычове подводит свои наблюдения, своему пониманию купечества обобщенный итог, создавая тип яростных противоречий и непотухающих страстей.
Биографически Горький живет о бок с Булычовым, тою жизнью, какою он жил с Бугровым, Гордеевым, Сытиными, Морозовыми, Артамоновыми, когда игра купцов горьковских повестей словно переходила в игру с купцами горьковской биографии.
В Булычове как типе Горький сращивает в единство и облекает в буйную плоть ценнейшие качества одаренности русского купца с отравою его морального распада, с ядом саморазложения. Булычов умен, широк и одновременно — расчетлив, проницателен и остроумно-ироничен. Он темен, вороват в делах, бесстыден в личной жизни, бессовестен в общественной, циничен во всем и повсюду. Он — «великий грешник», в чем безбоязненно и с удовольствием кому попало признается, хорошо зная, что большие деньги и большая власть позволяют грешить как угодно. Одаренность его натуры полнокровна, он способен к отцовской нежности, к привязанности-любви. Любовь и нежность могли бы его спасти.
Как всегда в русских судьбах, спасение должно бы прийти за горами, за долами, где-то там, в сибирской тайге, куда зовет Булычова Глафира, но тут... тут вступает в силу закон трагедии: они из купечества — их степенство, они из Бугровых, Морозовых, они не вольны спасаться, камень судьбы тянет их на дно истории, окаянная жизнь устроена так, что ее не переделать Булычову, — один Булычов уйдет, другой придет, и поэтому, конечно, лучше остаться, и удивительнее всего то, что Булычов давным-давно сам все это понял.
Он пожил бы, ах, пожил бы, конечно, всласть, пожил бы еще с возросшим вкусом к бесстыдству и, может быть, даже с возросшей нежностью и любовью, — Горький отлично это показывает. Но сказке наступает конец: жил-был купец, и пришла за ним смерть.
2. В самый страшный момент его жизни представляет нам Горький своего Булычова — в момент смерти.
Во всем властен купец Булычов — не властен в смерти. И тут вдруг волк, травивший на своем веку зверя помельче и покрупнее, увидев, что с часу на час будет затравлен сам, издает человеческий вопль: «За что? Все умирают? Зачем? Ну, пускай — все! А я — зачем?» Первый раз почувствовал на себе Булычов несправедливость, и она терзает его страшнее болезни, он мечется от самой тяжкой боли, какую знает человек, — от боли несправедливости. Он успевал во всех делах, от денежных до любовных, его и боялись и уважали, он и поозоровать умел и поумствовать — так за что же, за что его, такого удачливого, совсем не старого, еще любимого, сильного и пригожего, за что его, Егора, постигнет несправедливость смерти?
Вопит Булычов уже не зверем, а человеком, вопит о бессмыслице смерти.
Это тоже из основных тем Горького — тема несправедливости природы по отношению к человеку. Как можно, в самом деле, согласиться с такой явной нелепицей устройства жизни, когда человек, потратив десятилетия на развитие ума, таланта, воображения, накопив и впитав в себя познания и опыт поколений, не успев досказать, доделать всего, на что способен, должен покорно протянуть ноги и отдаться на волю червей?
Нет, покорствовать такой бессмыслице противно человеческому достоинству, человеческой гордости!..
Сколько раз и на какие лады не вспоминал Горький Василия Буслаева! Его мечтой было написать о Буслаеве, и непременно — по выражению Льва Толстого — нечто «художественное», потому что другими средствами Горький не мог бы полно выразить восхищение своим любимым былинным героем (и, кстати, называя самого Толстого в воспоминаниях о нем богатырем, Горький сравнивал его с Василием Буслаевым).
С огорчением, почти жалуясь, Горький сказал мне в двадцатом году, что ему помешал написать о Буслаеве Александр Амфитеатров, которому он, в минуту щедрости, достойной сожаления, отдал весь накопленный материал о Василии. С любованием и ласкою, как о родном, Горький говорил о Буслаеве лет пятнадцать спустя в Горках, за самоваром, — в кругу ленинградских писателей, советуя поэту и песеннику Александру Прокофьеву, тоже чем-то похожему на Буслаева, написать поэму о славном новгородце. С уважением и какой-то признательностью написал Горький о Буслаеве в письме ко мне, которое, в связи с «Егором Булычовым», почти целиком уделено русскому купечеству: «Васька Буслаев — не выдумка, а одно из величайших и, м. б., самое значительное художественное обобщение в нашем фольклоре».
Удалец Васька озорничал не только по буйству молодеческой крови. Он пытал, испытывал судьбу назло положенному людьми и богом пределу. Воля человека есть воля высшая. Повстречался тебе противник — перебори его. Как же потерпеть наихудшего из противников, подкарауливающего нас на каждом шагу, — смерть? Из бунта против смерти, из несогласия с ее волей и сложил молодец буйну голову.
Почему Горький вспомнил о Буслаеве в разговоре по поводу Булычова? Потому, что, по убеждению Горького, буслаевские черты заложены в характере Булычова и, может быть, лучшие из этих черт — в лучшем из того, что было дано натуре Булычова и что им погублено. Булычов поднял бессильный бунт против смерти. Он обвинил в несправедливости к человеку докторов, знахарей, юродивых, попов, бога и черта. Наивный, отчаянный и темный вызов всему святому в отместку за несправедливость к нему, Булычову, — это и есть то, что сделало его из зверя человеком.
Горький в жизни переадресовал этот вызов природе: это она несправедлива к избранному своему созданию, это она укорачивает жизнь человека, расставляя на пути его камни, — и то не перейди их вдоль, то не перепрыгни поперек. Не трубой трубача Гаврилы облегчать страдания предлагает Горький (в чем, кстати, не так много потешного, ибо усмирял же свои боли купец Щукин созерцанием картин Пикассо), а планомерной борьбой с природой за удлинение жизни человека, на первых порах хотя бы ВИЭМом. Пусть не смущают нас вопли Булычова: мы будем искусно и тщательно готовиться к устранению из нашей жизни всего, что ее укорачивает!
3. Но один ли бог держит ответ за смерть — по Булычову, одна ли природа — по Горькому?
Булычов борется, цепляется за жизнь, а все вокруг него, весь его дом, близкие и далекие, только и ждут того, чтобы он поскорее умер. Он мечтает удлинить жизнь, а его присные думают — как бы ее укоротить, пожить за его счет. Мелания, Варвара, Мокей, Достигаевы, Звонцевы — настоящие укоротители булычовской жизни. Они обступили извивающегося от боли Булычова, и вся тревога их состоит единственно в том, чтобы успеть захватить свою долю. Сам захватчик, Булычов знает эту породу людей, и ничего иного он, конечно, не ожидал от них, кроме того, что они пожрут все, чем он обладает. Но это знание, подтвердившись, только увеличивает боль смерти. Еще живой, Булычов созерцает дележ, который обычно хищники правят над трупом. И еще больше, еще яростнее хочется Булычову продлить жизнь, не для того, разумеется, чтобы что-то переменить, а чтобы чувствительнее дать всем по рукам.
Не один, стало быть, бог является ответчиком перед Булычовым за его смерть, но еще и человек во образе, порожденном самим Булычовым.
Окружение русского купечества, среду, им порожденную и его отравляющую, Горький превосходно изучил и в «Егоре Булычове» дал быстрым и свободным очерком, включив в большую тему о борьбе человека со смертью.
4. Наконец, еще одна тема, возвышающая драму Булычова до трагедии.
Легко допустить, что если бы герою Горького удалось продлить свою жизнь, он все-таки попытался бы кое-что переменить в ней, потому что страх смерти многому его научил и в клетке своей души он услышал новые голоса. Правда горьковского образа заключается в том, что это не сатана, не исчадие ада, а человек. Булычовым порождена не только мерзость, но и чистое чувство — его любовь к дочери, к озорной, в отца, своенравной Шурке. Это его единственная надежда, невнятная, смутная, но обещающая какое-то очищение от паутины мерзости, облепившей всего Булычова.
Но Шурка связывает свои надежды с наступающей революцией. По-детски простодушно и несмышлено она тянется к людям, которые поют «Марсельезу». Она хочет жить, а жить ей можно, лишь отказавшись от прошлого, от своего дома, от своего отца.
Так надеждою Егора Булычова становится революция. И, однако, революция является в то же время смертью Булычова, и «Марсельеза» — похоронным маршем, отпевающим все его бытие.
В этой мечте Булычова — обновиться через прикосновение к будущему, очиститься с помощью единственной своей надежды — Горький символично выразил трагедию всех наших Булычовых.
Булычов — тип решительного обобщения, данный Горьким как результат долголетних размышлений и многих своих изображений характеров этого рода, тип раскаявшегося русского купца, готового порвать со всем, что им создавалось, откупиться от неизбежной исторической судьбы российского купечества сочувствием, симпатией к революции, заигрыванием, связью, сделкой с нею. Недаром Булычов вступается за «порядочных» людей, а «порядочным» в пьесе оказывается революционер. Что это положение тоже символично, видно из эпизода, введенного словно мимоходом: возлюбленную Булычова Глафиру революционер Лаптев просит помочь своим товарищам, и она обещает ему мешок муки — хлебом Булычова питаются люди, готовящие ему смерть.
Трагическое кольцо сомкнулось: герой ищет будущее там, где оно для него прекращается.
(Москва. 24 мая 1933 г.)
Дорогой Константин Александрович —
очень обрадован вашим письмом, и еще больше обрадовало бы свидание с вами, но ехать в Москву я вам решительно не советую, ибо: погода здесь осенняя, холодная и уныло гниленькая. А повидаться нам, вероятно, запретят: ко мне никого не пускают по причине гриппа, который держит меня в изоляции, в горизонтальном положении с идиотски упрямой t°:37,7—9. Вот уже 5-й день в Москве, а ни души не вижу. Голова болит, руки трясутся и вообще: «печали и болезни вон полезли».
В Ленинграде я думал быть между 5 — 10 июнем, но грипп спутал мои карты, и уже не знаю, когда попаду к вам. А видеть вас и других ленинградцев необходимо до Съезда писателей. Нужно устроить ряд частных совещаний, чтоб объединить наиболее толковых и честных людей, нужно поговорить о множестве вопросов, которые должны быть поставлены перед Съездом. Говорят, будто дня через три, пять я буду работоспособен. Есть ли у вас в Москве удобное место, где вы могли бы остановиться?
Как строго поступили с вами швейцарцы![36] Вот идиоты. И откуда у них такая наглость?
Крепко жму руку. До свидания.
А. Пешков.
Ленинград. 30.V.1933 г.
Дорогой Алексей Максимович, жизнь требует, чтобы вы почаще и побольше передвигались, а ваше здоровье — чтобы вы сидели на одном месте: почти каждый приезд «домой» вы отмечаете какой-нибудь болезнью, и это — право! — весьма нехорошо! Лучше ли вам сейчас? Надеюсь, предсказания докторов сбылись и вы уже поправились.
Как всегда, был рад вашему письму и особенно рад тому, что вы с такой теплотой говорите о вероятной в недалеком будущем встрече со мной. Повторяю, что — если вам будет удобней — я охотно приеду в Москву, буде ваш приезд сюда откладывается надолго. Свое здоровье я берегу, но поездка в Москву летом вряд ли повредит ему. Я останавливаюсь в Москве у знакомых в очень хороших условиях м[ежду] пр[очим] — на Машковом, рядом с домом, в кот[о]р[ом] живет Екат[ерина] Павловна.
Тем временем Съезд писателей оказался отложенным. Хотя тут не известны никакие подробности, думаю, что дело идет не о неделях, а о месяцах: раньше сентября вряд ли созовут. По сугубо эгоистическим видам это хорошо, так как заседать и «съезжаться» не легко, летом же лично я неплохо всегда тружусь и уставать не хочется. Но в общественном отношении затяжка повредит: — немного упадет «настроение», зарядка ослабится. Между тем Оргкомитет как учреждение временное не всех располагает к пристальной работе, занятия его иногда слишком вялы и все еще чересчур много организационной суеты.
Кажется, действительно интересной становится работа по написанию «Истории заводов». Знаете ли вы, что завтра в Ленинграде — большое собрание в связи с «Ист[орией] зав[одов]? Областн[ая] редакция выпустила даже специальный сборник статей, пробных глав и материалов. Книжку наверно вам пришлют. Много и успешно работают Шкапская (она целиком ушла в «Историю», бросив все: подумать только, что она начинала с эротико-мистических и физиологических стихов), Мария Левберг, Антон Ульянский. В деле этом все больше проявляется подлинной литературности, оно набирает соки, и уже чувствуется, что становится культурным явлением неизмеримой силы. Интересно! — Будьте здоровы!
Ваш К. Федин.
(Москва. 9 июня 1933 г.)
Дорогой Константин Александрович,
получил письмо ваше как раз в начале обострения болезни: грипп переходил в воспаление легких. Осмелюсь доложить, что это было крайне паскудно, дважды я вполне определенно почувствовал, что вот сейчас задохнусь и — навсегда! Отвратительная штука бунт птички, которая именуется сердцем, — 65 лет вела себя прилично и вдруг обнаружила желание вылететь куда-то к черту на кулички! Но сейчас все у меня снова в порядке, становлюсь работоспособен и задыхаюсь — умеренно.
В Ленинград я, вероятно, не скоро попаду, из дома меня никуда не пускают и намерены увезти под Москву, где мы с вами и встретимся, если это вас не затруднит. Так что — покамест: до свидания, очень приятного для меня, ожидаю его нетерпеливо. Крепко жму вашу руку. Авербах говорил мне о встрече с вами, о выступлении вашем на собрании по «Истории заводов», — очень приятно было узнать о живейшем участии вашем в этом деле. Впрочем, вы и в письме свидетельствуете о вашем интересе к этой затее — удачной, не правда ли?
Затеваю еще два предприятия[37]. Работать хочется — как младенцу материнского молока!
Всего доброго вам!
А. Пешков.
9.VI.33.
Детское Село. Екатерининский дворец.
Зубовский подъезд. 18.VI.33
Дорогой Алексей Максимович,
рад, очень рад, что вы справились с болезнью и «бунт птички» подавлен. Поздравляю вас!
Вы, вероятно, уже перебрались за город. Если отдохнули от гриппа, переезда и прочее, — напишите, какого числа (скажем, — июля?) вам удобнее принять меня.
Буду ждать письма.
А пока — благодарю вас за радушное приглашение и еще раз — радуюсь, что вы поправились!
Преданный вам
Конст. Федин.
Детское (Село) 31.VIII.1933
Дорогой Алексей Максимович,
хочу попросить у вас совета. Мне, по-видимому, удастся провести самые плохие месяцы (октябрь — декабрь) за границей: разрешение мне уже дали, не вполне ясны кое-какие «технические» вопросы. Предполагаю в самом конце сентября выехать из Лен[ин]града. Но место пребывания за границей я намечаю пока еще только приблизительно. Отпадают Германия и Швейцария: немцы меня «сожгли»[38] (как говорится — считаю за честь), а швейцарцы закрыли мне свои границы (что, собственно, говорит только об их глупости, а вовсе не о «дальновидности» и пр.). Летом я был, по вашему совету, у Хольцмана. Между прочим, я вспомнил, что о нем мои давосские врачи говорили мне как об известном им превосходном московском враче: он, оказывается, работал в Давосе. Он нашел мое сжатое легкое в удовлетворительном состоянии, а про очаг в другом сказал, что «этот вулкан может начать действовать в любое время». Но, по мнению Хольцмана, в санаторном лечении сейчас нет надобности и следует лечиться, переменив режим на более подвижный: надо непременно укрепить несжатое легкое. Конечно, «подвижность» дело условное. Тем не менее, уже и то, что я не связан при выборе места лечения определенной высотой, много значит. Я намечаю поэтому либо австрийский Тироль, либо Северную Италию, район Мерана. Как ваше мнение о последнем варианте? Хороша ли именно осень в районе северных озер, например? Юг мне, к сожалению, «противопоказан», хотя Хольцман как будто не согласился с этим... Не напишете ли вы, дорогой Алексей Максимович, мне два слова по этому поводу?
Будьте добры также написать — не поможете ли вы в получении итальянской визы, если я остановлюсь на Италии? Я по сему скучному вопросу запрашивал П. П. Крючкова, но он... просто не ответил.
С громадным удовольствием вспоминаю проведенные у вас в Горках дни! Это было хорошей наградой за — годами недостающее личное общение с вами. К тому же мне повезло: у меня давняя «слабость» к Вас[илию] Ал[ексееви]чу Десницкому, и он мне... не мог «помешать». (Другие мешали!)
Что вы скажете о «Библ[иотеке] поэта»? Она рождалась мучительно, но — как будто — недаром. Видели ли вы уже Давыдова Дениса? К сожалению, оформление начинает торопиться, небрежничает народ. Надо сказать, вообще много у издательства технических и хозяйственных препон и бед, множество наделано ошибок.
Желаю вам всего лучшего. Как ваше здоровье и самочувствие? Когда собираетесь в Сорренто? Если вы поедете осенью, не разрешите ли присоединиться к вам, чтобы вместе «переехать» границу? В тех местах я совсем чужой.
Искренно преданный
Конст. Федин.
Ленинград 28. Пр. Володарского, 33, 13.
Я прожил все лето и еще живу в Детском. Лето было вполне милостиво.
(Москва. 8 сентября 1933 г.)
Дорогой Федин — о Тироле ничего не могу сказать, не бывал там, а от лечившихся слышал рассказы неодобрительные: места — капризные, погода ноября — декабря шаловлива. О Меране говорили врачи, как о месте «заплеванном» и гораздо более удобном для спортсменов обоего пола, чем для больных. И, будто бы, дорого. Почему бы вам не попробовать Кавказ, Теберду, Нальчик? Устроили бы вас там удобнее и, уж наверное, лучше в смысле питания. Съездили бы туда, посмотрели, не понравится — уедете за границу.
Я в Италию и вообще за рубеж больше не поеду, остаюсь в родных палестинах, в октябре отъеду в Крым, в декабре — вернусь в Москву. А то — уедешь на зиму, и — обязательно, замедляются темпы всех затеянных мною работ! К тому же и подготовка к Съезду писателей требует «оседлости» в Москве. Визу в Италию добудем немедленно, как только вы потребуете. Сижу в Москве, погода — мерзейшая, неукротимый дождь, ему уже скучно, идиоту, а он все еще «идет». Не хорошо, не правильно говорят о дожде — «идет».
Очень удручен смертью Гольцмана и Горбунова[39] — отличные человеки были они!
Очень советую вам: познакомьтесь с Алексеем Дмитриевым Сперанским и Львом Николаевым Федоровым, — крупные люди.
Крепко жму руку вашу, от всей души желаю здоровья. Берегите себя. Туберкулез в вашем возрасте — не велика опасность, но — все-таки вы за ним послеживайте. Болезнь иезуистская.
Привет. А. Пешков.
8. IX. 33.
Ленинград. 4.V.1934
Дорогой Алексей Максимович, «почта» моя к вам идет с некоторым запозданием, по вине праздников и неожиданного дела с «Библиотекой поэта», взволнованной и слегка растерявшейся из-за вооруженного и беспринципного наступления «Academia». Из прилагаемой записки «Библиотеки» вы увидите, так сказать, всю глубину «падения» нашего соперника. Очень просим вас поддержать «Библиотеку», проделавшую большую научную подготовительную работу, которая даст в ближайшее время свои результаты.
Затем — самое важное: вы обещали написать несколько слов на моей записке товарищу Жданову в поддержку автономности «Издательства писателей в Ленинграде». Очень прошу вас сделать это и, по возможности, лично вручить тов. Жданову записку. Если можно, пожалуйста, пришлите мне копию вашего отзыва об издательстве.
Посылаю бандеролью рукопись М. Шкапской «Диспозиция боя» (ист[ория] завода им. К. Маркса — б. Лесснер) и прилагаю письмо от автора. «Диспозиция» в выборках и с сокращениями должна идти в «Звезде». Но вы, вероятно, дадите этой работе известный резонанс в Москве.
Лучше ли вам теперь и миновала ли тревога в легких? Можно ли вам работать?
Я убегаю 8-го мая в Детское, потому что здесь некогда писать и потому что Москва успела наделить меня бронхитом.
Будьте здоровы. Жму крепко руку.
Ваш Конст. Федин.
(Москва. 11 июля 1934 г.)
Тов. Федину (г. Ленинград)
Дорогой товарищ!
Я прошу вас взять на себя редактирование сборника воспоминаний об Октябре в Питере. Материал будет критически выверен у нас в Секретариате «Гражданской войны». На вашу долю падет только литературная редакция.
Сборник мы думаем опубликовать к годовщине Октября.
Привет.
Главная редакция М. Горький.
11 июля 1934 г.
Ленинград. 8 августа 1934
Дорогой Алексей Максимович,
посылаю вам рукопись своего доклада, который только что кончил читать на конференции[40]. Если он вам может пригодиться как «сырье»[41] — читайте, нет — не утруждайте себя.
Много за это время здесь произошло грустного — с издательством etc.
Жуу вам руку и желаю всего доброго.
Ваш Конст. Федин.
Простите за убогость бумаги и пр.
Детское село, Екатерининский дворец.
21.IX.1934
Дорогой Алексей Максимович, посылаю вам интересное письмо — предложение Елены Данько, являющееся одновременно конспектом книги о Гос[ударственном] фарфоровом заводе. На мой взгляд, никто не мог бы сделать такой книги так хорошо, как Ел[ена] Як[овлевна] Данько, работающая на заводе как художник-производственник с начала революции. К тому же Данько отменный литератор, со вкусом и хорошей техникой. Писательница-художница-производственник — сочетание редкое.
Вопрос о том, возможно ли включить такую книгу в план изданий по «Истории заводов»? Если — нет, то нельзя ли заказать Е. Данько книгу о Фарфоровом заводе вне серии по «Истории»? Здешний ОГИЗ это предприятие мог бы поддержать — я говорил с тов. Рафаилом. Но ваша поддержка, Алексей Максимович, только и могла бы решить дело правильно, дав ему настоящую почву и основу.
Такая моя судьба — рекомендовать, «подряжать» авторов по истории заводов, да при том, — все женщины! Слава богу, они оправдывали себя. Грустно только, что одна из них неожиданно приказала работать и жить без нее (вы наверно слышали о смерти Марии Евген[ьевны] Левберг?..) Мне почему-то кажется, что если Ел. Данько будет дана возможность по-настоящему взяться за дело, то у нас будет любопытнейший образец работы по «Истории заводов».
Прошу вас, Алексей Максимович, написать мне по этому поводу, и если предприятие покажется вам ценным, то не откажите отозваться и на конспект Данько.
По моим сведениям вы — в Форосе. Хорошо ли у вас? Не можете представить себе, до чего фантастично здесь бабье лето! Вот уже двадцать дней как безоблачно небо и не шелохнет! Опять пошла трава, на сирени лопаются почки, стали петь птицы, расплодились насекомые, стрекозы летают толпами, комары-толкуны подпирают столбами твердь. Ничего не поймешь! Но так хорошо, что видно и впрямь изменяется на земле весь климатический режим.
Я сижу за второй частью «Похищения», пишу о нас, о наших людях и советской земле, пишу с чувством какого-то обновления и с молодым интересом.
Взялся за редактуру книги «Октябрь в Петрограде» — по истории гражд[анской] войны. Книжища толстая, страсть. И довольно, как будто, пестрая.
Будьте здоровы, дорогой Алексей Максимович, и всего вам лучшего.
Ваш Конст. Федин.
(Тессели. 27 сентября 1934 г.)
Дорогой Константин Александрович —
план Данько весьма одобряю, готов всячески помочь ей, о чем завтра извещу ее.
Пишу из Крыма, только сегодня приехал сюда и — попал на хорошую погоду. Намерен отдыхать здесь месяц, а с первым снегом — в Москву. Очень устал.
Виноват перед вами — не ответил на письмо ваше по поводу «Ленинград[ского] изд[ательст]ва писателей». И сейчас не могу ответить, ибо И[осиф] В[иссарионович] — в отпуску, а без него — толка не добьешься.
Сердечно приветствую, желаю доброго здоровья.
А. Пешков.
27. IX. 34.
Вы гордитесь вашей ленинградской погодой, которая — наверно — уже испортилась, нет, вы посмотрели бы, что делается здесь! Никогда еще не видал Крыма таким великолепно нарядным осенью. Здесь хвастаются чудесным урожаем фрукт. Лето было сухое, и виноград очень вкусен. Тепло, красочно, море — тихое. И множество птиц, особенно — перепелов.
А. П.
Ленинград. 27.XI.1934 г.
Дорогой Алексей Максимович,
до вас, вероятно, докатились вопли историков, критиков и исследователей литературы — редакторов и сотрудников «Библиотеки поэта», о гибели этого издания.
Из многих предприятий, которые обязаны своей жизнью вашему почину, «Библиотека поэта» была и остается любимейшим среди писателей. Причин тому много. Не говоря о близости писателя самой идеи великолепного дела, его осуществление было начато с очевидной удачей. Выполнить план в той форме, какую приняла уже проделанная (большей частью — подготовительно) работа, означало бы создать замечательный памятник оценки нашей эпохой всего исторического прошлого и настоящего русской поэзии. Никогда в начале работы над «Библиотекой» лично я не думал, что она примет такой размах.
«Библиотека» сейчас передана издательству «Академия», и с первых же шагов новый хозяин начал раскидывать самое основание идейного предприятия. «Хочу — бяру, не хочу — не бяру!» — таков критерий, применяемый «Академией» к книгам и планам «Библиотеки». Можно быть различных воззрений на издательскую деятельность «Академии». Это издательство насаждает добрый вкус не только своими переплетами и суперобложками. Оно отвечает перед нами, в конце концов, и своими планами. Как бы они ни были достославны, на этом основании нельзя разрушать другие планы, научно и практически апробированные. Издательству «Академия» передана «Библиотека поэта» в целом как плановое единство, а не обрывки по принципу «хотишь — бярешь!» Формальные условия выхода «Библиотеки» не играют роли: она может выходить под любой советской маркой. Но она должна остаться библиотекой, как представляли себе ее вы, какой она вырабатывалась в руках ваших весьма опытных, знающих литературно-научных сотрудников. Само собою, бытие «Библиотеки поэта» не может отразиться на возможном издании других серий книг о поэзии, для других читателей и в других целях. Ведь литераторы никогда не станут возражать против количества изданий (и даже издательств!). И незачем запутывать новыми проектами (как это делает «Академия») ясный и действительно важный вопрос о том — существовать «Библиотеке поэта» или погибнуть. А именно так стоит этот вопрос.
Прошу вас, дорогой Алексей Максимович, остановиться на печальном для литературы деле «Библиотеки». Убежден, что очень скоро все мы сильно «прослезимся», когда наступит час «подсчитывать» плоды объединительной, монополистической нашей деятельности в издательской области во второй половине 1934 года. Особенно же много слез будет пролито у надгробной плиты «Библиотеки поэта», заготовляемой сейчас «Академией» в древнерусском стиле Каразина, с фестонами и бутончиками. К сожалению, это не шутка, а истинная бытовая правда.
Есть два возможных решения.
1. Оставить «Библиотеку поэта» сектором издательства «Советский писатель». То есть — статус-кво.
2. (Если решение ЦК о передаче «Библиотеки» изд[ательству] «Академия» состоялось; документально такое решение нам неизвестно.) Включить редакционную ячейку «Библиотеки поэта» в издательское хозяйство «Академия» для плановой реализации идей об издании «Библиотеки» под редакцией М. Горького.
Всякое другое решение упраздняет ваш замысел выпуска для литераторов исчерпывающего пособия по истории поэзии в научно проверенных и комментированных образцах.
Простите, что я так много написал. Вероятно, по поводу издательских дел я обращаюсь к вам последний раз, потому что, как видно, все ленинградские литераторы и писатели увольняются от редакционно-издательской работы на покой.
Поверьте, я говорю это без малейшей горечи или «уязвленности». Я очень рад за себя как писателя. Но именно как писатель я не в состоянии быть равнодушным к судьбе больших и увлекательных литературных планов. Отсюда это письмо.
Мое собственно писательское дело за последнее время угнетает меня здорово: работа над материалом сего дня в условной форме «беллетристики», «художественной литературы» и т. д. сверхмучительна. Весь я ободрался, словно об гвозди, и этой добровольной вивисекции не видно конца-края. Все это может стать интересным не «страданиями» и прочим, но уже объективным опытом, вырастающим из практики сражений за искомое «новое качество» литературы. И тут не теоретизирование важно, а именно опыт.
Остальное у меня по-старому, если не считать того, что, платя дань ноябрю и поголовному гриппу, я лежу с температурой, кашлем и проч.
Как вы чувствуете себя? Отдохнули ли от Москвы и здоровы ли?
Спасибо за последнее письмо. Ваш интерес к труду Елены Данько помог ей заключить нужные условия с издательством и Фарфоровым заводом.
Будьте здоровы, приветствую вас!
Ваш Конст. Федин.
От жены поклон. Простите за машинку, — лежа могу писать только кое-как карандашом.
P. S. 27. XI — уже написав письмо, обнаружил в «Лит[ературном] Ленингр[аде]» прилагаемую дельную статью.
(Между 2-м и 25 декабря 1934 г. Тессели)
Дорогой Константин Александрович —
получил ваше письмо с вырезкой из «Ленгазеты», а кроме того — два документа: один подписан группой лиц, работающей по изданию «Библиотеки поэта», другой — группой работников библиотечных. Оба документа написаны весьма солидно и в строгом тоне.
Библиотекари убеждают меня, что изданные ленинградцами книжки серии «Б-ка поэта» весьма популярны и доходят до публики, а книги, изданные москвичами, — не доходят, да и не популярны. Но при наличии у нас книжного голода и популярность книги не говорит о ее качестве и о ее полезности, — у нас и «Угрюм-река» популярна.
Группа ленинградцев, работающая по «Б-ке поэта», убежденно отмечая научность своей работы, выражает «серьезные опасения за дальнейшую судьбу данной серии» в том случае, если ленинградцы и москвичи объединятся в «Академии» для совместной работы. Опасение — не совсем понятное мне. Предполагая, что в той и другой группе работают люди серьезные, искренно озабоченные успехом своей работы, освоившие ее культурное значение, я не вижу причин, которые помешали бы этим людям договориться о типе издания книг по истории дореволюционной поэзии нашей и о том, чтоб придать книгам этим характер действительно научный, «педагогический».
Возвратимся к «началу начал». «Библиотека поэта» была задумана как история русской поэзии XVIII — XX вв. в образцах, биографиях, очерках эпох — именно так, а не иначе.
История всякого процесса имеет свое начало. Я неоднократно говорил и писал о том, что «Биб[лиотек]у поэта» следует начать с народной песни, с былины, с Тредьяковского, т. е. именно «научно» и строго хронологически. Нужно показать, как и чего ради Дмитриевы, Цыгановы, Мерзляковы и прочие многие причесывали народное творчество культурным гребнем «православия, самодержавия, народности», как барон Розен «создавал» либретто оперы «Жизнь за царя», и показать прочие многочисленные анекдоты, «имевшие место» в процессе стирания подлинного лица народа сел, деревень, казенных фабрик и промыслов. От этого порядка и плана работы молча отказались. Работа сразу же приняла характер работы «по линии наименьшего сопротивления», по силе симпатии каждого «единоличника», по принципу «всяк молодец на свой образец». Одному приятен Рылеев, другому — Державин, третьему — Бенедиктов. Получился хаос, который мне приходится наблюдать не только по линии этой работы. А вместе с тем получилось хвастовство, которое я чувствую в словах ленинградцев, сказанных в письме ко мне: «Популяризировать можно только твердые достижения научных изысканий» и — далее: «Мы считаем совершенно необходимым приступить к изданию популярной серии». Значит: утверждается, что уже есть «твердые достижения». А я не верю в это, ибо таковые достижения могли бы явиться лишь в том случае, если работе была бы придана историческая последовательность в изображении процесса развития поэзии.
Я очень прошу вас, К. А., сообщить это мое письмо ленинградской группе, работающей по изданию старой поэзии. Мое окончательное мнение по этому вопросу таково: совершенно неважно, в какой издательской организации будет издаваться «Библиотека поэтов» в данном ее виде и будет ли она издаваться самостоятельно, одновременно и дробно в Ленинграде, Конотопе, Москве, Обдорске и других местах.
Но было бы крайне важно и очень полезно, если б обе группы, отказавшись от смешного, старенького, традиционного «партикуляризма», попытались объединиться и придать работе своей по истории русской поэзии хотя бы и не очень «научный», но серьезный, стройный характер. Работа по идее своей заслуживает иного отношения, чем то, кое проявлено. Значит — вопрос таков: возможно объединение, или «Нева с Москвой-рекой — увы! — непримиримы»? Есть опасность, что, прожив еще лет десяток и оглянувшись на то, каковы они были до 34 г. включительно, — литераторы увидят себя очень смешными людями.
Я совершенно подавлен убийством Кирова, чувствую себя вдребезги разбитым и вообще — скверно. Очень я любил и уважал этого человека.
(Ленинград. 29 декабря 1934 г. — 8 января 1935)
Дорогой Алексей Максимович,
я получил из Москвы копию с вашего письма мне, написанного в Крыму. Не сердитесь на мое неисправимое, впрочем, не совсем серьезное «упрямство», но и в этом случае Москва оказалась предпочтенной: копия должна была бы остаться там, а оригинал — попасть в мои руки. Но случилось наоборот, так что у меня впервые за всю переписку с вами (которой я необыкновенно дорожу) появилось письмо от вас без даты и подписи.
Большое спасибо за подробный ответ касательно «Библиотеки поэта». Я передал его редакторам этого издания, так что в дальнейшем они могут вести свою работу, сообразуясь с вашим мнением о ней. Скорее всего, разумеется, «Нева с Москвой-рекой» тихо примирятся...
Я не думал, что вы так невысоко расцениваете «Библиотеку» и что редакция настолько отдалилась от вашего замысла, что стало безразлично — где будут выходить книги в нынешнем их виде —в Конотопе или еще где. Я не был связан с «Библиотекой», а ее редактора никогда не излагали ее плана так, как он вырастает из вашего письма. Лично я представлял себе «Библиотеку» пособием для современного поэта. Вероятно, этим моим недоразумением порожден был излишне «воинственный» тон последнего моего письма, который — возможно — был вам неприятен. Если так — извините, это вышло невольно.
Однако, увы! — мне что-то жалко в исчезновении «Библиотеки». Да и вы, Алексей Максимович, вряд ли были бы против, если бы появился еще пяток-другой толстых томов с именами крупных поэтов прошлого...
Конечно, я согласен с вами, что работе по плану помешал неистребимый «самотек», что каждый стремился издать «свое», не считаясь с тем, нужно ли оно для общего замысла, для целого. Это, действительно, беда всех плановых предприятий. Но человека, подготовленного университетом к работе над началом XIX века, не так-то легко пересадить на середину XVIII, и потому что он не хочет и потому что — не умеет. Нехотение же здесь, думаю я, больше именно от неуменья, а не от какого-нибудь умысла.
Но все же, не находите ли вы огромной разницы между этой новой, отнюдь не «совершенной» формацией литераторов и тою, которая вступала семнадцать лет назад в революцию вполне сложившимися людьми? Ну, хотя бы — насколько же велика разница между коллегией «Всемирной литературы» и редакцией «Библиотеки поэта»? Неужели они одинаково «партикулярны» и противны общей работе в общих целях? Я часто вижу в наших литераторах, особенно в — ученых литераторах, что-то смертельно схожее с былыми сюртуками большого и маленького «Олимпа». Но это — на минуту, на час, и только в одном-двух «мужах». А потом врывается целая волна новых людей, легко смывающая поверхностный налет чванного олимпизма, да и сами сюртуки распахнутся, а под ними — славная и простая гимнастерка. Оказывается: интерес к общему делу есть повсюду и литературный человек сильно изменился. Хотя возможно, что через десять лет он покажется себе — в нынешнем его виде —- недостаточно изменившимся и даже смешным.
Надеюсь, что вы здоровы, и желаю вам этого со всей искренностью. Когда собираетесь в Москву?
Ваш Конст. Федин.
Письмо съездило в Крым и вернулось, из чего следует, что вы уже в Москве, дорогой Алексей Максимович. Приветствую вас и желаю всего доброго!
8. 1. 1935
К. Ф.
(Ленинград. 22 мая 1935 г.)
Дорогой Алексей Максимович,
у нас к вам большая просьба: предоставьте нам для печатания в журнале «Звезда» четвертую книгу «Клима Самгина». С середины этого года журнал повышает качество по всем отделам. Ваша поддержка нам необходима. Мы твердо надеемся на ваше участие. Если вы, кроме романа, предоставите нам другой материал — рассказ, статью или пьесу, мы будем вам очень благодарны.
Пожалуйста, ответьте нам.
Будьте здоровы.
Конст. Федин
М. Слонимский
Н. Тихонов.
22. V. 1935
(Москва. 4 июня 1935 г.)
тт. Федину, Слонимскому, Тихонову
Уважаемые товарищи —
вторую половину третьей книги «40 лет» я в этом году — не кончу, а отрывки печатать — не стану. Напечатал один и жестоко изругал себя.
Год у меня — трудный: надобно поставить на ноги «Колхозник», организовать «Б[иблиоте]ку колхозника», начать «Историю деревни» и еще много прочее, а тут вот надо к парижанкам ехать на старости лет[42].
И рассказа дать — не в силах, ибо если и напишу рассказ, так отдам в «Колхозник». Деревня хочет книжки читать и «чтобы хорошие, как для господ писали».
А кроме всего прочего — Роллан приедет[43].
И начинаю дряхлеть. Обидно: по всему корпусу, с головы до пят, шерсть рыжего цвета начинает расти. А сны снятся — ужасающие: будто бы выстроил я себе дом, а в нем поселились сколопендры тысяч 16 — ни сесть, ни лечь! Вот и живи!
Крепко жму ваши руки.
А. Пешков.
4. VI. 35
Ленинград. 7.I.1936
Дорогой Алексей Максимович,
третьего дня послал вам вторую (последнюю) книжку «Похищение Европы». Невероятно много сил отнял у меня этот роман, и результаты работы очевидно не соответствуют израсходованной энергии. Я был занят им пять лет; правда — около двух лет скушала болезнь, вообще понизившая мою работоспособность. Но так или иначе я довел дело до конца и чувствую себя сейчас так, словно перешел сомнительный мосточек через коварное ущелье. Работу я кончил в октябре, и тогда же, на радости, отправился на юг, чего до сих пор не решался делать из-за легких. Почти месяц я прожил в Сухуме и успел увериться, что пребывать мне в таких местах не следует: с утра до ночи я должен был приспосабливаться к самым капризным сменам температуры, от жары до холода, к целой гамме влажностей, ко всевозможным оттенкам комбинаций из этих двух факторов, плюс ветер, плюс солнце, плюс бог знает что! В конце концов, меня буквально кинуло в пот, а этого удовольствия я уже очень давно не испытал. Мне явно следовало бы отступить, но так был велик соблазн увидеть побольше, что я решил исполнить давно задуманный план поездки в Армению и двинулся на Эривань. К сухумским капризам термометра прибавились высоты перевалов, высота самой Эривани при умопомрачающей неустойчивости южной зимы. После этого путешествия ленинградская постоянная и равномерно-подлая слякоть мне показалась раем, — я действительно почувствовал себя превосходно! Но, увы, рентген установил неприятные изменения в левом легком, в то время, как правое у меня все еще сжато. Снова приказано мне перейти на «нормальный» режим.
Зато ожидания, связанные с поездкой в Эривань, во многом оправдались, несмотря на краткость моего гощенья там. Изумителен Эчмиадзин с его 10 000 рукописных книг такого виртуозного красочного изящества и такой совершенной техники, что когда я сидел с лупою в руке, прогуливаясь по миниатюрам и листовым рисункам, мне казалось, будто я разъезжаю по Персии и Турции и передо мною живут ориентальные дворцы и храмы. Замечательны (вернее: особенно меня поразили) две вещи: истоки армянской архитектуры, сейчас возрождающейся в работах Таманяна, все запечатлены в миниатюре и явно указывают на восточную интернациональность зодческой эстетики; и еще: весь животный мир (хищники, фауна) по своей экспрессивной форме, по трактовке индивидуальных качеств необыкновенно напомнили мне мозаики Помпеи и Геркуланума. Это чудесно, когда зрительно «ощущаешь» связь эпох и частей мира, и, конечно, ничто так выразительно не говорит в этом смысле, как искусство!.. Словом, я не раскаиваюсь в поездке!
Как чувствуете себя вы и неужели опять приедете в Москву во время холодов, чтобы опять захворать? Берегите себя и будьте здоровы!
Ваш Конст. Федин.
P. S. Вам из Сухума должны послать сборник абхазских сказок. Получили ли? Сказки есть великолепные. Но перевод настолько убог, что зло разбирает смерть как! А ведь в Сухуме можно было найти недурного редактора — есть там такой русский — Новодворский, вполне грамотный человек.
(Тессели. 23 февраля 1936 г.)
Дорогой Константин Александрович — разумеется, очень нехорошо, что я только сегодня собрался ответить вам, но — в этом не только моя вина. Мне захотелось поскорее устроить ваш переезд в Москву, — то е[сть] — под Москву — я предложил П. П. Крючкову «принять меры», но тут пленум и всяческое прочее, и нет Щербакова. Только вчера получил сведение, что для вас отводят хорошую и, кажется, уже «обжитую» дачу на Сетуни. Там — говорят — сосновый бор и вообще — удобно. Если окажется неудобно — найдем другое место, но — только скорее уезжайте из Ленинграда.
Книгу вашу все еще не прочитал. Это — простительно, ибо у меня совсем уже не остается времени для чтения! — И — устают глаза.
Будьте здоровы, простите, что пишу кратко, очень устал.
А. Пешков.
23. II. 36. Тессели.