В обширном покое Луврского дворца, где несчастный король Генрих III проводил долгие и тягостные часы, мы видим теперь уже не короля, не повелителя целой страны, а бледного, подавленного, измученного человека, которого беспрестанно терзают призраки, встающие в его памяти под этими величественными сводами.
Судьба жестоко поразила Генриха III: пали один за другим все, кого он любил. После Шомберга, Келюса и Можирона, убитых на поединке, господин де Майен умертвил Сен-Мегрена.[24] Раны эти не зажили в сердце короля — они продолжали кровоточить… Привязанность, которую он питал к новым любимцам, д'Эпернону и Жуаезу, была подобна любви отца к оставшимся у него сыновьям. Д'Эпернона он осыпал милостями, но испытывал к нему привязанность лишь временами — бывали минуты, когда король не переносил его. И тут Екатерина, неумолимая советчица, чей разум был подобен неугасимой лампаде перед алтарем, Екатерина, неспособная на безрассудное увлечение даже в дни молодости, возвышала вместе с народом голос против нового фаворита.
Стоило ей увидеть, как хмурятся брови короля, услышать, как он упрекает д'Эпернона за жадность и трусость, она тотчас же находила беспощадное слово, лучше всего выражавшее обвинения, которые страна предъявляла д'Эпернону.
Д'Эпернон, наполовину гасконец, человек проницательный и бессовестный, хорошо понял слабость Генриха III. Он умел скрывать свое честолюбие, не имевшее, впрочем, определенной цели. Единственным компасом, которым он руководствовался, устремляясь к далеким, неведомым горизонтам, скрытым в туманных далях будущего, была жадность; им владела только страсть к стяжательству.
Когда в казначействе водились деньги, д'Эпернон являлся при дворе вкрадчивый, улыбающийся. Когда оно пустовало, он исчезал, нахмурив чело и презрительно оттопырив губу, запирался в одном из своих замков и клянчил до тех пор, пока ему не удавалось вырвать новые подачки у несчастного, слабовольного короля.
Это он превратил положение фаворита в ремесло и извлекал из него всевозможные выгоды. Прежде всего он не спускал королю ни малейшей просрочки в уплате своего жалованья. Позднее, когда он стал придворным, ветер королевской милости менял направление так часто, что это несколько отрезвило его гасконскую голову, — он согласился взять на себя кое-какую работу, то есть заняться выжиманием денег, частью которых желал завладеть.
Он понял, что эта необходимость вынуждает его превратиться из ленивого царедворца — самое приятное на свете положение — в царедворца деятельного. Да, времена изменились. Деньги уже не текли в руки, как в былые дни. До денег надо было добираться, их приходилось вытягивать из народа, как из наполовину иссякшей рудоносной жилы. Д'Эпернон примирился с этой необходимостью и словно голодный зверь устремился в непроходимую чащу королевской администрации, производя опустошение на пути своем, вымогая все больше и больше, вопреки проклятиям народа, — коль скоро звон золотых экю покрывал жалобы людей.
Кратко обрисовав ранее характер Жуаеза, мы показали читателю различие между обоими королевскими любимцами, делившими если не расположение короля, то влияние, которое фавориты Генриха III оказывали на дела государства и на него самого.
Происходя из рода прославленного и доблестного, Жуаез соблюдал уважение к королевскому сану, и его фамильярность с Генрихом не переходила известных границ. Если говорить о жизни внутренней, духовной, то Жуаез был для Генриха подлинным другом.
Храбрый, красивый, богатый, он пользовался всеобщей любовью.
Генрих хорошо знал обоих фаворитов, и, вероятно, они были дороги ему именно благодаря своему несходству. Под оболочкой суеверного скептицизма король скрывал глубокое понимание людей и вещей, и, не будь Екатерины, оно принесло бы отличные плоды.
Генриха нередко предавали, но никому не удавалось его обмануть.
Он очень верно судил о характере своих друзей, глубоко знал их достоинства и недостатки. И, пребывая вдали от них, в этой темной комнате, одинокий и печальный, он думал о них, о себе, о своей жизни и созерцал траурные дали грядущего.
История с Сальседом его крайне удручила. Оставшись наедине с двумя женщинами, Генрих остро ощутил свое одиночество: слабость Луизы его печалила, сила Екатерины внушала ему страх. Он испытывал неопределенный, но неотвязный ужас — проклятие королей, осужденных роком быть последними представителями рода, который должен угаснуть вместе с ними.
И действительно, чувствовать, что величие твое не имеет прочной опоры, понимать, что хотя ты и кумир, но жрецы и народ, поклонники и министры принижают и возвышают тебя в зависимости от своей выгоды, — это жесточайшее унижение для гордой души.
Однако по временам король вновь обретал энергию молодости, угасшую в нем задолго до того, как молодость прошла.
«В конце концов, — думал он, — о чем мне тревожиться? Войн я больше не веду. Гиз в Нанси, Генрих в По; одному приходится обуздывать свое честолюбие, у другого его никогда не было. Брожение умов успокаивается. Никто не считает по-настоящему возможным свергнуть меня. Только матери моей мерещатся повсюду покушения на королевский престол. Но я мужчина; дух мой еще молод, несмотря на одолевающие меня горести; я знаю, чего стоят претенденты, внушающие ей страх. Генриха Наваррского я выставлю в смешном виде, Гиза — в самом гнусном, иноземных врагов я рассею с мечом в руке. Да, но пока я скучаю, — продолжал Генрих свой внутренний монолог, — а скука для меня горше смерти. Вот мой единственный настоящий враг, а о нем мать никогда не говорит. Посмотрим, явится ли ко мне кто-нибудь нынче вечером! Жуаез клялся, что придет пораньше: он, видите ли, развлекается. Но как, черт возьми, удается ему развлекаться?.. Д'Эпернон? Он, правда, не веселится, он дуется: не получил двадцати пяти тысяч ливров, причитающихся ему с налога на домашний скот. Ну и пусть себе дуется на здоровье».
— Ваше величество, — раздался у дверей голос стражника, — его светлость герцог д'Эпернон!
Все, кому знакома скука ожидания, поймут облегчение короля, сразу же велевшего подать герцогу складной табурет.
— А, герцог, добрый вечер, — сказал он, — рад вас видеть.
Д'Эпернон почтительно поклонился.
— Почему вы не пришли поглядеть на четвертование этого негодяя-испанца?
— Государь, я никак не мог.
— Не могли?
— Нет, государь, я был занят.
— Право, у вас такое вытянутое лицо, словно вы мой министр и явились с докладом, что налог до сих пор не поступил в казну, — произнес Генрих, пожимая плечами.
— Клянусь богом, государь, — сказал д'Эпернон, ловко воспользовавшись случаем, — ваше величество не ошибается: налог не поступил, и я без гроша. Но речь сейчас о другом. Тороплюсь сказать это вашему величеству, не то вы подумаете, что я только денежными делами и занимаюсь.
— О чем же речь, герцог?
— Вашему величеству известно, что произошло перед казнью Сальседа?
— Черт возьми! Я же там был!
— Осужденного пытались похитить.
— Этого я не заметил.
— Однако таков слух.
— Слух беспричинный.
— Мне кажется, что ваше величество ошибаетесь.
— А почему тебе так кажется?
— Потому что Сальсед взял обратно перед всем народом показания, которые он дал судьям.
— Вам уже это известно?
— Я стараюсь знать все, что важно для вашего величества.
— Благодарю. Но к чему вы клоните?
— А вот к чему: человек, умирающий так, как умер Сальсед, прекрасный слуга, государь.
— Ну и что же?
— Хозяин, у которого такой слуга, — счастливец, вот и все.
— И ты хочешь сказать, что у меня нет таких слуг или же, вернее, что у меня их больше нет? Если так, ты совершенно прав.
— Совсем не то. При желании ваше величество нашли бы, головой ручаюсь, таких же слуг, как Сальсед, по гроб жизни преданный своему хозяину.
— Кто же его хозяин? Как имя этого человека?
— Ваше величество, вы изволите заниматься политикой и потому должны знать его имя лучше, чем я.
— Это мое дело. Скажите мне, что известно вам?
— Я ничего не знаю. Но подозревать — подозреваю многое.
— Отлично! — недовольно молвил Генрих. — Вы пришли, чтобы напугать меня и наговорить мне неприятностей, не так ли? Благодарю, герцог, это на вас похоже.
— Ну вот, теперь ваше величество изволит меня бранить.
— Справедливо, я полагаю.
— Нет, государь. Предупреждение преданного человека может быть некстати. Но, предупреждая, он выполняет свой долг.
— Не вмешивайтесь не в свое дело.
— Коль скоро ваше величество так смотрит на дело, не будем больше об этом говорить.
Наступило молчание, которое первым нарушил король.
— Ну хорошо! — сказал он. — Не докучай мне, герцог. Я и без того мрачен, как египетский фараон в своей пирамиде. Лучше развесели меня.
— Ах, государь, по заказу не развеселишься.
Король гневно ударил кулаком по столу.
— Вы упрямец, вы плохой друг, герцог! — вскричал он. — Увы, увы! Я не думал, что столько потерял, когда лишился прежних моих слуг.
— Осмелюсь заметить вашему величеству, что вы не очень-то изволите поощрять новых.
Тут король опять замолк и вместо всякого ответа весьма выразительно посмотрел на человека, которого так возвысил.
Д'Эпернон понял.
— Ваше величество попрекает меня своими благодеяниями, — произнес он тоном истого гасконца. — Но я не стану попрекать вас, государь, своей преданностью.
И герцог, все еще стоявший, сел на складной табурет, принесенный для него по приказанию короля.
— Ла Валет, ла Валет, — грустно сказал Генрих, — ты надрываешь мне сердце, ты, который своим остроумием, шутливостью мог бы вернуть мне веселье и радость. Кроме того, друг, ты можешь подать порою добрый совет. Ты в курсе моих дел, как тот более скромный друг, с которым я ни разу не испытывал скуки.
— О ком изволит говорить ваше величество? — спросил герцог.
— Тебе бы следовало на него походить, д'Эпернон.
— Но я должен знать, по крайней мере, о ком ваше величество так сожалеет.
— О бедный мой Шико, где ты?
Д'Эпернон вскочил весьма обиженный.
— В чем дело? — спросил король.
— Ваше величество, быть может не подумав, сравнили меня с господином Шико, а я не очень польщен этим сравнением.
— Напрасно, д'Эпернон. С Шико я могу сравнить только тех, кого люблю и кто меня любит. Он был верный и изобретательный друг.
И Генрих глубоко вздохнул.
— Не ради того, полагаю, чтобы я походил на метра Шико, ваше величество сделали меня герцогом и пэром, — сказал д'Эпернон.
— Хорошо, не будем попрекать друг друга, — произнес король с такой лукавой улыбкой, что гасконец при всем своем уме и бесстыдстве почувствовал себя неловко от этого несмелого укора.
— Шико любил меня, — продолжал Генрих, — и мне его не хватает. Вот все, что я могу сказать. Подумать только, в кресле, куда ты положил шляпу, раз сто, если не больше, засыпал Шико.
— Может быть, это было и остроумно с его стороны, — перебил короля д'Эпернон, — но не очень почтительно.
— Увы! — продолжал Генрих. — Все исчезло — и остроумие дорогого друга и он сам.
— Что же приключилось с вашим Шико? — беззаботно спросил д'Эпернон.
— Он умер, — ответил Генрих, — умер, как и все, кто меня любил!
— А от чего умер бедняга, ваше величество?.. От расстройства желудка?
— Шико умер от горя, черствый ты человек, — едко сказал король.
— Он так сказал, чтобы рассмешить вас напоследок.
— Вот и ошибся: он даже не сообщил мне о своей болезни, чтобы не огорчать меня. Он знал, как я сожалею о своих друзьях, ведь ему часто приходилось видеть, что я их оплакиваю.
— Так, значит, вам явилась его тень?
— Дал бы мне бог увидеть хоть призрак Шико! Нет, это его друг, достойный приор Горанфло, письменно сообщил мне эту печальную новость.
— Горанфло? Это еще кто?
— Некий святой человек; я назначил его приором монастыря святого Иакова — красивый такой монастырь за Сент-Антуанскими воротами, как раз напротив Фобенского креста, вблизи от Бель-Эба.
— Замечательно! Какой-нибудь жалкий проповедник, которому ваше величество пожаловали приорство с доходом в тридцать тысяч ливров. Его-то вы небось не будете этим попрекать!
— Уж не становишься ли ты безбожником?
— Если бы это могло развлечь ваше величество, я бы попытался.
— Да замолчи, герцог, ты кощунствуешь.
— Шико ведь был безбожником, и это ему, насколько помнится, прощалось.
— Шико давал мне хорошие советы.
— Понимаю; если бы он был жив, ваше величество сделали бы его хранителем печати,[25] как изволили сделать приором какого-то простого попа.
— Пожалуйста, герцог, не потешайтесь над теми, кто питал ко мне дружеские чувства. С тех пор как Шико умер, память о нем для меня священна, как память о настоящем друге. И когда я не расположен смеяться, мне не нравится, чтобы и другие смеялись.
— О, как угодно, государь. Мне хочется смеяться не больше, чем вашему величеству. Вы только сейчас пожалели о Шико из-за его веселого нрава и требовали вас развеселить, а теперь желаете, чтобы я нагнал на вас грусть… Тысяча чертей! О, прошу прощения, государь, вечно у меня вырывается это проклятое ругательство!
— Хорошо, хорошо, теперь я поостыл. Выкладывай же свои дурные вести, д'Эпернон. В самом деле, меня так плохо охраняют, что если бы я сам себя не оберегал, то мог бы давно погибнуть.
— Так вашему величеству все же угодно поверить в грозящие вам опасности?
— Я не поверю в них, если ты докажешь мне, что способен с ними бороться.
— Думаю, что способен.
— Вот как?
— Да, государь.
— Понимаю. У тебя есть свои хитрости, лиса ты этакая!
— Ваше величество согласны подняться?
— А для чего?
— Чтобы пройтись со мной до старых помещений Лувра.
— По направлению к улице Астрюс?
— Как раз к тому месту, где начали строить мебельный склад, но бросили, с тех пор как ваше величество не желает иметь никаких вещей, кроме скамеечек для молитвы и четок в виде черепов.
— В такой поздний час?
— Луврские часы только что пробили десять. Сейчас не так уж поздно.
— Очень это далеко, герцог.
— Галереями туда можно дойти за каких-нибудь пять минут, государь.
— Если то, что ты мне покажешь, будет не очень примечательно, берегись…
— Ручаюсь вам, государь, что это очень примечательно.
— Что ж, пойдем, — решился король. Он сделал над собой усилие и поднялся с кресла.
Герцог взял плащ короля и подал ему шпагу; затем, вооружившись подсвечником с толстой восковой свечой, он прошел вперед и повел по галерее его христианнейшее величество, которое тащилось за ним своей шаркающей походкой.