К книге
А. П. Чехов в воспоминаниях современниковСтраница 8
7%
Страница 8
8

Грешный человек, я, в свою очередь, принимал эти случайные товарищеские излияния с одинаковой беспечно­стью и, счастливый душевной близостью дорогого человека, меньше всего помышлял о нем как о литературной знаме­нитости, чьи мысли и замечания просятся в записную книжку... До записыванья ли было в этом чудесном угаре дружбы и молодости? И только теперь, когда угар рассе­ялся, вижу, сколько драгоценнейших перлов безжалостно утеряно... Далекие воспоминания, словно морская пучи­на — сиди и жди, пока с возмущенного дна не выкинутся на берег, вместе со всяким посторонним сором, случайные редкие перлы!

А сколько погибло, между прочим, тонких «чеховских сюжетов», импровизированных под наплывом известного настроения и затем бесследно таявших в разгаре дальней­шей беседы. В моей памяти уцелели два-три из них и то, как в дымке тумана, без ярких подробностей, оживлявших тогда пересказ...

Один отрывок оставил во мне особенно сильное, не­изгладимое впечатление. А история была самая буднич­ная... «Молодой муж, учитель гимназии, собирается утром на службу. Жена, к его удивлению, еще не вставала, и он, встревоженный, идет в спальню и будит... Та нехотя подни­мается, спускает ноги с кровати и вяло натягивает чулок на левую ногу... На его вопрос она сипло произносит одно слово: «Нездоровится». Слово самое обыкновенное, но голос, каким оно произнесено, тусклый, безучастный взгляд, какие-то темные пятна, видные на груди от спустившейся с плеча рубахи, — все это заставляет молодо­го педагога похолодеть от предчувствия чего-то страшного, неизбежного... Но ему все-таки надо идти на службу, он прощается и выходит на улицу... И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие... Да, он знает, что его жена скоро умрет, и знает, что доктора тут ничего не могут, и все-таки идет в гимназию... Ив то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии и педагогия, и столько тягостных хлопот — все одно, в кон­це концов, смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушки­ну и опять думает: «Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и все?.. »

Разумеется, это была случайная импровизация за стака­ном доброго вина; но, в устах Чехова, она произвела на меня тогда странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении «черного человека»... Помните, у Пушкина:

Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду, Как тень, он гонится. Вот и теперь, Мне каж5ется, он с нами сам-третей Сидит... 5

Чехову этот «черный» гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появляется то в образе «Черного монаха», то в трогательном силуэте бедной «Кати Климовой» («Тиф»); его зловещее дыхание уже чувствует­ся в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скуч­ной истории» и «Попрыгунье»...

Припоминаю еще небольшой пересказ, начало какого-то романа, тоже, кажется, не попавшего на бумагу. Здесь отпечатлелась та же меланхолическая светотень смерти и жизни... Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной стан­ции... Кого хоронили, теперь не помню; остались в памяти лишь подробности обстановки... «что в воздухе чуялась весна, что на соседней с вырытой могилой решетке бестол­ково чирикали воробьи, и печальное погребальное пение, относимое ветром в сторону, звучало почему-то совсем не печально... Стоящая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее не искренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова свя­щенника и возгласы певчих... Часть вагонов переводили на другой путь, и хриплые окрики кондукторов перемешива­лись с глухим цоканьем буферов и сердитым фырканьем паровоза... Из-за низенькой ограды кладбища видна была часть станционной платформы; и видно было, как по плат­форме прогуливался тоненький офицер в военной тужурке, с хлыстиком в руке; какая-то беременная баба в желтом головном платке тащила корзину с бельем, а на бабу лаяла белая лохматая собачка, должно быть, собачка начальника станции».

Дальше не помню...

Зато отчетливо помню остов другого рассказа, хотя заглавие его пропустил мимо ушей, кажется, он должен был назваться «В грозу»:

«Проселочной дорогой, по ржаному полю, идут трое: захудалый мещанин, портной по ремеслу, и два монаха. Один монах толстый, плешивый, болтливый, нечто вроде пушкинского «Варлаама»; другой длинный, молчаливый, похожий обликом на изображение угрюмых монахов на во­ротах лавры... Все трое сошлись случайно, подгоняемые надвигающейся позади них большой грозовой тучей. Одна­ко же зловещая туча догоняет их, кругом темнеет, как ночью, и совсем близко от них разражается оглушительный удар грома. На счастье, около дороги попадается старый развесистый дуб, и они в смятении спасаются под его при­крытие... Между тем гроза, сопровождаемая вихрем и лив­нем, обращается в настоящее светопреставление. Больше всех боится грозы толстый монах и, под внушением своего спутника, — мрачного монаха, сбивчиво прорицающего что-то из Апокалипсиса, начинает вдруг каяться в грехах, причем вдается в совершенно лишние подробности любо­страстного характера. Мещанин плачет и, после одного особенно сильного удара грома, тоже выбалтывает всякую дрянь... Но вот гроза проходит, горизонт проясняется и виднеющийся вдали, на горе, купол городского собора загорается солнцем. Монахи и портной отряхиваются, осматриваются, и всем троим делается стыдно. Толстый монах пытается свалить происшедшее с ним на бесовское наваждение, но неудачно... Молча доходят они до города и молча расходятся затем в разные стороны».

Как жаль, что этот рассказ не был написан Чеховым!.. Если вспомнить удивительное описание грозы в чеховской «Степи», можно наверное сказать, что Получился бы один из тех заразительно жизненных, классически сжатых рас­сказов, какие умел писать только Чехов, — художествен­ный перл, вроде его «Ведьмы» и «Свирели»... А юмор Чехова — смелый, сочный, жизнерадостный, как бы ярко он вспыхнул здесь, хотя бы в той же покаянной исповеди блудного монаха!..

В этот первый писательский период источник чеховско­го юмора бил особенно сильной струей, и его брильянтовые брызги сверкали в изобилии всюду — в рассказах, письмах, в устных беседах и случайных замечаниях.

Пьес Чехов тогда еще не писал, и одноактная шутка «Сила гипнотизма», о которой он вскользь упоминает в одном из писем ко мне, так и осталась неиспользованной... Это была чуть ли не единственная из тогдашних чеховских импровизаций в драматической форме, из коей, впрочем, в моей памяти сохранилась лишь часть «сценария»...

Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосход­нейшими майорскими усами и юному, совершенно безусо­му, аптекарскому помощнику. Оба соперника, — и воен­ный, и штатский, — от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их увере­нию, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовуш­кой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и кля­нется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жерт­вы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что единственное препятствие к брачному поцелую... щетини­стые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипно­тизирует настолько удачно, что майор молча поворачивает­ся к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая- то водевильная путаница, подробности которой улетучи­лись из моей головы, но в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. (Кажется, предпри­имчивый жених, пользуясь отсутствием соперника, подсы­пает вдовушке в чашку кофе любовный порошок соб­ственного изобретения.) И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор и, притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои велико­лепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, «сила гипнотизма» моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль.

Помню, над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, «Силе гипнотизма» суждено было сделаться уморительней- шим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откла­дывая в долгий ящик.

«Что же, Антуан, «Сила гипнотизма»?» — запрашиваю его вскоре в одном из писем...

«Силу гипнотизма» напишу летом — теперь не хо­чется!» 6 — беспечно откликается Антуан из своего москов­ского затишья.

Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости 7.

Беседа с Чеховым была для меня величайшим на­слаждением. Вопросы искусства и литературы, мимоход­ные мнения о разных лицах, самые заурядные будничные мелочи — все получало в его устах свежую оригинальную окраску, ту неуловимую прелесть жизни и юмора, которая почти непередаваема на бумаге. Наконец много говорено было с глазу на глаз такого задушевно интимного, товари­щески откровенного, для чего пока не пришло еще срока.

Известное замечание Чехова, что «у русского человека настоящая беседа, по душе, всегда приходится после полу­ночи», — имело самое широкое применение в наших то­гдашних беседах, и так как обстановкой их являлся, по обыкновению, ресторан, то нет ничего удивительного, что, по окончании собеседования, каждый из нас думал о посте­ли, а не о посмертной славе и мемуарах.

Хотя П. А. Сергеенко в своих воспоминаниях о Чехове находит в нем черты «гетевской организации» 8, но, ко­нечно, Антон Чехов по своей хохлацко-казацкой натуре был очень далек от педантичности Вольфганга Гете; а я от­нюдь не обладал граммофонной способностью Иоганна Эккермана...9 В моих черновых бумагах за 1887 г. отыска­лось всего две строки на этот счет:

«8—15 декабря. — Познакомился с Антоном Чеховым. Импровизация Чехова. «Сила гипнотизма» Чехова и т. д.».

«Сила гипнотизма» Чехова» — не правда ли, как сим­волично звучит сейчас эта фраза в применении к притяга­тельной личности Антона Чехова? «Сила» эта пережила самого Чехова и распространяет до сих пор свое мистиче­ское влияние в письмах Чехова и воспоминаниях о нем — то как посмертный упрек, то как чуткий совет, тоном остроумной шутки или сердечного замечания...

Спросите об этом всех, кто знал более или менее близко Чехова.

Наверное, все подтвердят то же самое.

II. МОСКВА И ПЕТЕРБУРГ

Осенью следующего года мне случилось быть в Москве, и, разумеется, первый визит мой был на Кудринскую- Садовую, где тогда проживал А. П. Чехов со своими родителями, сестрой и тремя братьями (Иваном, Михаилом и Николаем). В родной семье редко чувствуешь себя так душевно легко, тепло и уютно, как чувствовал я себя в ра­душной семье Чехова... в «Милой Чехии», по выражению А. Н. Плещеева.

Надо сказать, что очутился я в Москве довольно неожи­данно, вызванный телеграммой Ф. А. Корша, ставившего в своем театре мою трехактную комедию «Дачный муж»... Благодарно вспоминаю, что в моем воспалительном автор­ском состоянии «Милая Чехия» сыграла благодетельней- шую роль согревающего компресса. Да это ли одно? Дорогой Ант. Павл. принимал в моем «Дачном муже» самое живое товарищеское участие: перечитывал пьесу — в рукописи, присутствовал с семьею в ложе на первом представлении, сделал мне несколько крайне ценных указаний... Между прочим, он советовал совсем откинуть третий акт, напичканный, по его выражению, «дешевой моралью», и заключить пьесу стоном дачного мужа, как доминирующим аккордом.

Как сейчас помню поздний осенний вечер на Кудрин­ской-Садовой, в знакомом деревянном флигеле. Я сижу на диване в кабинете Чехова, а неподалеку от меня, согнув­шись над письменным столом, сидит сам Чехов и при свете лампы что-то дописывает... Сверху, из второго этажа, доно­сятся нежные, меланхолические звуки шопеновского нок­тюрна. Это брат Антона — Николай Павлович, художник, фантазирует на рояли. (Чехов очень любил музыку и осо­бенно любил обдумывать свои работы под ласкающую музыкальную мелодию.)

Дописав страничку, Чехов кладет перо и оборачивается ко мне:

Это утро, Жан, я думал о вас... все думал, отчего вы так мало сравнительно пишете! И, знаете, отчего это?

Он встал и, подойдя ко мне, тоном трогательной отече­ской журьбы продолжал:

Все оттого, что вы до чертиков субъективны! Так, Жан, нельзя... Нельзя выворачивать только пережитое — этак ведь никаких нервов не хватит!! Писателю надо не­пременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблю­дателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой!..

Я заметил Чехову, что в тридцать лет не так-то легко себя переделать, и что он, как врач по профессии, нахо­дится в этом отношении в более благоприятных условиях.

Ну, этого не скажите, — проговорил Чехов, задумчи­во пощипывая свою бородку. — Мне медицина, напротив, скорей мешает предаваться вольному искусству, мешает, понимаете, в смысле непосредственности впечатления! Как бы это вам объяснить потолковее?..

Чехов принялся ходить взад и вперед по комнате — обычная его повадка, когда он хотел что-нибудь рассказать или доказать, — потом остановился у окна и заглянул на освещенный луной дворик.

Вот, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то страшно таинственным и непостижимым. Ну, а астроном смотрит на нее совсем иными глазами... у него уже нет и не может быть этих дорогих иллюзий! И у меня, как медика, их тоже мало... и, конечно, жаль — это как-то сушит жизнь...

Мы помолчали. Мысль Чехова неожиданно перескаки­вает в другую сторону, и, отвернувшись от окна, он смотрит на меня смеющимися глазами:

Предыдущая главаГлава 8 из 112Следующая глава