К книге
А. П. Чехов в воспоминаниях современниковСтраница 72
64%
Страница 72
72

Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

Почему семь? — спросил я.

Ну, семь с половиной.

Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

Это вы грустны, — ответил о н . — И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:

«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешай­тесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компат­риотов, страдающих несварением и дурным расположени­ем духа. Целую Вас и обнимаю» 4.

1904

II

Однажды он сказал (по своему обыкновению, вне­запно):

Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестни­це московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Пота­пенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Рос­сии!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скорого­воркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он... »

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:

На семьдесят пять лет отстали в развитии от русско­го общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, ко - торую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти? 5

Мало ли что приходится писать в письмах, те­леграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

И про Художественный театр...

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каж­дый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души) :

Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, и вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...

Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...

Иногда говорил:

Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдо­вой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хва­лит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэто­му он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрос­лый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:

Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один».

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

«Как люди охотно обманываются, как любят они проро­ков, вещателей, какое это стадо!»

«На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглу­шает».

Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жа­лобной книги». Люди «идейные» интересовались им, в об­щем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые гово­рили, что и читать-то никогда не станут человека, начавше­го писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе , — говорили о н и , — чтобы Толстой или Тургенев реши­лись заменить свое имя такой пошлой кличкой».

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились «22 не­счастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забы­ли»... 6 Он часто сам говорил:

Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, и на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задержива­ет мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я тер­петь не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к челове­ку... » Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «Я встречал у Че­хова людей добрых и мягких, нетребовательных и непове­лительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и ти­хими слезами...» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушев­ность» 7, приписывает ему «печаль о призраках» 8. Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, кото­рый называет его беспощаднейшим талантом 9.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаж­дался своим удачно сказанным словом.

К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечатель­ное место есть в одних воспоминаниях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте» 10

Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.

Это стоит всего Урениуса, — сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

Какого Урениуса? — спросил я.

А разве нет такого поэта?

Нет.

Ну, Упрудиуса 11, — сказал он серьезно.

Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — говорил он не раз.

Литература?

И литература.

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

Про Андреева тоже не лестно:

— Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять на свежем воздухе.

Случалось, что собирались у него люди самых различ­ных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.

Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна 12 сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

Серьезно, я его боюсь, — говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по свое­му обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:

А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом под­нялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений... Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил: — Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормо­ча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикла­дывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым пи­сателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книшпиц... Будем говорить о литературе...

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабине­те, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...

Случалось, что во мне находили «чеховское настрое­ние». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»... Это чудесно, но я бы так не ска­зал. Вот про курсистку — другое дело...

Про какую курсистку?

А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высу­нувшегося из другого окна...

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

Что такое вы прочли?

Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тон­ким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

Вы шутите?

Ей-богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

Что вы обо мне будете писать в своих воспомина­ниях?

Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

Да вы мне в дети годитесь.

Все равно. В вас народная кровь.

А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три го­да». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

Предыдущая главаГлава 72 из 112Следующая глава