К книге
А. П. Чехов в воспоминаниях современниковСтраница 50
45%
Страница 50
50

И этому обеду суждено было сделаться «учредитель­ным», так как от него пошел целый ряд регулярно повто­рявшихся обедов. Они назывались «беллетристически­ми» 32. Но потом почему-то пришпилили к ним ничем не оправдываемое название «Арзамас». Кличка, как нимало не подходящая и взятая напрокат, скоро сама собою откле­илась, да и обеды погибли от взаимного равнодушия участников и — как это ни странно — отсутствия общих интересов.

Из сверстников-беллетристов большими симпатиями его пользовались К. С. Баранцевич, M. Н. Альбов, В. А. Ти­хонов. Но совершенно особое место он отводил ныне уже покойному Дмитрию Наркисовичу Мамину-Сибиряку.

Он вызвал в Чехове особый интерес и как человек, и как писатель, и А. П. при встречах видимо присматривался к нему и наблюдал его. Он как бы любовался его самобыт­ностью и часто говорил о том, что вот этого человека жизнь трепала, как, может быть, ни одного из нас, а он между тем не уступил ей ни капли из своего уральского колорита.

Как-то у него все выходило по-своему. Его грубоватая и зачастую неприемлемая в взыскательном обществе речь, изумительные по своей меткости шутки, лишенные всякой дипломатичности эпитеты, которые он с лицом невинного младенца преподносил приятелям, его полная беззабот­ность относительно внешности, небрежно торчащие в раз­ные стороны волосы, кой-какая одежда — все это выделяло его из ряда других.

И невозможно было представить такой обстановки, где Мамин заставил бы себя быть иным. Всегда и во всем он был самим собою и таким остался до конца дней своих.

Чехов сравнивал его с черноземом где-нибудь в Тамбов­ской или Херсонской губернии: копай хоть три дня в глуби­ну — все будет чернозем, никогда до песку или глины не докопаешься.

В один из своих приездов в Петербург А. П., встре­тившись где-то с Маминым, так сильно заинтересовался им, что потом все время в разговоре возвращался к нему, а затем вдруг однажды покаялся, что ни одной его вещи не прочитал как следует.

Помню, что мы вместе зашли в книжный магазин Суворина и он велел прислать ему все, что было издано отдельно, Мамина-Сибиряка.

И он принялся поправлять свою оплошность, каждый день в свободные часы читая Мамина, но, когда при встрече я его спрашивал о впечатлении, он, видимо, избегал опреде­ленно высказываться.

И только когда прошло несколько дней, он однажды сам заговорил об этом:

А знаешь... я про Мамина... Он в книгах такой же точно, как и в жизни... Тот же чернозем — жирный, плот­ный, сочный, который тысячу лет может родить без удобре­ния. Растут на нем дикие травы и злаки, им же несть числа, а в гущине их живут на воле зайцы, стрепеты, куропатки и перепела... Это — та степь, которая воспета Гоголем.

Ты хочешь сказать, что он некультурен?

Да, вот, слава богу, за культурностью он не гоняется. Но зато в каждом его рассказе какой-нибудь Поль Бурже извлек бы материала на пять толстых романов. Знаешь, когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился...

Я теперь понял, почему он сам такой, — снова потом вернулся А. П. к той же теме. — Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они всё — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчи­вых черноземных людей, — то как-то весело становится. В Сибири я встречал таких, но, чтобы изображать их, надо, должно быть, родиться и вырасти среди них. Тоже и язык... У нас народничают, да всё больше понаслышке. Слова или выдуманные, или чужие. Я знаю одного писателя-народни­ка — так он, когда пишет, усердно роется у Даля и в Островском и набирает оттуда подходящих «народных» слов... А у Мамина слова настоящие, да он и сам ими гово­рит, и других не знает.

В другой раз, снова вернувшись к этой теме, Чехов сказал:

Мамин принадлежит к тем писателям, которых по- настоящему начинают читать и ценить после их смерти. И знаешь, почему? Потому что они свое творчество не приурочивали к преобладающему направлению...

Это уж было отчасти и про себя. Его ведь тоже упрекали в равнодушии к направлению. Одно время это было даже ходячей фразой, которую повторяли люди, привыкшие высказывать готовые суждения с чужого голоса: «Чехов — талант, но без всякого направления».

Известный в то время критик Скабичевский, который весь состоял из направления, немало способствовал распро­странению этого взгляда.

Симпатии Чехова к Дмитрию Наркисовичу заверши­лись торжественным совместным снятием в фотографии. В качестве общего их приятеля на этой карточке очутился и я (см. № 26, стр. 512) 33.

Начало зимы 1896 года ознаменовалось одним из самых нелепых событий, какие только бывали в истории петер­бургских казенных театров. Я говорю об известном провале в Александринском театре чеховской «Чайки»...

Я знаю людей, которые и теперь еще, по прошествии восемнадцати лет, когда вспоминают об этом, начинают беспокоиться так, как будто это было вчера:

Нет, но «Чайка»... Вы помните? С Комиссаржев- ской... Ведь это было что-то беспримерное...

«Чайка», которая потом сделалась символическим зна­ком Московского Художественного театра и до сих пор еще, кажется, красуется на его занавеси, бланках и т. п.

Мне привелось близко стоять ко всей истории этой постановки, заботиться о переписке экземпляров для цен­зуры, вести переговоры с самой цензурой и т. п.

Современный читатель, вероятно, удивится упомина­нию о переговорах с цензурой. Он знает «Чайку», и ему известно, что там нет ничего, что могло бы дать повод для работы красных чернил Театральной улицы 34.

Но в те времена, отделенные от нас только восемна­дцатью годами, ни один автор не мог поручиться за цензур­ность своей пьесы. Требования были не то что очень большие или суровые, а просто произвольные. Была не цензура, действующая на основании точных правил, кото­рые мог бы иметь в виду и автор, а цензора, каждый с своими особыми взглядами и требованиями и даже капри­зами.

В одном из писем, где речь идет именно о «Чайке», Антон Павлович беспокоится о судьбе пьесы и называет цензора Литвинова. Это был цензор, с которым драматурги предпочитали иметь дело. Человек культурный, с ним можно было говорить, спорить, убеждать. К пьесам он предъявлял минимум требований, делал уступки до самого того рубежа, где начинался уже его личный риск ответ­ственностью.

Но были цензора и другого рода, и их весьма тщательно избегали авторы. Кажется, в то время был еще жив цензор Донауров, не пропускавший в пьесе никакого упоминания о боге, и если, например, у действующего лица была при­вычка божиться, повторять — «ей-богу», то цензор преспо­койно лишал его этой привычки, считая, что на сцене это представляет кощунство.

При таких обстоятельствах Чехов имел право бояться за «Чайку». Но, по счастью, она попала к «доброму цензору» и существенной аварии не потерпела.

Самая пьеса, когда Чехов прислал ее в Петербург еще в рукописи и даже не в оконченном виде, так как она отсы­лалась ему в деревню, изменялась им и отделывалась, вызвала к себе очень осторожное отношение.

Талантливость ее как литературного произведения била в глаза. Но для сцены, как казалось с точки зрения устано­вившегося вкуса, в ней чего-то важного недоставало. Не было условного развития драматического сюжета с посте­пенным нарастанием и разрешением в конце, перед падени­ем последнего занавеса. Иными словами — не было того, что составляет сущность театрального представления, что захватывает всего зрителя и держит его пленником до конца.

Это порождало сомнение в возможности удачной поста­новки ее на сцене. Мысль сама собою переносилась к на­шим актерам, которые привыкли к известным формам, и было мало надежды на то, что им удастся схватить, усво­ить и выявить то совершенно новое, что предлагал им Чехов. Еще меньше было надежды на то, что пьесу поймет и примет наша театральная публика.

Но художественные достоинства этого произведения были так блестящи, краски так свежи и оригинальны, манера рисовать жизнь так проста и полна какого-то внут­реннего изящества, особого, чеховского, секрет которого он никому не завещал и унес с собой, как сказочный волшеб­ник уносит с собой в могилу вещее слово, заклятие, которое только он один знал, — что думалось: почем знать, может, свершится чудо, и эти достоинства так завладеют актерами и публикой, что они не заметят того, чего недостает.

Я лично был в восторге от «Чайки», но с Чеховым спорил. Я говорил, что сцена предъявляет вполне законные требования условности, и если писатель не хочет подчи­няться им, то он не должен пользоваться сценой, а избрать для своих образов другой род литературы.

Но он этого не признавал и, возражая, впадал в преуве­личение, как это с ним всегда бывало: «Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешано — глубокое с мелким, величавое с ничтожным, трагическое с смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и пора­бощены рутиной и никак не можете с нею расстаться. Нужны новые формы, новые формы...»

Эту последнюю фразу он повторял часто, а в «Чайке» вложил ее в уста Треплеву и заставил тоже повторять.

В конце концов он на меня подействовал своей убежден­ностью. Я начал думать, что художественные достоинства «Чайки» покорят жестоковыйную публику Александрин- ского театра.

Но в судьбе этой пьесы сыграли роль такие случайности и посторонние делу обстоятельства, какие, кажется, не­мыслимы ни в одном театре, кроме русского.

В то время в Александринском театре в полном ходу была система бенефисов. У главных актеров бенефисы были ежегодные, вторые же — получали их от времени до времени, за особые заслуги или просто когда кому-нибудь удавалось выхлопотать. Основной репертуар сезона состав­лялся заранее, и если автор приходил с своей пьесой во время сезона, то какими бы достоинствами она ни обладала, для нее уже не было места.

Конечно, бывали исключения. Связи и хлопоты, слово, замолвленное влиятельным лицом, легко открывали дверь храма во всякое время. Но у Чехова не было связей, хлопо­тать же он не умел, да и не хотел.

Но зато благодаря бенефисам на сцену иногда попадали пьесы, лишенные всяких художественных достоинств, но заключавшие в себе эффектную роль для бенефицианта. Бенефициант сам выбирал для себя пьесу, требовалось только формальное утверждение дирекции. Так же фор­мально к таким пьесам относился и Театрально-литера­турный комитет. Что же было делать, если актер или, еще хуже, актриса настаивали?

Если бенефис получал актер второстепенный, то он иногда, ради хорошего сбора, жертвовал своим актерским самолюбием и выбирал пьесу с козырной ролью не для себя, а для первой актрисы, имя которой делало сбор, или ста­рался выехать на имени автора.

К несчастью, тут случилось именно это последнее. Пьеса досталась для бенефиса Левкеевой. В ней для бене­фициантки совсем не было роли.

В одном из писем своих, не помню — кому 35, А. П., говоря о распределении ролей в «Чайке», сообщает, что Чайку, то есть Нину Заречную, будет играть толстая коми­ческая актриса Левкеева. Конечно, это была заведомая шутка.

Но в дальнейшем, когда начали искать роль для бенефи­циантки, стали в тупик. Бенефициантке в пьесе нечего было делать. Упоминаемая в одном из писем Суворину моя мысль — отдать ей роль жены управляющего, конечно, не принадлежала к удачным, но это была единственная воз­можность так или иначе ввести ее в пьесу и, как это води­лось, дать публике возможность встретить ее аплодисмен­тами.

Цель — прямо-таки святотатственная, когда речь идет о таком произведении, как «Чайка», но это все-таки было гораздо меньшее зло, чем ставить пьесу в бенефис Левке- евой.

Это была актриса своеобразная. Есть такие люди, которые, не делая никаких усилий, одним своим появлени­ем в обществе вызывают веселое настроение. Что-то в них есть смешное — в манерах, в движениях, в голосе. Обще­ство умирает от скуки, но появляется такой человек — и всем вдруг становится весело.

Левкеева, на мой взгляд, была такая актриса. При исполнении роли едва ли она задавалась целью дать какой- нибудь характер или тип. Это всегда была Левкеева. Сама она по своему складу очень подходила для некоторых персонажей Островского, но это было просто счастливое совпадение. В остальном же, в чем она появлялась, она смешила своими манерами, походкой, голосом.

Появление такой актрисы в пьесе Чехова, конечно, было бы неуместно. «Публика станет ждать от этой роли чего- нибудь смешного и разочаруется», — совершенно справед­ливо заметил Чехов. Было ясно, что бенефициантку при­дется совсем устранить из пьесы, что и было потом сделано.

Дальше начали мудрить с другими женскими ролями. Мужские разошлись более или менее правильно, но жен­ские — это всегда трудней.

Правильная мысль роль актрисы поручить М. Г. Сави­ной, у которой эта роль вышла бы блестяще, по каким-то дипломатическим причинам, кажется, даже и не высказы­валась. Для этой роли была выдвинута Дюжикова, хорошая актриса для драмы, но лишенная юмора и скучная в ха­рактерных ролях. Савиной же, по мысли А. С. Суворина, предполагалось предложить роль Заречной, из чего, не­смотря на огромный талант М. Г., едва ли вышло бы благо.

Почему-то о Комиссаржевской тогда никто и не поду­мал. Сам же Чехов ни в чем ее не видал и не был знаком с ее дарованием. И только в последнюю минуту вспомнили об этой актрисе.

Невозможно описать, как волновалась Вера Федоровна, приступая к созданию этой роли. Самая пьеса очаровала ее, но она боялась и за себя, и особенно за прием пьесы публи­кой.

Антона Павловича еще не было в Петербурге, когда приступили к репетициям. Они шли слабо. Артисты отнес­лись к пьесе совершенно так же, как ко всякой другой.

Сегодня не пришел один, завтра двое, и в то время, как явившиеся играют свою роль уже под суфлера, за нея- вившегося читает по рукописи помощник режиссера. Что из этого получалось — легко себе представить.

Предыдущая главаГлава 50 из 112Следующая глава