О ядовитых чеховских насмешках над декадентами с удовольствием вспоминает и Бунин. Однако порой он, быть может, как это уже отмечалось в литературе о Чехове, несколько сгущает краски в силу своей собственной решительной антипатии к большинству представителей новых течений.
Во всяком случае, Антон Павлович благожелательно, хотя и с большой долей иронии, относился к К. Д. Бальмонту, ценил Ю. К. Балтрушайтиса, а в начале творческого пути Д. С. Мережковского «замолвил слово» [16]за него перед Сувориным (что не помешало «протежированному» вскоре в своей известной книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» безапелляционно заявить, что Чехов в силу своего «слишком крепкого, может быть, к несчастью для него, несколько равнодушного здоровья» «маловосприимчив ко многим вопросам и течениям современной жизни» [17]).
Вряд ли простой вежливостью объясняется и чеховская просьба (в письме к Дягилеву) передать «глубокую благодарность» Д. В. Филосо- фову за статью о постановке «Чайки» в Художественном театре. Конечно, к содержащимся в ней «комплиментам» автору пьесы как «яркому поэту эпохи упадка... утонченному эстету конца века» [18] Чехов, надо полагать, отнесся иронически как к очередной попытке залучить его в союзники. Однако Антона Павловича могло заинтересовать настойчивое стремление критика отделить Чехова от «чеховщины», по мнению Философова, «подчеркнутой» в Художественном театре. Под «чеховщиной» понимается сведение многообразного содержания пьес писателя преимущественно к изображению «сумеречного», тусклого существования героев, преобладание элегически минорных нот, приглушенность сатирических мотивов, «...это их Алексеев (Станиславский, — А. Т.) сделал такими плаксивыми»,— говорил Чехов Сереброву (Тихонову) о своих пьесах. Возможно, что именно в противовес этой тенденции Чехов протестовал, когда «Вишневый сад» именовали драмой, и склонен был скорее считать его водевилем. Утверждение Философова, что «значение Чехова не исчерпывается «чеховщиной» [19], вполне отвечало собственным, казалось бы — парадоксальным, претензиям драматурга к постановкам, сделавшим его пьесы знаменитыми.
Не только эти, еще далеко не полностью исследованные взаимоотношения Чехова с «декадентами» доказывают, что его доброжелательность к чужому таланту, готовность выслушать и понять иное, чем его собственное, мнение имели определенные границы и никогда не превращались в отступничество от основных идейных и творческих принципов, которыми он руководствовался.
Уже в наше время Сергей Антонов в «Письмах о рассказе» обратил внимание на тот эпизод из воспоминаний И. Л. Щеглова, где последний «уличил» автора «Степи» в стилистической небрежности. Речь шла о бабушке Егорушки, которая «до своей смерти была жива и носила с базара мягкие бублики». «Тогда он еще не достиг совершенства стиля...» — с комичной важностью заключал мемуарист, хотя, по справедливому замечанию Антонова, этот «нескладный» оборот исходит от самого малолетнего героя и прекрасно передает всю наивность его мышления. Чехов пощадил самолюбие своего «критика» и не стал опровергать его мнения, но исправлять мнимый промах и не подумал, придав своему отказу самый легкомысленный характер: «А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай!»
А. Серебров (Тихонов) колоритно запечатлел острый спор Чехова с ним, когда он решил было превознести все написанное пользовавшимися тогда громкой известностью авторами, к которым и сам Антон Павлович в общем благоволил. Речь шла, между прочим, и о М. Горьком, стремительно возраставшая слава которого ослепляла многих читателей, подобных юному чеховскому собеседнику, и заставляла их, по досадливому замечанию Антона Павловича, «совсем не то ценить в Горьком, что надо» — не высокую художественную простоту его лучших рассказов, а те черты, которые представлялись его старшему собрату искусственными и излишне бравурными.
Поразившая актеров Художественного театра величайшая деликатность Чехова в советах и подсказках при воплощении его пьес, о которой в один голос свидетельствуют все участники и свидетели репетиций, также сочеталась с непреклонностью в главном. «Лишь одно он отстаивал особенно энергично,— отмечает К. С. Станиславский, только что писавший, что Чехов выражал свое мнение «очень редко, осторожно и почти трусливо», — как и в «Дяде Ване», так и здесь (в «Трех сестрах». — А. Т.) он боялся, чтобы не утрировали и не карикатурили провинциальной жизни, чтобы из военных не делали обычных театральных шаркунов с дребезжащими шпорами... » А будущей жене писателя, О. Л. Книппер, запомнилось его неожиданное изъявление недовольства исполнением последнего акта «Чайки», запомнилось как пример того, как «решительно и необычно для него протестовал Чехов, когда ему было что-то действительно не по душе».
И конечно же, апофеозом чеховской принципиальности и открытым проявлением его гражданского и этического чувства был его знаменитый отказ, совершенный вместе с В. Г. Короленко, от звания почетного академика в знак протеста против позорного аннулирования избрания в Академию наук А. М. Горького после выраженного царем неудовольствия. Это событие по праву запечатлелось в памяти многих мемуаристов.
У некоторых тогда вообще впервые «открылись глаза» на истинного Чехова, поскольку, например, четкая позиция, которую он занял по отношению к нашумевшему в конце века делу Дрейфуса и которая привела его к резкому конфликту с Сувориным, не получила столь широкой огласки.
Однако, разумеется, обилие мемуарных свидетельств о горячем сочувствии писателя нараставшему общественному подъему и его надеждах на будущее своей родины порождено не только «прозрением» мемуаристов, но и очевидными переменами в умонастроении самого Чехова.
Рос не только новый чеховский дом в Ялте. Рос и сам писатель — и в своих последних произведениях, и в своем понимании событий, хотя болезнь и вынужденное пребывание в Крыму остро воспринималось им как величайшее препятствие на пути познания новой, изменяющейся России.
Воспоминания всех, кто бывал у Чехова в Ялте, говорят о жадном «впитывании» писателем всех доносившихся до него сведений о том, что происходит в «эпицентре» нараставших событий.
В этой связи примечательна заметная эволюция отношения Чехова к студенческим волнениям, которые прежде часто казались ему лишь одной из форм поверхностного и быстро «выветривающегося» либерализма, а на рубеже веков стали, по свидетельству мемуаристов, вызывать у писателя несравненно больший интерес и сочувствие.
Стремлением пополнить запас своих знаний о жизни промышленной России была, очевидно, продиктована и поездка уже тяжелобольного Чехова вместе с Саввой Морозовым в его уральские «владения». Интересны также свидетельства Н. Гарина (Михайловского) и других, что писатель лелеял планы нового путешествия на Дальний Восток по своей медицинской специальности в связи с началом войны с Японией.
Реакция Чехова на события этой войны, запечатленная в знаменитой книге К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и в ныне публикуемой мемуарной заметке В. Л. Книппер-Нардова, по своей страстности и бескомпромиссности живо напоминает отношение передовой части русского общества середины прошлого века к Крымской войне, чреватой в случае победы упрочением реакционного порядка, а в случае поражения — возможностью «сильных и благих потрясений», если воспользоваться пушкинскими словами. Думается, что чеховские высказывания на этот счет близки и оценкам современной ему радикальной публицистики.
Увы, сила чеховского духа, его мысли, возраставшая мощь его как художника находились в трагическом контрасте с неумолимо развивавшейся болезнью. Во многих воспоминаниях о встречах с писателем в эти годы вольно или невольно запечатлелись доныне ранящие сердце подробности его физического угасания — все возраставшие слабость и худоба, руки, лежавшие на обострившихся коленях, тяжелые приступы кашля и кровохарканья, после которых он, по собственному выражению, превращался в «стрекозиные мощи».
Величайшая выдержка и тут не изменяла Чехову, и лишь в некоторых, запомнившихся мемуаристам разговорах, во «вспыхивавших», по свидетельству Станиславского, «фразах большого томления и грусти», слышится тайный отголосок той горькой мысли, которой он напрямик и всерьез, кажется, лишь однажды поделился в мимолетном ночном дорожном разговоре с M. М. Ковалевским: «Как врач, я знаю, что моя жизнь будет коротка».
Быть может, и сюжет «водевиля», рассказанный им еще в Мелихове Т. Л. Щепкиной-Куперник («пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются — потом дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает от разрыва сердца!»), порожден грустным раздумьем писателя о краткости отпущенных ему сроков.
Начало века с общими и, в частности, самого Чехова надеждами не могло не обострить этого ощущения: «...дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает!»
В памяти современников не доживший до «солнца» писатель остался его предвестником, обладателем «необыкновенно правильной души», вносившим в мир ноты высочайшей человечности и решительного неприятия всякой несправедливости.
Вероятно, Чехов при его величайшей скромности чувствовал себя крайне неловко, когда Лев Толстой в его присутствии со слезами на глазах восхищался «Душечкой», говоря:
— Это — как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши», они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор.
Но трудно найти слова, которые вернее передавали бы ощущение, порождаемое и творчеством писателя, и самой его личностью.
«Хорошо вспомнить о таком человеке, — писал Горький, — тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».
А. Турков
А. П.
ЧЕХОВ
В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
К. А. КОРОВИН
ИЗ МОИХ ВСТРЕЧ С А. П. ЧЕХОВЫМ
I
Это было, если не ошибаюсь, в 1883 году.
В Москве, на углу Дьяковской и Садовой, была гостиница, называемая «Восточные номера»,— почему «восточные» неизвестно... Это были самые захудалые меблированные комнаты. У «парадного» входа, чтобы плотнее закрывалась входная дверь, к ней приспособлены были висевшие на веревке три кирпича...
В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов 1, а наверху, на втором этаже — И. И. Левитан, бывший в то время еще учеником Училища живописи, ваяния и зодчества.
Была весна. Мы вместе с Левитаном шли из школы, с Мясницкой, — после третьего, последнего, экзамена по живописи, на котором получили серебряные медали: я — за рисунок, Левитан — за живопись... 2
Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне:
— Зайдем к Антоше (то есть Чехову)...
В номере Антона Павловича было сильно накурено, на столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван был завален листами, тетрадями лекций, — Антон Павлович готовился к выпускным экзаменам в университете , на врача.
Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка, в то время много студентов ходили в таких куртках. Кроме него, в номере были незнакомые нам молодые люди — студенты.
Студенты горячо говорили, спорили, пили чай, пиво и ели колбасу. Антон Павлович сидел и молчал, лишь изредка отвечая на обращаемые к нему вопросы.
Он был красавец: У него было большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие, — от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты... Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе, и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. Антон Павлович был прост и естественен, он ничего из себя не делал, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собою. Прирожденная скромность, особая мера, даже застенчивость — всегда были в Антоне Павловиче.
Был весенний, солнечный день... Левитан и я звали Антона Павловича пойти в Сокольники.
Мы сказали о полученных нами медалях. Один из присутствовавших студентов спросил:
Что же, на шее будете носить? Как швейцары?
Ему ответил Левитан:
Нет, их не носят... Это просто так... Дается в знак отличия при окончании школы...
Как на выставках собаки получают... — прибавил другой студент 4.
Студенты были другие, чем Антон Павлович. Они были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему.
Если у вас нет убеждений,— говорил один студент, обращаясь к Чехову, — то вы не можете быть писателем...
Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, — говорил другой, — я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений.
У меня нет убеждений, — отвечал Антон Павлович.
Вы говорите, что вы человек без убеждений... Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?..
Нет ни идей, ни убеждений... — ответил Чехов.
Странно спорили эти студенты. Они были, очевидно,
недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечал какой-то дидактике их направления, их идейному и поучительному толку. Они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все — все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно.
Кому нужны ваши рассказы?.. К чему они ведут?
В них нет ни оппозиции, ни идеи... Вы не нужны «Русским ведомостям», например. Да, развлечение и только...
И только, — ответил Антон Павлович.
А почему вы, позвольте вас спросить, подписываетесь Чехонте?.. К чему такой китайский псевдоним?..
Чехов засмеялся.
А потому, — продолжал студент, — что когда вы будете доктором медицины, то вам будет совестно за то, что вы писали без идеи и без протеста...