К книге
А. П. Чехов в воспоминаниях современниковСтраница 2
2%
Страница 2
2

Полнейшее благополучие царит и в отзывах о «милой Чехии», как окрестил семью своего молодого друга добрый и простодушный поэт А. Н. Плещеев.

Темные краски Александра Павловича в мгновенье ока сменяются сияющей акварелью. Мемуаристы наперебой говорят об «атмосфере спло­ченной, дружной семьи... радостной идиллии» (В. Г. Короленко), о «чу­десных стариках» — «милом» Павле Егоровиче и «кроткой» Евгении Яковлевне (Т. Л. Щепкина-Куперник).

Тот «этаж» чеховской жизни, когда юный студент и начинающий писатель перенял у отца и возложил на свои, далеко еще не окрепшие плечи все тяготы содержания немалого семейства, прочно укрыт от посто­роннего внимания, а если и упоминается мемуаристами, то исключитель­но в «диккенсовских» тонах: «С умилением она рассказывала мне, — пишет Т. Л. Щепкина-Куперник о матери писателя, — о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша — тогда еще совсем молоденький студентик — пришел и сказал ей:

— Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!»

Между тем, надо полагать, что процесс «передачи власти» в семье вряд ли мог совершаться абсолютно гладко. Да и в дальнейшем не обходи­лось без рецидивов и осложнений. Даже десять лет спустя в письме к И. Л. Щеглову (18 апреля 1888 года) Чехов говорит о «родственном клобке», к которому «привык... как к шишке на лбу» (определение далеко не идиллического толка!). И почти одновременно пишет Александру Павловичу еще резче — о «скоплении взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоя­тельств нельзя разойтись», и о том, что его «разговоры... замучили».

Все подобные свидетельства самого Чехова, Александра Павловича и редкие обмолвки некоторых мемуаристов (например, M. Е. Плотова — о переменах в стиле мелиховской жизни во время отлучек Антона Павло­вича) необходимо учитывать. И, конечно, вовсе не затем, чтобы «очер­нить» кого-либо из родичей писателя, но чтобы должным образом оценить слова Б. А. Лазаревского, что самым выдающимся качеством Чехова было терпение, и убедиться в его величайшей самоотверженности. («У вас вся жизнь для других, и как будто бы личной жизни Вы и не хотите!» — написала ему однажды Л. С. Мизинова [6], и вряд ли только личные, субъективные мотивы продиктовали ей эти слова.)

К ранее приведенному отзыву Константина Коровина следует доба­вить, что Чехов был не просто красавцем, но и поистине богатырской натурой, долго выдерживавшей огромные «перегрузки» физического и нравственного свойства.

«Обман зрения» ряда мемуаристов не исчерпывался вышеуказанной стороной жизни писателя. Феерия незамысловатых пиршеств, веселых выдумок, дружеских розыгрышей кажется кое-кому из мемуаристов главным, если не единственным содержанием тогдашнего периода чехов­ской жизни (может быть, не в обиду им будь сказано,— по аналогии со своей собственной). И вот И. Л. Щеглов, прозванный Чеховым Жаном, с полным убеждением характеризует большой период в жизни своего приятеля «Антуана» — с 1886 по 1896 годы — как «наиболее счастливую половину его личной жизни» и в то же время как годы, которые «зато и промелькнули... нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, про­мелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминаниях какие-то светлые праздничные клочки... » [7]

Странным образом это говорится о времени, когда созданы «Припа­док», «Скучная история», «Палата № 6», «Черный монах», когда со­вершается путешествие на Сахалин. О времени, когда уже явственно определилось драматическое своеобразие писательской позиции Чехова, противостоящей многим обветшалым канонам поздненароднической идео­логии и либеральной критики.

Зато Константин Коровин, который с присущей ему, великому жизнелюбу, и в живописи и в мемуарах яркостью запечатлел день, прове­денный с молодым Чеховым, не упустил в этой картине острейшего, хотя и шутливого по форме, спора писателя со знакомыми студентами, рьяно порицавшими мнимую безыдейность его произведений.

То, что в этом диспуте Левитан и сам Коровин целиком на стороне Чехова, не случайно. Оба они, равно как и Врубель, Серов, Нестеров, принадлежали к тому поколению, чьи художественные взгляды совре­менный нам исследователь характеризует как «хотя во многом и полеми­зирующие с творческими позициями передвижников и настаивающие на важном самостоятельном значении красоты и «отрадного» в искусстве, но отнюдь не противостоящие передовым принципам русской художествен­ной культуры, а лишь отражающие ее новый важный этап» [8]. Известно, что в знаменитом «мамонтовском кружке», к которому прямо принадле­жали или тяготели все названные художники, чеховские произведения встречались восторженно. «Читала ли ты Чехова рассказ «Святой ночью», — писала, например, Е. Д. Поленова Е. Г. Мамонтовой в марте 1889 года,— что за прелесть. Вот чудный мотив для картины, полупей­зажной, полужанровой. Его рассказы вообще очень вдохновительно действуют, есть превосходные картинки жизни... » [9]

Коровинские воспоминания лишний раз напоминают о том, что чеховские взгляды и искания в литературе были ярчайшим проявлением происходившего в русском искусстве конца века процесса обновления художественного языка.

В передаче позднейшего газетного хроникера известен рассказ того же мемуариста о разговоре, происшедшем у него с Левитаном в Треть­яковской галерее возле картины В. Г. Перова «Птицелов»: «Они нашли соловья хорошо написанным, а лес показался «железным». Молодые художники решили, что должно быть иначе: соловья не должно быть заметно, а лес должен быть такой, чтобы все понимали, что в нем поет соловей» [10]. Размышления, весьма близкие принципам чеховской пей­зажной «живописи», — вспомним хотя бы знаменитые, «программные» для писателя картину лунной ночи «через блеск «горлышка от разбитой бутылки» в рассказе «Волк», аналогичный совет в письме к брату Алек­сандру и завистливые слова Треплева о стиле Тригорина в «Чайке». Недаром в одном из левитановских писем к Чехову сказано: «Ты поразил меня как пейзажист... »

Возникающий в коровинских воспоминаниях мотив решительного, порой демонстративно-заостренного («У меня нет никаких идей...») сопротивления Чехова прямолинейным и назойливым претензиям к искусству звучит и в других мемуарах, пусть с различной степенью отчет­ливости и с различными «знаками» оценки.

В. Г. Короленко об этой чеховской позиции отзывается довольно сдержанно, хотя в то же время с присущей ему объективностью признает ее историческую обусловленность: «Русская жизнь, — пишет он, — за­кончила с грехом пополам один из своих коротких циклов, по обыкнове­нию не разрешившихся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого «пересмотра», чтобы пуститься в путь дальней­шей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому самая свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом».

Что же касается, например, И. А. Бунина, то он явно искал в чехов­ских убеждениях опору для своей собственной, куда более далеко идущей «автономии» по отношению к общественным устремлениям уже совсем другой исторической полосы.

Некоторые досадливые рассуждения о чеховской самостоятельности и «неподатливости» временами комически напоминают сетования Павла Егоровича Чехова на сыновнее равнодушие к религиозной обрядности: «Что бы съездить в церковь да помолиться?»

Даже Л. Н. Толстой, восхищаясь произведениями младшего собрата, одновременно, как свидетельствует, например, С. Т. Семенов, «очень скорбел, что у него еще не выработалось собственного миросозерцания».

А что уж говорить о претензиях, предъявляемых писателю «по­вседневной» критикой 80-х годов и даже более поздних лет!

«Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная — помните, у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать- то мне решительно все равно, что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь...» — вспоминал, по словам Бунина, Антон Павлович. И еще более горько и насмешливо говорил А. М. Горькому: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать... Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом».

Много разнообразнейших «обид непонимания», наносимых писате­лю, зафиксировано в печатаемых воспоминаниях!

Наибольшую известность в этом отношении получила, конечно, история провала на Александринской сцене пьесы «Чайка», оказавшейся непонятной не только специфической публике, пришедшей на бенефис комической актрисы Левкеевой, но и самим актерам и большинству ре­цензентов. Неоднократно печатавшиеся воспоминания Л. А. Авиловой и И. Н. Потапенко, а также мемуары M. М. Читау и дневниковые записи С. И. Смирновой-Сазоновой дают яркое представление об этом событии, которое Потапенко назвал «одним из самых нелепых... в истории петер­бургских казенных театров».

В этой «нелепости», однако, была своя логика. «То, чего недостава­ло, — общий тон, единство настроения, — был недостаток коренной и про­ не здесь только, а и в других постановках», — замечает тот же мемуарист. Чеховская «Чайка» как бы прилетела из близившегося те­атрального будущего, подготовленного исканиями Станиславского и Не­мировича-Данченко, и пророчила его наступление.

Менее громкими, но достаточно безапелляционными были «пригово­ры», выносившиеся многими влиятельными критиками чеховской прозе. Характерные для нее отсутствие откровенного морализаторства, указую­щего перста, отчетливой «подсказки» читателю и предоставление ему самому права вынести суждение об изображенном автором воспринима­лись критикой не как особенная, новаторская манера письма, а как серьезнейший идейно-художественный изъян (в частности — в той статье «корифея» народнической критики Н. К. Михайловского, о которой гово­рил Антон Павлович Бунину).

Даже сама приверженность Чехова к жанру рассказа, зачастую чрезвычайно лаконичного, казалась лишним свидетельством «ограни­ченности» или, на худой конец, «незрелости» его таланта. «Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться», — вспоминал Чехов.

Неспособность должным образом оценить специфику его творческой индивидуальности естественным образом повлияла и на трактовку его общей писательской позиции. За то, что он, по выражению А. И. Куприна, «не расточался в словесной пене», его именовали равнодушным. За то, что любил народ без громких фраз об этом чувстве, обвиняли в общественном индифферентизме.

Ноты некоторого наивного высокомерия по отношению к мнимой чеховской аполитичности проскальзывают даже у таких вдумчивых пи­сателей, как В. В. Вересаев, хотя он и делает исключение для последнего, ялтинского периода жизни Антона Павловича.

Разумеется, в эти годы, годы общедемократического подъема, пред­шествовавшего первой русской революции, годы триумфального возвра­щения на сцену «Чайки» и дальнейшего плодотворного сотрудничества ее автора с молодым Художественным театром, к чеховскому таланту приба­вились новые «этажи». Однако это бурно «пошло в рост» то, что уже содержалось и в прежнем творчестве писателя.

Однажды Антон Павлович шутливо заметил, что «вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря...». Нечто подобное он мог бы сказать и о том времени, когда складывались его личность и талант.

Писатель вступал в жизнь в атмосфере все усиливавшейся реакции, общественной деморализации и застоя. Известные стихи Я. П. Полонско­го, посвященные памяти С. Я. Надсона, применимы и к Чехову:

Он вышел в сумерки. Прощальный Луч солнца в тучах догорал. Казалось, факел погребальный Ему дорогу освещал.

Даже по мнению такой видной деятельницы освободительного движе­ния, как Вера Засулич, «все, что народничество могло сказать, было уже оказано лет десять тому назад, и теперь у него нет больше, сил уже даже на то, чтобы сделать «усилия»,— все ограничивается одними и теми же фразами» [11]. Сходные процессы шли и среди либералов. А в литературном быту это порой оборачивалось уже совершеннейшей карикатурой при всех добрых качествах и благородных побуждениях тех или иных людей. «Все, что он скажет,— вспоминал Вл. И. Немирович-Данченко о В. А. Гольцеве, вызывавшем острые насмешки молодого Чехова, хотя впоследствии сде­лавшемся его добрым знакомым,— все вперед знали наизусть».

Однако веяние отступившего и обмелевшего «моря» ощущалось и в «сумерках».

«Смолкли честные, доблестно павшие», как писал Некрасов. Однако сам «звук» их речей еще как бы дрожал в воздухе, а по временам громыхал гневный голос прорывавшегося через цензурные путы Щедрина.

Характеризуя компанию «медицинской молодежи», к которой при­мыкал Чехов в начале 80-х годов, младший брат писателя Михаил вспоми­нал, что там «Салтыков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили» [12]. В ранних произведениях Чехова заметно явное воздействие сатирических приемов Салтыкова. Внимательно следил за его творчеством Антон Павлович и в дальнейшем [13], а на смерть сатирика отозвался в письме к А. Н. Плещееву примечательными строками: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага».

Обстоятельства первых лет существования Чехова в литературе сложились так, что ему не привелось, хотя бы даже мимолетно, общаться со Щедриным, как это посчастливилось сделать ранее его приятелю И. Л. Щеглову после первых же публикаций. Появление чеховских рас­сказов в «Новом времени» и поддержка, оказанная Сувориным молодому писателю, вряд ли могли подвигнуть его на знакомство с Салтыковым. И уж, казалось бы, все это тем более могло заранее решительно настроить последнего против сотрудника газеты, которую сатирик неизменно честил устно и письменно. Однако если со стороны одного из «столпов» народни­чества и недавнего сподвижника Щедрина по «Отечественным запискам» Н. К. Михайловского Чехов встречал более чем сдержанное к себе отноше­ние, то Салтыков необыкновенно высоко оценил «Степь». И этот отзыв был, бесспорно, немаловажен для Антона Павловича.

Предыдущая главаГлава 2 из 112Следующая глава