Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: «Боже мой! что сделала «литература» с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой встрече в гостинице «Москва», это был цветущий юноша, а теперь... чуть только не старик».
Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов Чехов обнаруживал «по временам» досадные черты какой- то студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости... Но уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на Сахалин) 37 этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод как-то заметить А. П. в интимной беседе, что «после Сахалина он значительно исправился». Чехов нимало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно проговорил:
Да, много чего я там насмотрелся... много чего передумал!
Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова свою мистическую печать... В своих работах он стал вдумчивее, углубленнее, в речах осмотрительнее, деликатнее, в отношениях к людям заметно сдержаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей, храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения. Видимо, даже самый недуг, постигший Чехова и физически его подтачивающий, косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое слово Гоголя «о значении болезней») 38.
Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколько перефразируя, то же, что он сказал о своем друге, Свободине: «Он всегда был душевно притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное, необыкновенно трогательное впечатление».
Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с личным совершенствованием совершенствовался и слог Чехова.
Зато как быстро и легко писал он вначале!
Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как- то к нему в номер гостиницы «Москва». Вижу — Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было отретироваться, рассчитывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал.
Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь. Я сейчас описываю путешествие «артиллерийской бригады» и боюсь, как бы где не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно проштудируйте эту страничку!
И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного чеховского рассказа «Поцелуй»... И мне попались на глаза следующие строки: «Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом, а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахивая руками, шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные, ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и невнушительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около четвертого офицер и т.д.»
Тут Чехов остановил меня:
Нет, вы начните раньше... вот отсюда: «Впереди всех шагали четыре человека с шашками... » Я вам говорю серьезно, мне очень важно знать ваше мнение!
Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще более был поражен, когда рассказ появился в «Новом времени» (рассказ был стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен удивительной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды. Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере несколько лет в артиллерии!
С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые «длинноты», именно в описании движения бригады — единственный недостаток рассказа, написанного чуть ли не в двое суток... Даже его обширная «Степь», эта великолепнейшая поэма, на страницах которой природа дышит и люди шевелятся, как живые, написана была сравнительно очень быстро... Но, разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла...» Что-то в этом роде.
— Быть не может! — воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». — Чехов рассмеялся. — Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай! 39
И равнодушно захлопнул книгу.
Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнаруженного в позднейших произведениях, где идея, так сказать, вплотную срастается со словом. То была пора творческого половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и несла смелого пловца вперед, минуя мели и пороги.
Когда после ужина мы перешли в кабинет, — тесноватый, но уютный чеховский кабинетик, — зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз незадолго перед этим я прочел его повесть «Моя жизнь», напечатанную в «Ниве» (в «Литературных приложениях»), и находился под обаянием ее художественной красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится плечом к плечу с Тургеневым. <...> Напечатанные перед тем в «Русской мысли» и наделавшие столько шума «Мужики», признаться, меньше меня удовлетворили. Главный недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры, явно списанные с пригородных мужиков (села Жукова), и в этом смысле какое-либо другое название, вроде, например, «Жуковцы», дало бы более мягкое освещение теме. Напротив, заглавие «Моя жизнь» было, по-моему, слишком мелко и скромно для такой глубоко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в «Мужиках» две-три строки, прозрачно напоминавшие известную проповедническую манеру Л. Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не единственный из современных писателей, уцелевший как художник от тол-
40
стовского влияния .
Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А. П.
Оно, пожалуй, итак, — задумчиво отозвался Чех о в , — а вот, небось, критика распинается за «Мужиков», а о «Моей жизни» — ни гугу!
Я указал Чехову на роман самого Л. Толстого: «Семейное счастье» — вещь изумительную по тонкости и глубине — и тоже почти пропущенную критикой. И потом, заметил я, «Моя жизнь» напечатана в «Ниве», а наши критики неисправимые рутинеры и, по-видимому, смешивают «Ниву» с журналом для малолетних, хотя страницы «Нивы» зачастую украшаются самыми громкими именами. Недалеко взять почтеннейшего А. М. Скабичевского (напомнил я ему), который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал печататься в «Русской мысли».
Чехов, приготавливавший в то время к изданию «Мужиков», серьезно призадумался и затем нерешительно заговорил:
Так вы, Жан, полагаете, что в издание и «Мою жизнь» можно будет включить?..
Я прямо развел руками при виде такого непостижимого авторского простодушия. Результат, однако, означенной случайной беседы был тот, что «Моя жизнь» вышла в свет в одном томе с «Мужиками» и, кроме того, в последних исчезли предательские строки, выдававшие мимолетное толстовское влияние 41.
Разговор завязался о «писании» вообще, и я напомнил Чехову о его рассказе «Поцелуй», который он шутя дописал почти на моих глазах в номере петербургской гостиницы.
Славное время было! — вздохнул я.
Было да сплыло! — вздохнул Чехов в свою очередь. — Теперь, если страничку в день нацарапаешь — и то благодать... Да и мешают мне здесь, не дай бог!.. Можете себе представить, не далее как на этих днях из Москвы пожаловала сюда чуть не дюжина гостей... Точно у меня, в самом деле, постоялый двор какой-то! И всех-то надо напоить, накормить, придумать, где уложить на ночь...
Чехов закашлялся, поднялся с дивана и плотнее притворил форточку.
Мы помолчали.
Знаете, Жан, какая у меня мелькнула сейчас идея? — проговорил Чехов, и лицо его повеселело: — Верст десять отсюда сдается хуторок — снимемте его вместе на лето для «писания»... Туда к нам ни один леший не заглянет!
Мне оставалось только вздохнуть, так как личные мои обстоятельства не только не позволяли мне думать о такой соблазнительной перспективе, но и в Мелихове не позволяли оставаться более суток.
И видя, что меня с непривычки разморило с дороги, добавил:
Однако идите-ка спать... а я сяду писать!
Антуан, помилосердствуйте... скоро полночь! Ведь это вредно!
Он безнадежно махнул рукой.
Что же делать, когда мне утром не дают ни минуты покоя!
В этом же смысле не раз жаловалась мне мать Чехова, добрейшая и гостеприимнейшая Евгения Яковлевна.
Уж мы прячем Антошу, прячем — все-то ему мешают! — говорила она мне вздыхая.
На другой день я мог в этом убедиться воочию: в буквальном смысле ему не давали ни минуты покоя!.. С раннего утра к нему забрался какой-то помещик, который сидел очень долго, потом явился земский врач, затем сельский батюшка, затем еще кто-то в военной форме — кажется, мелиховский исправник... Из окна отведенного мне флигелька было отлично видно, как к крыльцу скромного одноэтажного чеховского домика то подкатывала бричка, то деревенский тарантас, и как прислуга поминутно бегала через двор, из кухни в комнаты, с разной снедью и посудой, то накрывая на стол, то убирая со стола. А в маленькой проходной горенке, около чеховского кабинета, почти не переводились мужики и бабы — кто за делом, кто за пустяками, кто за врачебной помощью... И, в довершение несчастья, к завтраку свалился, как снег на голову, гость Из
Москвы — неведомый толстый немец, молодой и франтоватый, чуть ли не зубной врач по профессии (которого Чехов как-то случайно встретил в Москве около клиники и, как «коллеге» в некотором роде, сообщил гостеприимно свой мелиховский адрес).
Толстый немец был откомандирован со своим толстым чемоданом ко мне во флигель и заставил меня бросить срочную работу, взятую с собой, — корректуру, которую я должен был сдать на другой день в московскую редакцию. Когда фатальный немец ушел перед обедом осматривать мелиховские окрестности, я снова принялся за работу. Это была корректура только что законченной мной четырехактной комедии «Затерянный мудрец».
За работой я недослышал, как вошел в комнату Чехов, и, видя, что я занят, он молча прилег рядом на диване.
Можно? — деликатно проговорил он немного погодя, протягивая руку к прочитанным гранкам.
Я, разумеется, выразил свое полнейшее удовольствие.
Как раз ему попался конец первого акта, заключающийся словами старика профессора перед портретом Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России... с душой и талантом!.. » Последнюю фразу Чехов прочел вполголоса про себя с особенной выразительностью и обратился в мою сторону.
Это у вас, Жан... откуда?
Это — слова Пушкина из письма жене 42
Как это странно... мне именно сегодня приходили в голову почти те же слова!..
Он задумался и принялся читать дальше.
Кстати сказать, около этого времени А. П. перерабатывал своего неудачного «Лешего» — из каковой переработки, как известно, получилась его лучшая драматическая вещь «Дядя Ваня» 4 3 , — и, как это ни странно, обоих «сверстников» постигла одновременно одна и та же судьба, то есть обе не были одобрены литературно-театральным комитетом: мой «Затерянный мудрец» — петербургским, а его «Дядя Ваня» — московским... и обе нашли впоследствии приют на частной сцене: моя комедия в Суворинском театре, а чеховская — в театре Станиславского... Страннее всего, что и мой чуткий «затерянный» профессор (проф. Макушин), и чеховский — бездарный, но «популярный» (проф. Серебряков) одинаково были отвергнуты «профессорским» синклитом. Житейская правда остается, таким образом, за Чеховым, так как в синклите не оказалось ни одного... Макушина!
Дочитав корректурные листки, Чехов сделал мне несколько ценных указаний «относительно необходимости в драматическом произведении большей простоты и близости к жизни, не только в речах действующих лиц, но даже в самых их именах и фамилиях»; и затем стал упрашивать меня погостить еще лишние сутки, убеждая, что корректуру можно отличнейшим образом переслать редакции почтой. Соблазн был очень велик, и я стал сдаваться, когда неожиданно вернулся с прогулки московский немец. Чехов вдруг закашлялся и скоро ушел, мрачно покосившись на толстый немецкий чемодан, загромождавший проход.
Ах, этот немец! Он испортил всю музыку...
Немец оказался, однако, довольно добродушным малым и сразу выложил свои карты... Дело в том, что у него была запасена где-то, на границе Румынии, невеста, и он собирался жениться, для чего и выхлопотал трехмесячный отпуск... И вот, проездом в Румынию, ему пришло в голову заехать к «коллеге» и погостить недельку-другую в Мелихове.
При последних словах я внутренно похолодел за Чехова и решил во что бы то ни стало спасти его от немца... Я чуял как художник, что Чехов не только был переутомлен недавним московским наваждением, но именно находился в том знакомом художническом возбуждении, когда особенно хочется работать... И я стал усиленно гипнотизировать немца — я ему стал объяснять, что Чехов первый русский писатель и что он серьезно болен и нуждается в полнейшем покое. <...> Немец долго сосредоточенно думал, посмотрел с унынием на свой великолепный чемодан и вдруг решительно выпалил:
— Вы правы, Herr Щеглов: всякий черт сюда лезет!.. Давайте езжать назад!!
Я почти со слезами обнял благородного немца (сначала, признаться, я понял его фразу в единственном числе и не разобрал, что он ставит на одну доску свое шапочное знакомство и мою десятилетнюю писательскую дружбу!).