К книге
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах РоссииК. Н. Леонтьев. Из «Опавших листьев» и «Мимолетного» 18 июня 1915 г.
62%
К. Н. Леонтьев. Из «Опавших листьев» и «Мимолетного» 18 июня 1915 г.
85

«– Молитесь!» – говорил К. Леонтьев всею своею религиею, своим христианством, своим постригом в монашество и связью с афонскими и оптинскими старцами.

Хорошо. Понимаем. Ясно.

Но слыхал ли он, однако, когда-нибудь, чтобы, воззрясь на иконы православные, на Спаса-Милостивого и Богородицу-Заступницу, верующий начал молить их о каком-нибудь «алкивиадстве», об удаче любовной интрижки, об обмане врага, о благополучной измене жене своей, и прочих §§-х леонтьево-ницшеанской философии?

Нет.

Молятся всегда о добре, «об Ангеле мирне душам и телесам нашим», о тихой кончине, о незлобствовании на врагов своих; о «временах мирных и благорастворении воздухов». Увы, молятся всегда «среднею буржуазною молитвою» – молитвой «европейца в пиджаке».

Что же такое весь Леонтьев?

В 35 лет он кажется старцем и гением, потрясшим Европу. В 57 лет он кажется мальчиком, охватившим ручонками того «кита», на котором земля держится.

Этот «кит» – просто хороший воздух и «все здоровы». Да чтобы немножко деньжонок в мошне.

Кит нисколько не худой и нимало не «вор». Леонтьев захотел отрастить у него клыки и «чтобы глаза сверкали». Но кит отвечает ему: «Мясного я не ем», а глаза – «какие дал Бог».

Еще: когда он молился Богородице в холере, вдруг бы Она ему ответила не исцелением, как ответила: а рассыпалась смехом русалки и наслала на него чуму. «По-алкивиадовски». Очень интересно, что сказал бы Леонтьев на возможность такого отношения.

Друг мой (Л-ву): «буржуа» – небесная истина, «буржуа» предопределен Небом. Не непременно буржуа XIX века; довольно паршивый, но это – не его сущность. А «буржуа» Халдеи, Назарета, «французских коммун», описанных Авг. Твери. Они любили музыку, и, конечно, они могли бы драться на турнирах, сохраняя лавочку и продолжая торговать.

Что же такое Леонтьев?

Ничего.

Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душой, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти, unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И – только.

Но мысли его?

Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia[102] его – ряд «перекрещенных» синим карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.

В них нет совета и мудрости.

Спорят (свящ. Агеев), был ли он христианин или язычник. Из двух «взаимно зачеркивающих половин» его истинным и главным остается, конечно, его «натура», его «врожденное». Есть слух (и будто бы сам Л-в подсказал его), что он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Л-в так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда – в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А «церковность» его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый «канонический» муж его матери. В насильственном «над собою» христианстве Л-ва есть что-то противное и неперепосное…

Старый муж,

Грозный муж,

Ненавижу тебя.

С этой стороны, языческой и истинной, Леонтьев интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренно он не только «Апостола Павла не принимал во внимание», но и не слушался самого Христа.

И не пугался.

Религиозно Л-в был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи и укрощения и несчастия на народы.

Гоголь все-таки пугался своего демонизма. Гоголь между язычеством и христианством, не попав ни в одно. Л-в родился вне всякого даже предчувствия христианства. Его боги совершенно ясны: «Ломай спину врагу, завоевывай Индию»; «И ты, Камбиз, – пронзай Аписа».

Разнообразие форм и сила каждого из расходящихся процессов (основа его теории истории и политики), конечно, суть выражение природы как она есть. Но есть два мира, и в этом и заключалось «пришествие Христа»: мир природный и мир благодатный. А «победа Евангелия», по крайней мере теоретическая и словесная, «возглашенная», – заключалась в том, что люди, безмерно страдавшие «в порядке естественной природы», условились, во всех случаях противоречия, отдавать преимущество миру благодатному. «Христианство» в этом и заключается, что ищет «мира» среди условий войны и «прощает», когда можно бы и следовало даже наказать. Леонтьев пылко потребовал возвращения к «порядку природы», он захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному Константину. Но уже куда девать «битву с Лицинием» и «сим победиши», на Небе и в лабаруме (государственная хоругвь Константина с монограммой Христа).

Но… природа непобедима, а Церковь вечно усиливается ее победить: вот условие борьбы и нового в христианстве, богатства форм. «Героизм» не исчез и «великое» не исчезло в христианстве, но так переродилось и получило настолько новый вид, что действительно стало неузнаваемо. «Камбиз, идущий на Египет» и «Александр, завоевывающий Персию» действительно отрицаются глубочайше христианством, и если бы появились в нем, или когда подобное появлялось, – то было «сбоку припекою» в христианской истории, без всякой связи с зерном ее и сущностью. Но позвольте: жизнь Амвросия Оптинского разве не красочнее, чем биография старого ветерана цезаревых войск, и жизнь пап Льва I, Григория Великого, Григория VII и Иннокентия III несравненно еще полнее движением, переменами, борьбою и усилиями, чем довольно беструдные и нимало неинтересные победы Александра над Дарием и Пором. Вообще история не потеряна интерес, а только переменила тон и темы. Тон действительно другой. «Царство благодатное», правда, не допускает повториться Киру Великому, Александру Великому, Цезарю; Наполеон был явно исключением и инстинктивно правильно нарекался «Антихристом» (вот его и зовет вторично Л-в, с комическим результатом и комическим впечатлением от зова): но «царство благодатное» зовет к великим же подвигам, в области борьбы с «демонами собственного духа» и с тою «бесовщиной», которой совершенно достаточно остается и навсегда останется в социальном строе и вообще вне стен «благодатного царства».

Но какая же, однако, causa efficiens[103] лежала для исторического появления Л-ва? Та, что «средний европеец» и «буржуа» именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное. Не «буржуа» гадок: но поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный в «прогрессе» своем, вонючий завистник всех исторических величий и от этого единственно стремящийся к уравнительному состоянию всех людей, – в одной одинаковой грязи и одном безнадежном болоте. «Ничего глубже и ничего выше», – сказал мерзопакостный приказчик, стукающий в чахоточную грудь кулаком величиной в грецкий орех. «Ни – святых. ни – героев, ни демонов и богов». Он не являет и идиллии никакой; жену он убедил произвести кастрацию, чтобы не обременяться детьми, и занимается с нею в кровати онанизмом. «Вечно пассивная» женщина подалась в сторону советов этого мошенника, son mari[104]. Так вдвоем они немножко торгуют, имеют «текущий счет» в еврейской конторе, ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля»; и к ним присоединяется «друг семьи», так как онанизм втроем обещает большие перспективы, чем вдвоем.

Практически против таких господ поднялась Германия, как сильный буйвол против выродившихся до собаки волченят; а теоретически «Бог послал Леонтьева».

«– А! а! а!!.. Смести всех этих пакостников с лица земли! – с их братством, равенством и свободой и прочими фразами. И призвана к такому сметанию Россия или, вернее, весь Восток, хоть с персами, монголами, с китайцами или кем-нибудь». Вот формула Л-ва и пафос всей его жизни. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы» перед Антихристом параллельна и, пожалуй, имитирует политические зовы Л-ва. То и другое знаменует вообще великую тоску по идеалу. По идеальном существовании, по идеальном лице.

В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла», чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее – взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же? его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!

В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»), где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству – гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы», он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец – далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири, который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:

– Паша! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это – единственный закон у вас, который мне не по душе. Я – широкий русский человек, и мне – чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…

Мимолетное

18. VI.191.5

Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в «Он. л.». Как мог решиться сказать. Помню, тогда б. солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, – сел и потихоньку записал у столика.

Леонтьев – величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да кажется и из славянофилов многие – дети против него. Герцен – дитя. Катков – извозчик, Вл. Соловьев – какой-то недостойный ерник.

Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. «И бури веют вокруг головы моей – но голова не клонится».

Мальчишеские слова (мои о нем).

Как смел – не понимаю.

Вот еще что: письма его (к Александрову, в «Бог. В.» только что прочел) являют вообще по необыкновенной чистоте и благородству души – что-то праведное. По качеству «Писем» – это 1-й писатель России за XIX в. «Все мы грешны, если к нам придвинуть Л-ва». И хочется сказать: Леонтьев праведный.

Как «Праведный Беда Проповедник».

Да. Такой же. «И шум камней упавших был ему ответом» (в каком-то стихотворении о Беде Проповеднике).

Предыдущая главаГлава 85 из 138Следующая глава