К книге
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах РоссииК. Н. Леонтьев. Эстетическое понимание истории (Теория исторического прогресса и упадка). XII
48%
К. Н. Леонтьев. Эстетическое понимание истории (Теория исторического прогресса и упадка). XII
66

Но ведь это есть именно то, что мы всего более любим, чего жаждем, на что надеемся? и неужели заблуждением были вековые усилия стольких проницательных умов и высоких характеров в истории?

Но почему мы будем думать, что писателю, который завел нас в эти дебри новых соображений, никогда не было дорого то, с чем нам так больно расстаться? Вот замечательные слова, которыми в одном месте он прерывает нить своих мыслей: «Какое дело честной, исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий?.. Что мне за дело в подобном вопросе до самых стонов человечества? Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?.. Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих, но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий?»[66]

Вот научный дух в вопросах истории и политики, какого мы так долго и напрасно ожидали от самих историков и политиков, давно переставших различать границы между наукой и филантропией. Прислушиваясь, поэтому, к словам нашего автора, мы можем ощутить много болезненного и неприятного; но мы не услышим ничего ложного, нас никогда не поразит в его речи обманывающая интонация, Очевидно, работа исследователя есть главное, что руководит его мыслями и словами, и уже на почве того, что найдено, что он считает безусловною истиной, разыгрываются его страсти, предостережения современникам и увещания.

Этот убеждающий, взволнованный тон в самом деле разлит в его многочисленных сочинениях, но только в очень позднем из них мы находим указание на исходную точку, откуда начался поворотный пункт в развитии его убеждений. Мы приведем эту любопытную страницу («Записки Отшельника», VI), почти не прерывая рассказ автора:

«Воспитанный на либерально-эстетической литературе 40-х годов (особенно на Ж. Санд, Белинском и Тургеневе), я в первой юности моей был в одно и то же время и романтик, и почти нигилист…»

«Я сам удивляюсь, как могли совмещаться тогда в неопытной душе моей самые несовместимые вкусы и мнения? Удивляюсь себе: но зато понимаю иногда очень хорошо и нынешних запутанных и сбитых с толку молодых людей».

«И одних ли молодых только? Разве у нас мало и старых глупцов?»

«До этих людей теперь только дошло многое из того, что нас (немногих в то время) волновало, утешало и раздражало, тридцать лет тому назад… Прогресс, напр., какой именно прогресс? Прогресс, образованность, наука, равенство, свобода/ Мне казалось все это тогда очень ясным; я даже, кажется, думал тогда, что все это одно и то же. Даже революция мне нравилась; но, припоминая теперь свои тогдашние чувства, я вижу, что мне в то время нравилась только эстетическая сторона этих революций: опасности, вооруженная борьба, сражения и «баррикады» и пр. О вреде или пользе революции, о последствиях их я думал в те молодые годы гораздо меньше»….

«Я, сам того не сознавая, любил и в гражданских смутах их боевую сторону. Воинственные средства демократических движений нравились моему сильному воображению и заставляли меня довольно долго забывать о плодах этих опасных движений!.. Я сказал «довольно долго» от досады на тогдашнюю путаницу моих мыслей. Но по сравнению со многими другими людьми, пребывшими, быть может, на всю жизнь в стремлении к всеобщему мирному и деревянному преуспеянию, – я исправился скоро… Время счастливого для меня перелома этого – была смутная эпоха польского восстания, время, господства Добролюбова, пора европейских нот и ответов наших князя Горчакова. Были тут и личные, случайные, сердечные влияния, помимо гражданских и умственных.

Да, я исправился скоро, хотя борьба идей в уме моем была до того сильна к 62-му году, что я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положив голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья. Я идеями не шутил, и нелегко мне было сжигать то, чему меня учили поклоняться и наши, и западные писатели…

Признаемся, не без чувства живейшего волнения мы прочли эти строки; значит, и он был наш, этот писатель, теперь так не похожий ни на кого, так разошедшийся со всеми в своих убеждениях. И, значит, тот путь, по которому прошел он, не закрыт не для кого из нас, и мы при одинаковых условиях можем прийти к кругу его идей, так тревожных, так неизмеримо значительных. И в самом деле, достаточно догадаться о том, о чем он догадался – что все разрушительное движение последнего века имеет своею конечною, не сознаваемою целью превратить человечество в аморфную, безвидную массу – и сердце наше забьется такою же тревогою и теми же самыми мыслями, как и его. Весь круг симпатий его, негодований и сочувствия станет и кругом наших собственных сочувствий и симпатий; потому что мы, живые еще люди, мы остатки прекрасного тысячелетнего здания истории – можем ли более всего не любить этой самой жизни, можем ли пожалеть чего-нибудь, чтобы продлить существование и сохранить красоту этой истории? Она есть мать наша и всего вашего, есть общее условие всякого блага теперь и в будущих поколениях; и очевидно, что то, что стремится ее разрушить, как бы обманчивым и прекрасным ни казалось, есть только обобщение всякого зла, есть его совокупность.

Мы, впервые обратив внимание на эту сторону действительности, сосредоточиваем внимание свое на том, что ранее закрывалось от нас нашими собственными идеалами: на этом древе исторической жизни, которое взращивает пас поколение за поколением, на его собственном благосостоянии и росте, независимо от наших минутных ощущений, радостей и скорбей. Не слишком ли злоупотребляли мы его питанием и силою и, вместо того чтобы наливаться сладким соком, не набрались ли из окружающей атмосферы яда, которым отравляем его соки, сушим и разлагаем его жизнь? Несомненные болезненные симптомы проявляются в нем, несомненно зиждительные процессы в нем начинают умаляться, а разрушительные возрастают. И если не будет дано снова преобладание первым, жизнь самого дерева, а с ним и нас, и наших будущих поколений не может быть плодотворна.

Именно наш парод является в истории не только наиболее поздним между народами, но и самым поздним из всех их. Недаром и границею своего распространения, своим политическим владычеством он коснулся самых ветхих стран – Памира, Индии, Арарата, откуда началась история. Как и следовало ожидать, всемирная история вытянулась в цикле, которого конец коснулся начала: уже немного осталось, и они сольются. Индейское, негритянское, малайское племена по самым физическим условиям своей организации несомненно не могут продолжать истории, поднять ее еще на какую-нибудь высоту; они могут лишь, замешавшись в круге европейской цивилизации, принять какое-нибудь в ней участие, по самым лучшим ожиданиям – второстепенное, механическое. Но что же могут они прибавить к Платону, к Ньютону, к Данте или Рафаэлю? и неужели будет у них свой Цезарь, или Карл Великий, или какой-то ихний Петр? Из какой истории он вырастет, когда у них нет ее? и что ему делать там, где нет сопротивления и не нужно усилия, и где кто бы и что бы ни собрал силою своей воли, – вновь все рассыплется как куча песку без всякого внутреннего скрепляющего цемента, без инстинкта к самоорганизации, без сколько-нибудь удовлетворительных способностей. До начала истории у всех народов бродили мифы, играло воображение, были уже страсти, и из всего этого возникла история, которую мы могли бы предугадать по ним, как по рапсодиям Гомера уже можно было предвидеть и борьбу с «великим царем», и междоусобную распрю Афин и Спарты, и даже такие частные образы, как Фемистокла и Аристида. Итак, если и стихийных задатков нет у только что названных племен, то есть ли какое-нибудь основание видеть в них будущих продолжателей уже совершившейся истории, преемников европейской цивилизации, которую они возведут еще на высшую ступень?

Что же касается до остальных трех рас, монгольской, семитической и арийской, то в среде их все народы уже перегорели в тысячелетней жизни, и если не ясно еще будущее которого-нибудь из них, то это – нашего только славянского племени; оно одно не определилось еще окончательно, не выразило лика своего в истории, не высказало затаенных дум своих и желаний. Тогда как относительно всех других пародов этого мы не можем сказать: для Испании, для Италии, для Франции, Германии и Англии, и порознь, и для всех вместе, знойный полдень склонился к вечеру, и возвыситься на высшую степень творчества и красоты, нежели на какой стояли они уже в век Сервантеса, Рафаэля, Вольтера, Гёте и Байрона, едва ли они думают, едва ли надеются сами. Все они прошли уже через зенит истории, каждый из них по-своему согрел и осветил цельное человечество, и никогда оно не забудет этого света, никогда в нем не истребится память об этих избранниках истории. Но жизнь, но таинственные источники ее биения – разве они те же, что прежде? и кто из народов самого Запада скрывает от себя, что прежняя волна творчества бьет с меньшею силою, что она ослабевает и падает? Франция, прежде других выступившая на путь истории, первая начала уже сходить как тень с лица земли; в ней уже открылся процесс обратного физического вырождения: цифра населения, несколько последних лет неподвижная, к ужасу всех начала неудержимо падать.

Итак, несомненно, что бремя цивилизации, которое до сих пор народы преемственно передавали друг другу, нашему народу будет некому передать. Он примет, он уже понес криво и несовершенно – бремя европейской цивилизации, самой могущественной, самой разнообразной и глубокой, какая когда-либо возникала. Но он еще не отделился от народов, ее создавших, а между тем судьба их, все состояние так очевидно тревожно, и более всего тревожно для этой самой цивилизации, как продукта их тысячелетней духовной жизни. Они полны саморазрушения, и пламеннее всего хотели бы коснуться своими гноящимися руками – своей высшей уже достигнутой красоты: своей науки, своих искусств и поэзии, своих государственных организмов и больше всего – религии. Все, что с таким трудом и так долго создавали они, ради чего принесено столько жертв, что способно пропитать собою тысячелетия жизнь людей и само все в себе совершенно вечно, – все это ненавидят они, не понимают более, все это усиливаются истребить с непостижимой враждой. Глухие и дикие завывания несметных рабочих масс, уже давно не национальных, не религиозных, совлекших с себя все, что шло из истории, – что это как не стихийное движение, готовое взломать слабую оформленность, какая еще существует над ними, еще сохраняется пока от истории? Пусть, кто может, видит в этом движении начало новой эры, неиспытанный поворот истории; мы же видим в нем прежде всего симптом и не можем скрыть от себя его смысла, его неудержимого тяготения. Разве оливы мира несут эти массы будущему? разве они полны ожиданий светлого чего-нибудь, мирного, радостного для всех людей, для них самих и для врагов их? Не горят ли они гораздо более ненавистью, чем даже желанием себе отдохновения и покоя? не есть ли это последнее желание лишь покров, лишь временное оправдание для разрушительной деятельности, которую они прежде всего хотят выполнить? И кто скрывает это? разве не повторяется постоянно, что там, за гранью исторического катаклизма, который произведут они, не будет более ни государства и его организации, ни религии и ее выражения – церкви, ни «бесполезных искусств», ни философских созерцаний? Только «машины» свои они перетащат туда, около которых трудятся, которые их обездушили, – как раб уносит в могилу цепи, вросшие в его тело, или труп – продолжение гнойного процесса в землю, куда он свел некогда цветшего красотой и жизнью.

Земля и трудящееся на ней племя людское – все, что было при начале истории, готовится стать при конце ее. «В поте труда своего будешь добывать хлеб свой, пока не сойдешь в землю, из которой взят»… Труд исторический почти уже окончен, человечество пусто от других желаний кроме умеренной еды, умеренного тепла для своих членов. Чем еще беременеет оно? Итак, не ясно ли, что «сойти в землю, из которой взято» – есть все, что еще ожидается от него Предвечным Источником, который его вызвал тысячелетия назад к жизни. Оно уже и сходит, уже ступает ногами в могилу, еще не чувствуя этого, обманчиво думая, что куда-то идет, к чему-то и «далекому» стремится.

Предыдущая главаГлава 66 из 138Следующая глава