Замечательно, что последняя лекция г. Влад. Соловьева, которая была и так и сяк, но во всяком случае не была гениальна, вызвала множество заметок, статей, полустатей, большею частью смешливых, но нельзя не отметить, что слово и тема лекции столь странного содержания как-то привились, и вот что они привились, показывает, что в самом деле как будто «в воздухе антихристом пахнет». В шутку или не в шутку, но газетный фонограф не может не отметить звука, который в него попадает. Только что появившиеся мартовские книжки журналов «Жизнь» и «Ежемесячные сочинения» тоже излагают и критикуют лекцию почтенного нашего философа. В одном из них заглавие статьи просто коробит: «Новорожденный антихрист». «Тьфу, пропасть не к ночи будь сказано».
Именно «не к ночи»… Есть день и есть ночь. Ну, христианство, положим, – день, тогда, значит, возможна и есть – ночь? Напишем с больших букв – и станет яснее: День и Ночь, как Христос и Антихрист. Крайняя недостаточность лекции г. Соловьева состояла в том, что его «антихрист» подражает Христу, копирует, и даже в мелочах; например, он не только благ, милосерд, но и также бесстрастен, в смысле совершенного отсутствия в нем наших бедных земных страстей. Так как мы все подражаем или усиливаемся подражать Христу, то «антихрист» (все – по Соловьеву) будет самый удачный из христиан. Но тогда непонятно, где же они разделятся и почему разделятся… А «антихрист» – разделение. Нет, неправдоподобно и как-то неостроумно.
День и Ночь, как несовмещающееся и равно-божественное, – это лучше. Но кого же, спросит читатель, привлечет «ночь»? Как кого привлечет: да мы все уже сейчас любим ночь и ее особый мистицизм и, увидев в окно кабинета, что небо «вызвездило», бросаем книгу и, захватив шляпу, идем гулять. Лермонтов на такой прогулке сочинил истинную «антихристову песнь»; вслушайтесь – какая тоска:
…Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом.
Отчего же мне так больно и так трудно,
Жду ль чего, жалею ли о чем?
Я преднамеренно написал «богу» с маленькой буквы, хотя печатается это слово в сочинениях Лермонтова – с большой, ибо здесь, как уже вы там хотите, но, во всяком случае, говорится не о «Христе, распятом при Понтийском Пилате», т. е. не о твердо известном историческом Лице. Чувствуете ли вы мою мысль? Я хочу сказать, что если сразу прочитать стихотворение Лермонтова и в упор спросить: говорится ли зло о Христе и даже есть ли это стихотворение, так сказать, евангельское по духу, – то вы сразу ответите: «нет! нет!» И я скажу – «нет», и тут-то и поймаю как вас, так и Лермонтова: о каком же тогда он «боге» говорит и с такою раздельною (заметьте!) чертою:
Жду ль чего, жалею ли о чем?
Бедный мальчик, – потому что ведь он написал это юнкером, в каком-то странном смятении «ждет» еще «бога» и «жалеет» об оставляемом «Боге». Ведь смысл стихов, неясный и автору, именно таков, этого невозможно оспорить. В этом отношении Лермонтов поразителен. Например, кто не знает его стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива».
Тут удивительны его подробности, обстановка, в которой или от действия которой, от гипноза которой у поэта «навертываются» слезы, проходит умиление по душе. (Прислушайтесь, ну и ради Бога скажите – неужели это «от Матфея или Марка»:
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;
Когда росой обрызганный душистой
Румяным вечером иль утра в час златой
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо качает головой.
Теперь я пропущу строфу и прямо кончу:
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я смогу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога.
Опять я пишу «бога», когда печатают «Бога», – ибо снова непререкаемо очевидно, что он видит в небе не «распятого же за ны при Понтийском Пилате, и страдавша, и погребенна»). Да и вы сами, раз я вас подвел в упор к вопросу, ответите: «Конечно – нет, конечно – какой-то другой и уж, следовательно, конечно, с маленькой буквы «бог». Теперь дальше слушайте:
…Студеный ключ, играя по оврагу
И погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу… –
вот эта-то «таинственная сага», непонятная самому сновидцу и таинственно ворошившая его воображение, и есть тема так прозаично и, можно сказать, бульварно прочитанной лекции Соловьева. Дело в том, что Лермонтов всю свою жизнь тревожился обонянием какого-то «еще бога», бессильный и самый ранний абрис которого он назвал «демоном», а позднее, любя то же самое, изображая все ту же самую тему, стал называть его «богом» и начал умиляться. Это-то и поразительно. Есть День и есть Ночь, и Ночь имеет второе и совершенно противоположное, но также умиление в себе, молитвы в себе, слезы в себе, но которые мы никак не называем «христианскими молитвами», как называем все и, не колеблясь, «христианскими молитвами и стихотворениями» – «Иоанна Дамаскина» и «Грешницу» гр. А. Толстого. Вы чувствуете, что я хочу сказать: что есть категория слез, кротости и ярмо любви к богу, которые не относятся к «Распятому при Понтийском Пилате», и эти слезы выступают на ресницы не после чтения Евангелия, не после посещения церковной службы, но вот когда
…Волнуется желтеющая нива
Или:
…Звезда с звездою говорит.
Теперь я приведу еще поразительное наблюдение, между прочим, связываемое мною с многочисленным теперь писанием о необходимости преобразовать среднюю школу и поставить ее на свои специальные европейские ноги. «Свои специальные европейские ноги…» Удивляло и удивляет меня следующее: во все века существования европейской истории собственно поэзия в ней, т. е. краски и струны, порыв и восторг, ритм речи и рифма:
Эта милая шалунья… –
не умели и не умеют связываться и, очевидно, и не сумеют никогда – с Евангелием и с «распятым при Понтийском Пилате». (Несвязуемость и противоположность до того очевидны, что священник на исповеди всегда спрашивает или советует: «не пишите стихов и не читайте романов», и это – не ошибка, не бестактность, поверьте! поверьте!) Я знал одного очень образованного директора гимназии, воспитанника бурсы и духовной академии и очень долгое время бывшего потом профессором в Казанской духовной академии. Он мне говорил, что не читал ни «Анны Карениной», ни «Войны и мира» и знал только кое-что о Севастополе у Толстого; и это – просто по отсутствию духовной нужды, по отсутствию влечения. «Вот я второй раз перечитываю «Творения Иннокентия» (Таврического) и с тем же удовольствием, как в первый раз». Между тем этот, уже седой, директор был не прочь протанцевать в семейном кругу, был скорее веселый человек (хоть и очень серьезен, очень «умствен»), и вообще ни аскетического, ни монотонно-семинарского в нем ничего не было. Просто «я не люблю романа и не интересуюсь романом, а стихи для меня – рубленая солома». Но не думайте, что это личная особенность: все Средние века не имели поэзии иначе как какой-то бездушной, нервозной, и главная их поэзия есть поэзия камня (архитектура, готика) и вымысла невозможного и несуществующего (сказание о св. Граале), а не поэзия как любовь и слезы к бытию и факту; когда же появилась там поэзия земного, земных отношений и чувств, и особенно чувств живых, как у провансальских трубадуров, то она и вызвала крестовый поход и истребление веселой поэзии и веселого настроения при папе Иннокентии III и короле Филиппе II Августе. Но перебросьтесь в новые века. Шекспир вечно писал, и, кажется, поэтично: что же в нем и духе его и образах писаний есть от «Распятого при Понтийском Пилате»? – Ничего!! Да, солнце европейской поэзии полно такого заснутия (заснул и забыл), – уж простите за новоизобретенное нужное словцо, – заснутия христианства, что просто дрожь наводит: у него есть «ведьмы», «Калибан», «Ариэль» (а Иисуса и ничего Иисусова – нет, нет и нет!) То же у Гёте и Шиллера, которые чем угодно тревожатся, но не «Писанием», и, напр., Шиллер написал «Юноша из Саиса», «Церера», «Гимн радости», а не написал «Юноша из Лорето», «Св. Варвара Великомученица», «Радость отшельника» и пр. Самые темы показывают, чем люди были заняты, и это суть первые люди, первые солнца европейской поэзии. Таким образом, вся европейская поэзия за какими-нибудь бледными и искусственными исключениями, вроде «Грешницы» и «Иоанна Дамаскина» Толстого, уже сейчас есть (Анти-Иисус, т. е.) Анти-Христова песнь; и это было бы еще с полгоря, но беда, и настоящая, начинается с факта, что ведь, напр., у Шиллера есть чарующее благородство, у Гете – беспросветная глубина, у Шекспира – живописность, жизнь, глубина же! Я не читал «Потерянного рая» Мильтона, но мне запомнились где-то когда-то прочитанные слова, что, собственно, ярок и обаятелен там – сатана, а о Боге – мало и бледно. Значит, тоже вроде «Демона» Лермонтова. Вот несколько штрихов, которые я не могу здесь развить, но мог их богато выразить и орнаментировать Вл. Соловьев, раз уже он взялся за эту тему. Мысль «христианского искусства» глубоко занимала все великие умы в Европе, но подите в Эрмитаж и пересмотрите всю школу итальянцев, испанцев и голландцев: и как ни часты там библейские и евангельские сюжеты – просто этих картин нельзя внести в церковь? Не станут молиться помнящие о «Распятом при Понтийском Пилате»; но ведь художники-то, рисуя, молились на свои сюжеты, образы, молились в воображении, и вот опять выскакивает строчка Лермонтова:
И в небесах я вижу бога… –
до очевидности «бога» с маленькой буквы, если нельзя внести в церковь. Вот вам и загадка. Вот вам и тема для Соловьева. Все время существования Европы, кроме Дня Христа, была какая-то «ночь» – бог, к которой, не называя имени, неслась вся европейская поэзия, живопись. Я просто констатирую факт, и даже меньше – только подчеркиваю то, что, в сущности, каждому с первого класса гимназии известно, ибо кто же не знает, что Савонарола чувствовал потребность жечь картины, а исповедники советуют не читать романов и стихов… И ведь что романы; никак нельзя отрицать, что в романах этих, вообще запрещенных к чтению и «грешных», есть страницы изумительного тоже умиления, кротости, нежности, доброты. Сказать, что все романы злы и построены на началах злости и пробуждают в читателе злость, – просто чепуха. Но если там есть «добро» и вместе с тем – читать их есть «грех», значит, есть какое-то «второе добро», «еще Бог» (И уж конечно, если это не от Иисуса и не Иисус, – значит, анти-Христово).
Значит, мир, как об этом и учит совершенно непререкаемо само христианство, разделяется уже сейчас на «царство Христово» и «царство анти-Христово»; а что, говоря это, проповедники нимало не ошибаются и только выражают собою Евангелие, очевидно из весьма принципиальных слов Христа: «Царство Мое – не от мира сего». Шекспир, Гёте, Шиллер, Лермонтов до такой степени «от мира сего», прилепились к нему бесконечно и с невыразимым умилением разрисовали его, что до последней степени ясно, что они точно ставят вне таинственного «Царства Его». «Царство Его» – и нет Дездемоны, нет Офелии, – это очевидно! Но тут начинается раздирание нашего, по крайней мере моего, сердца: я люблю Дездемону! Люблю и люблю! И люблю не тогда, когда она сделается монахиней, а люблю в привязанности ее к Отелло, сейчас и такую, как она есть, без покаяния. И тут, насколько я люблю землю, уже во мне, значит, самом начинается антихрист, и насколько мы вообще любим наших жен – Дездемон, наших дочерей Офелий, и вообще милое, ласковое, улыбающееся и грациозное на земле, – мы вне «Его царства» и во власти… ну уж применим термин – «анти-Христа». Вот вы и разбирайтесь. Да ведь и соответственно этому прямо есть слово к нам: «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лук. 14, 26). Вот ясное разделение Христова и анти-Христова. Нет, святые отшельники Фиваиды и Соловок, убегая в ледяные и знойные пустыни, знали что делали. Но…
…Генрих! Генрих!
Это кричала бедная Гретхен в тюрьме, и вот, на месте Фауста, я уж лучше бы с антихристом остался, но эту возлюбленную женщину в такую минуту и в таком месте не оставил бы. Просто есть пункты и секунды, и притом вовсе не случайные, а вечные (принципиальные), когда бедное мое земное, а, пожалуй, даже и небесное «я» принуждается, – и принуждается совестью и законом ее, – последовать не «царству не от мира сего», но «царству мира сего» и, следовательно, открыть в себе, в каждом нашем «я», то разделение Дня-Ночи, которое так дурно уловил г. Вл. Соловьев в «Книжках Недели» и в зале городской думы.